Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Альтернативы » №1, 2011

Д. Бенсаид
БОЛЬШЕВИЗМ И СТАЛИНИЗМ. СУДЬБА РЕВОЛЮЦИИ В XX ВЕКЕ
Просмотров: 2372

Мода пошла от библейских преданий и генеалогий: Гегель породил Маркса, который породил Ленина, который породил Сталина… Самые эрудированные докапываются аж до св. Павла или Платона. В этом самопорождении понятия реальная история и ее содержание испаряются. Мировые потрясения произошли по «вине Руссо» или «вине Платона». Итак, согласно установленной родословной, сталинская диктатура предстает логическим продолжением и законным наследником Октябрьской революции, ее механическим и неизбежным следствием.

Подхваченная в угоду прихотям моды «историками» – авторами «Черной книги коммунизма» и раскаявшимися сталинистами вроде Анни Кригель или Франсуа Фюре, песенка эта, представляющая сталинизм в виде естественного и полноправного потомка большевизма, вовсе не нова. В 1937 году, когда Троцкий писал свой текст «Сталинизм и большевизм», «вся реакция, сам Сталин, меньшевики, анархисты и некоторые левые доктринеры, считающие себя марксистами», говорили то же самое. Этому линейному и фаталистическому представлению об истории не ведомы ни скачки, ни разрывы, ни разветвления. Это всего лишь некая новая теодицея духа: ход вещей уже в зародыше заложен в первоначальной идее, правящей миром. Так безоглядное отождествление большевизма времен Октября и советского государства подменяет исторический процесс борьбы классов на международном уровне простой «эволюцией большевизма в безвоздушном пространстве».

Когда Троцкий, пребывая в изгнании в Койоакане, констатировал такое положение дел, времена были сумрачными. Уже предвещаемая война отбрасывала тень на мрачное настоящее[1]. После второго московского процесса наступил час для процесса над Тухачевским и генералами. Сталинистами была раздавлена барселонская коммуна. Подтвердилась новость об убийстве Андреса Нина.

В апреле бывший организатор Красной армии принял у себя комиссию, возглавляемую философом Джоном Дьюи, с целью изобличить ложь сталинских процессов. Отныне он занят сбором документов для досье «сталинской школы фальсификаций». Для него эта борьба была так же важна, как и дни восстания или гражданская война. Речь шла, – ни много, ни мало, – о том, чтобы спасти память, которой грозит участь быть затертой фальсификациями и ложью, наподобие людей, внезапно исчезающих с ретушируемых официальных фотографий[2].

После года работы, на пресс-конференции в Нью-Йорке 14 сентября 1937 года комиссия делает достоянием общественности выводы своего расследования, представленные в томе на шестьсот станиц. Она называет московские процессы «сфальсифицированными» и признает Троцкого и Седова (его сына) «невиновными». Узнав об этой новости, Троцкий воскликнет: «Всего две строки! Но таких тяжеловесных строк немного в библиотеке человечества». По этой реакции становится понятной та важность, которую он придавал этой борьбе за память, ибо ничто не гарантировало от того, что фальсификации будут навязаны под видом исторической правды. Отныне маски были сорваны. Это была немалая победа жертв Сталина, чисток, Гулага.

Противоположность революции

Но в 1937 году нельзя было знать, где остановится трагическая спираль «больших политических поражений», которые, как пишет Троцкий в первых же строках брошюры, «вызывают неизбежно переоценку, которая, в общем, совершается в двух направлениях»: обогащение опытом или возвращение «далеко вспять» «под видом поисков «нового слова»».

Победа нацизма в Германии, поражение испанской революции, подъем бюрократической реакции в Советском Союзе требовали в середине 30-х годов критического изучения теоретического и морального наследия. Сегодня развязка «короткого двадцатого века», развал так называемого социалистического лагеря, либеральная контрреформа тем более требуют еще более масштабной саморефлексии. Но эта работа над собой не отталкивается от пустоты. Она очень успешно может воспользоваться спорами и борьбой вчерашнего дня. В самом деле, хотя символически падение берлинской стены и развал СССР знаменуют конец цикла, начавшегося в истории с мировой войны 1914–18 гг. и Октябрьской революции, поражение великих надежд на эмансипацию не датируется 1989 или 1991 годами. Это была просто «вторая смерть» трупа. Ибо нескончаемый термидор уже давным-давно пожрал революцию.

Собственно, с каких пор? В этом весь вопрос. Вопрос, вызывающий споры и противостояние. Многие искренние коммунистические активисты упорно отрицают факт бюрократической контрреволюции на том основании, что не могут найти «главного события», которое было бы строго симметрично по отношению к Октябрю, означало бы явное обращение вспять того процесса, начальным актом которого был Октябрь, возвращение к прежнему положению вещей в строгом смысле. На самом деле такой поиск иллюзорен. Более проницательный идеолог-реакционер Жозеф де Местр вскоре после Французской революции понял, что контрреволюция – это не «революция в противоположном направлении», но «противоположность революции», ползучая, асимметричная, ступенчатая реакция. Вот почему аналогия с термидором, которую использовали в Советском Союзе в 20-х годах оппозиционеры, была, возможно, еще более уместной, чем они могли себе вообразить: реакция, которая не есть разворот вспять, к прошлому, но изобретает ранее не существовавшие исторические формы.

В 1937 году Троцкий был убежден, что эта бюрократическая контрреволюция победила. Об этом свидетельствовали и катастрофическая политика, которую проводил Коминтерн, столкнувшись с ростом нацизма и испанской гражданской войной, и его неспособность вынести уроки из этих катастроф, кроме шатаний между сектантско-раскольнической линией «третьего периода» и линией подчинения буржуазным институтам и союзникам в рамках народных фронтов. В самом Советском Союзе насильственная коллективизация вызвала голод и массовые депортации 1932–33 гг. Закон от 1 декабря 1934 года развязал руки большому террору и чисткам 1936–38 гг., число жертв которых оценивается в 690 тыс. Вместе с подавлением народных городских и крестьянских движений этот бюрократический террор смел остатки наследия Октября, прореживая ряды партии и армии. Большинство руководителей революционного периода были высланы или уничтожены. Из 1900 делегатов «съезда победителей» 1934 года более половины было расстреляно на протяжении нескольких месяцев. Из двухсот членов ЦК украинской компартии в живых осталось только трое. В армии аресты коснулись более 30 тыс. командиров из 178 тыс. Одновременно разрастался чиновнический аппарат, необходимый для этой работы по репрессивному подавлению и для руководства насильственно огосударствленной экономикой. Согласно архивам, изученным историком Моше Левином, административный персонал вырос с 1 млн. 450 тыс. в 1928 г. до 7 млн. 500 тыс. в 1939 г., а общее число «белых воротничков» увеличилось с 3 млн. 900 тыс. до 13 млн. 800 тыс. Таким образом, бюрократия становится настоящей социальной силой со своими собственными интересами.

Бюрократический термидор

Тем не менее, в 30-е годы коммунистическим активистам, смотревшим на Советский Союз как на самый мощный оплот против подъема нацизма, активистам, на которых наложила отпечаток ожесточенная борьба времен политики «класса против класса» или эпопея интернациональных бригад в Испании, принять этот анализ было нелегко. В отличие от социал-демократии, бюрократическое вырождение которой происходило в форме парламентского обуржуазивания, бюрократическое вырождение Коминтерна было прикрыто риторикой «защиты Советского Союза». Исаак Дойчер метко называет эту эпоху временем «бюрократизированного героизма», о котором не без пафоса рассказывают Анна Ларина-Бухарина, Виктор Серж, Ян Вальтин, Александр Зимин и много других.

Однако такие разные авторы, как Вальтер Беньямин (в беседах с Брехтом) или Ханна Арендт (в «Истоках тоталитаризма»), отмечают, каждый по-своему, эту же «историческую точку перегиба». Это мнение во многом подтвердилось недавними историческими работами, например, исследованиями Моше Левина, Эрика Хобсбаума или Пьера Бруэ, которые воспользовались свободным доступом к советским архивам (см., в частности, «Советский век» Моше Левина: Moshe Lewin, Le siècle soviétique, Paris, Fayard, 2003). На протяжении одного десятилетия, в 30-е годы, советское общество полным ходом преобразовывалось под бюрократическим кнутом. Никакая другая страна в мире не пережила настолько стремительной трансформации, проведенной железным кулаком «фараоновской» бюрократии.

Относительно недавние воспоминания о брежневском застое или черненковском старческом угасании ассоциируются с недвижным консерватизмом, тогда как восходящая бюрократия, наоборот, отличалась безжалостным динамизмом и дерзостью. В период с 1926 по 1930-е гг. города выросли на 30 млн. жителей. Численность городских жителей выросла от 18% до 33% всего населения страны. За первую пятилетку процент их роста составил 44%, столько же было за весь период от 1897 до 1926 гг. Численность наемной рабочей силы выросла с 10 до 22 млн. Это стало результатом массового притока людей из деревни в город, огромной работы в области обучения грамоте и образования, форсированного насаждения трудовой дисциплины, активизации восторженного национализма и выгод карьеризма, становления нового бюрократического конформизма. В этой великой перепланировке, иронизирует Моше Левин, общество чуть было не стало «бесклассовым», не потому, что классовые отношения отмерли, а потому, что все классы «стали бесформенными и смешались».

Ставкой тогда было не личное соперничество, которое сегодня так привлекает наши масс-медиа, это не был вопрос «матча между Сталиным и Троцким», но скорее «антагонизм между бюрократией и пролетариатом», столкновение «двух миров, двух программ, двух моралей», выражавшееся в виде стратегического противостояния в вопросах о китайской революции, о том, как бороться с фашизмом, о направлении развития советской экономики, о гражданской войне в Испании, о предстоящей войне…

Для описания процесса бюрократической контрреволюции Троцкий и левая оппозиция широко использовали аналогию с термидором. Так они хотели напомнить, что термидор был не реставрацией, возвратом к старому режиму, а контрреволюцией в революции: таким образом, вышедшая из нее империя представляется как «серая зона», в которой смешиваются революционные стремления и консолидация порядка, осуществляющего господство нового класса. «Замогильные записки» Шатобриана прекрасно подтверждают уместность аналогии. В Сталине легко найти характерные черты термидорианского выскочки – некий посредственный вариант Наполеона. Оба поднялись на отливе революционной волны, на отказе от первоначальных освободительных порывов, даже если они при этом развивают определенные последствия революции: «Не стану спорить: Бонапарт, наследник республиканских триумфов, насаждал повсюду принципы независимости; победы его ослабляли узы, связующие королей и народы, освобождали эти народы из-под власти древних нравов и старых идей, и в этом отношении Бонапарт внес свою лепту в освобождение общества; но с тем, что он сознательно, по доброй воле стремился дать нациям политическую и общественную свободу, с тем, что он подчинил Европу, и в особенности Францию, своей деспотической воле только ради того, чтобы одарить их либеральнейшей конституцией, с тем, что он лишь перерядился в тирана, а в глубине души всегда оставался трибуном, – со всем этим я никак не могу согласиться… Революция вскормила Наполеона, но очень скоро он возненавидел свою приемную мать; всю жизнь он без устали сражался с нею»[3]. Так же, как и Наполеон, Сталин мог бы сказать: «Я заклял ужасный дух новизны, бродивший по свету».

Итак, термидор не был реставрацией. Но реставрация последовала вслед за термидором, так же, как и в России либеральная реставрация пришла на смену бюрократическому термидору. Но реставрация, мрачная эпоха, когда имена Робеспьера, Марата, Сен-Жюста стали непроизносимыми, была лишь каким-то отрезком времени.

(Первородный) грех этатизма?

В своей брошюре Троцкий выступает с критикой анархистского тезиса, согласно которому источник превратностей сталинизма – в этатистском изъяне, «программно встроенном» в марксизм. Достаточно, однако, перечитать критику Марксом и Энгельсом Готской и Эрфуртской программ или же работу Ленина «Государство и революция», которую он лихорадочно писал в разгар революционных событий, чтобы констатировать: проблема не в теории, а в совершенно конкретных социальных противоречиях.

Да и нужно ли напоминать, что Маркс вел полемику на два фронта: против «иллюзии социального», приводящей анархистов к непониманию специфического значения политической борьбы, и против государственного социализма Лассаля. И если он оппонировал абстрактному отрицанию государства и всякой власти Бакуниным, то для того, чтобы противопоставить ему идею «отмирания» или «угасания» государства как политического – отделенного и фетишизированного – организма, настаивая на том, что для такого отмирания необходимы некоторые исторические условия. Речь идет не о том, чтобы его провозгласить, но о том, чтобы создать для него реальные условия: масштабное сокращение обязательного рабочего времени, социализацию административных функций, радикальное изменение общественного разделения труда и отношений между городом и деревней и т. д. Все это не делается за один день с помощью волшебной палочки: захват власти – это один акт, событие, решающий момент истины – не более чем средство и первый шаг процесса перманентной революции. Другой аспект полемики с Бакуниным, о котором довольно часто забывают, касается демократии: отказ от любой власти, в том числе власти выбора большинства, во имя свободы индивида или существующих меньшинств предполагает, в конечном счете, отказ от любого демократического принуждения[4].

Что касается Ленина, то работа «Государство и революция» написана в либертарно-коммунистической тональности, делая акцент на разрушении старой бюрократической государственной машины и на всяческих новых формах самоосвобождения. Троцкий напоминает, что, исходя из этой перспективы, Ленин рассматривал вопрос о предоставлении анархистам участков территории, дабы те проводили там свои коммунитарные опыты. Если говорить о теоретической ошибке, то она скорее в избыточно либертарном характере этого текста и в его оптимизме относительно темпов провозглашаемого отмирания политических и юридических институтов.

Конечно, это представление предполагало быстрое распространение революции в Европе, но это и освобождало от обдумывания тех институциональных и юридических форм, которые будут необходимы в условиях переходного периода. Так, основополагающие документы первых четырех конгрессов Коминтерна или дискуссии 1921 года о профсоюзах свидетельствуют о недостаточном прояснении отношений между государством, советами, партиями, профсоюзами.

Напоминая о своем «полном согласии» с анархистами «по поводу конечной цели ликвидации государства», Троцкий учитывает уроки этого опыта, еще более обогащенного опытом гражданской войны в Испании и вхождением анархистов в правительство Ларго Кабальеро осенью 1936 года: «Победу эту нельзя, к тому же, представлять себе в виде единовременного акта. Надо брать вопрос в перспективе большой эпохи». Так же как, если «совершенно неоспоримо» то, что «господство одной партии юридически послужило исходным пунктом для сталинской тоталитарной системы», причина этого развития не присуща самому большевизму, и «выводить сталинизм из большевизма, или из марксизма, совершенно то же, что, в более широком смысле, выводить контрреволюцию из революции».

В свою очередь концепция партии и ее авангардной роли остается в 1937 году все еще проблематичной. Троцкий напоминает, что «запрещение других советских партий ни в коем случае не вытекало из «теории» большевизма», а явилось мерой обороны революции, которая, хотя и «содержала самые большие риски», была введена, чтобы защитить революцию в ситуации гражданской войны. Тем не менее, проблема оставалась: победа в этой внутренней войне против белых и их международных союзников закончилась в 1921 году новой экономической политикой, целью которой было поставить на ноги истощенную страну; она не связывалась с демократической открытостью в политическом плане, открытостью тем более необходимой постольку, поскольку «культура войны» стала плавильней, где выплавилось то бюрократическое насилие, которое раскрылось для Ленина в последние месяцы его деятельности[5], среди прочего, в национальном вопросе.

В то время как в платформе объединенной оппозиции 1927 года вопрос о плюрализме не возникает, – в 1935 году, учитывая последствия, Троцкий возводит его в принцип в «Преданной революции», разъясняя фундаментальные основания для этого: «На самом деле классы разнородны, раздираются внутренними антагонизмами и к разрешению общих задач приходят не иначе, как через внутреннюю борьбу тенденций, группировок и партий». Так он четко порывает с иллюзией однородности народа или класса, которая преследовала революционное движение, начиная с Французской революции. Он присоединяется к историческому предостережению, сделанному Розой Люксембург в 1918 году: «Без всеобщих выборов, без свободы прессы и неограниченных собраний, без борьбы свободных мнений во всех общественных учреждениях жизнь чахнет, влачит жалкое существование, а единственным активным элементом остается бюрократия».

Формулировки по поводу роли партии остаются, однако, довольно неоднозначными: «Пролетариат не может придти к власти иначе, как в лице своего авангарда […] пролетарская революция и диктатура [пролетариата] являются делом всего класса, но не иначе, как под руководством авангарда. Советы только организационная форма связи авангарда с классом. Революционное содержание этой форме может дать только партия». То, что до сего дня не известно ни одной победоносной революции без участия революционной партии (как бы ее не называли: движение, фронт и т.д.), это одно. То, что пролетариат может придти к власти только посредством своего авангарда, – если это значит, что он будет осуществлять власть через ее делегирование авангарду, – это другое. Тогда речь идет о замещении, под видом «органически адекватного» представительства, класса партией. Правдоподобность такой интерпретации усиливается следующей фразой. Если советы – «только организованная связь авангарда с классом», они – не суверенные органы новой власти, призванной отмирать, а простое опосредующее звено между «несовершеннолетним» классом и партией, воплощающей полноту «делегированного» сознания. Вынужденное гражданской войной исключение сильно рискует превратиться в правило, в ущерб самоосвобождению.

Преждевременная революция?

Троцкий также пытается опровергнуть критику на двух фронтах: меньшевистский (и в целом реформистский) тезис, согласно которому червь уже сидел внутри плода преждевременной революции, претендовавшей на то, чтобы искусственно форсировать ход истории; и анархистский тезис, согласно которому истоки бюрократического вырождения – в изначальном «государственном социализме».

С точки зрения первых, например, Каутского, условия для социалистической революции в России не созрели. Так же и для какого-нибудь Франсуа Фюре – нетерпение и «революционная страсть» взяли верх над историческим разумом. А бюрократический тоталитаризм оказался всего лишь предсказуемой расплатой за этот первородный грех. Эта риторика «события, которое должно наступить в свое время», ровно тогда-то, не слишком рано и не слишком поздно, вписывается в детерминистскую логику «смысла истории», «шестеренок прогресса» и «линейного времени». Так что русская революция, начиная с Октябрьского восстания, обречена была стать уродливой и противоестественной как результат «преждевременных» родов истории, поскольку «объективные условия» преодоления капитализма не были достигнуты: не обладая достаточной мудростью для того, чтобы ограничить себя в своих целях, большевистские руководители должны были стать злыми гениями этого фатального «нарушения хода времени». Как будто между июлем и октябрем 1917 года, когда еще продолжалась война, речь шла о рациональном выборе «правильного исторического темпа», о рассудительной оценке альтернатив – парламентаризм британского типа с полицейской охраной или диктатура пролетариата, а не о пароксизме схватки между революцией и контрреволюцией! Моше Левин напоминает, вслед за Троцким в «Истории русской революции», насколько кадеты, меньшевики и весь «демократический центр» были тогда раздавлены силой антагонизмов, которыми никто не мог управлять по своему усмотрению. Всякий кризис приводит к бифуркации. В 1917 году несостоятельность Керенских, Милюковых, Церетели обнажила противостояние между корниловской реакцией и большевистской революцией. Так формулировалась альтернатива.

С революционной точки зрения, как пишет великий советский историк Михаил Гефтер, который сам стал жертвой сталинских репрессий*, «выбора не было»: «После долгих размышлений над этим вопросом, позволю себе категорический ответ. То, что тогда свершилось, было единственным решением, противостоящим более кровавому переустройству и лишенному всякого смысла краху. Выбор возник позже, выбор не общественного строя, последующего исторического пути, а выбор внутри этого пути. Не варианты, не ступеньки, по которым нужно подняться к вершине, а переход, разветвления»[6]. Бифуркации, как сказал бы Бланки. И эти разветвления хорошо видны. Это, например, нэп, выход из гражданской войны, германская революция, насильственная коллективизация, борьба с нацизмом, китайская революция, испанская революция…

Высшее достижение этой аргументации от «истории, движущейся черепашьим шагом», заключается в том, что «советники двадцать пятого часа» используют в качестве довода собственную трусость и пассивность, чтобы обвинить в торопливости тех, кто принял вызов ситуации. По сути, у большевиков не оставалось иного выбора: или революционная дерзость, или разгром белой реакцией. Но они вписывали эту дерзость в европейскую и интернациональную стратегическую перспективу, рассчитывая на быстрое распространение революции на Германию, на Запад, без которого, подчеркивает Троцкий, «большевизм будет уничтожен», а советский режим, «предоставленный сам себе, падет или выродится». Послевоенные общественные конвульсии в Австрии, Венгрии, Италии, Германии доказывают, что это было не какое-то безрассудное предположение, а серьезная стратегическая гипотеза. Только «историки свершившегося факта» и политики-фаталисты утверждают, будто единственное, что могло случиться, – это то, что фактически случилось. Отказывая реальности в ее многочисленных возможностях, они лишают политику какого-либо стратегического измерения, сводя ее в лучшем случае к педагогической задаче, а чаще всего – к беспомощному управленческому сопровождению «естественного» хода вещей, как будто история – длинная спокойная река, текущая, с некоторыми достойными сожаления отставаниями, в сторону неизбежного прогресса. Эту «колыбельную песню» многих философий истории бичевал в «Тезисах о понятии истории» Вальтер Беньямин, справедливо обвинив ее в том, что на ней лежит доля ответственности за бездействие немецкого пролетариата перед лицом подъема нацизма.

Отмеченный уже Троцким парадокс этих риторических формул смирения состоит в том, что они одновременно приписывают партии роль всемогущего демиурга: с одной стороны – пассивный и объективистский материализм, с другой – субъективизм и идеализм. Большевизм тогда становится «плешивым», букой, виновным во всех исторических трагедиях. Троцкий, наоборот, напоминает, что и при рассмотрении партии как очень важного фактора борьбы, даже фактора решающего при определенном экстремальном стечении обстоятельств, революция остается соединением многих причин и факторов. И «завоевание власти, как ни важно оно само по себе, вовсе не превращает партию в полновластного хозяина исторического процесса».

В противовес часто встречающимся утверждениям, теория не есть какая-либо детерминистская или телеологическая философия истории. Она применяется для того, чтобы осмыслить действующую логику и условия, вне которых возможное событие вернется в статус «природного круговорота» или теологического чуда, но она не претендует на то, чтобы предвидеть ход истории таким же образом, как классические физики предвидят механическое следствие первоначальной причины. Грамши мудро говорил, что предвидеть можно только борьбу, но не ее исход, по самой своей природе неопределенный. К тому же и не бывает «своевременной» революции, наступающей пунктуально в свой час. Как понял уже Энгельс в своем анализе революции и контрреволюции 1848 года в Германии, революция рождается из временнóй диалектики «уже нет» и «еще нет».

Свободно критикуя некоторые аспекты русской революции, например, роспуск Учредительного собрания, Роза Люксембург выражала восторженную признательность большевикам за то, что те «осмелились», поймали благоприятный момент («кайрос» греков) исторической бифуркации. Спрашивать следует с тех, кто в этот решающий момент не осмелился. Сегодня модно вменять революциям в вину все катастрофы двадцатого века и подсчитывать жертвы. Но кто назовет цену, в которую обошлись несбывшиеся революции и преданные революции, и скажет об ответственности тех, кто в момент, когда нужно было пойти на риск, отошел в сторону? Кто скажет, сколько стоили Германии и Европе последствия неудавшейся революции 1918–1923 гг.?[7]

Морали истории

Моралистам, читающим проповеди с изобличением «аморальности большевизма», Троцкий дал ответ в брошюре 1937 года: «Мораль каждой партии вытекает, в последнем счете, из тех исторических интересов, которые она представляет». Но кто определяет и гарантирует эти интересы? Это искушение этическим релятивизмом часто интерпретировали как некую разновидность вульгарного макиавеллизма (или утилитаризма), согласно которому цель оправдывает все средства. Год спустя, под впечатлением от встречи с Джоном Дьюи, Троцкий возвращается к вопросу в часто цитируемой, но мало читаемой и плохо понятой брошюре под названием «Их мораль и наша».

В вопросе о диалектике целей и средств Троцкий стоит на позициях, противоположных телеологическому оправданию: ««Допустим, в самом деле, что ни личная, ни социальная цели не могут оправдать средства. Тогда нужно, очевидно, искать других критериев, вне исторического общества и тех целей, которые выдвигаются его развитием. Где же? Раз не на земле, то на небесах… Без бога теория вечной морали никак обойтись не может… Сверх-классовая мораль неизбежно ведет к признанию особой субстанции, «морального чувства», «совести», как некоего абсолюта, который является не чем иным, как философски-трусливым псевдонимом бога... Иезуитские теологи, которых, как и теологов других школ, занимал вопрос о личной ответственности, учили на самом деле, что средство, само по себе, может быть индифферентным, но что моральное оправдание или осуждение данного средства вытекает из цели… Воины церкви становились ее бюрократами и, как все бюрократы, – изрядными мошенниками». В другом обличии, утилитаризм Стюарта Милля с точки зрения морали оправдывает средства, если те преследуют общее благо. Так же и у наших нынешних сторонников «этической» или «гуманитарной» войны чистотой намерений (защита прав человека или гуманитарное вмешательство) оправдываются более чем сомнительные средства, а этическим идеалом – наихудший военный террор.

Что же оправдывает цель? – спрашивает в свою очередь Троцкий. Собственно, если мораль не спускается с небес, если она имманентна общественным отношениям, «цель также нуждается в оправданиях». Порок прячется в формальном разделении цели и средств. То, что Ницше называл буржуазным «моралином», заходит в логический тупик. В отличие от торопливых читателей, Дьюи довольно хорошо понял аргументацию Троцкого о взаимозависимости целей и средств и воздержался от обвинений его в цинизме. Если высший критерий конкретной морали, как утверждает Троцкий, – даже не интересы пролетариата, а всеобщее развитие культуры и сознания (пролетариат есть всего лишь особый посредник этого развития), иначе говоря, то, что освобождает человечество, по-настоящему осуществляющее свою человечность, от проявлений его религиозного и социального отчуждения, тогда не все средства позволены, даже и неверующему революционеру.

Однако, возражает Дьюи, когда Троцкий, надеясь историзировать моральное суждение и устранить абстрактную трансценденцию, возводит борьбу классов в арбитражную инстанцию в вопросах морали, не превращает ли он тем самым, помимо своей воли, одно из средств среди прочих – в высшую цель? Этот спор, ведшийся на высоком уровне, к сожалению, был прерван обстоятельствами до того, как Троцкий, выразив соответствующее желание, смог его продолжить.

Вопрос о морали, как и вопрос о революции, предполагает вопрос о диалектике, поскольку «сталинизм «вырос» из большевизма, но вырос не логически, а диалектически: не в порядке революционного утверждения, а в порядке термидорианского отрицания». В более общей формулировке: если за революциями следуют контрреволюции, то не в качестве генеалогического порождения, а в качестве непримиримого антагонистического противостояния. Незнание диалектики, как и ее показательное превращение в формальную логику государства по мере ее «присвоения» сталинской реакцией, не позволяет мыслить вместе событие и его условия, революционный момент и процесс социально-культурной трансформации, историческую необходимость и политическую случайность, цели и средства, историю и память, реальное и возможное. Вот почему, как хорошо понял Лукач, «истинно революционная мысль невозможна без диалектики»: это условие для всякой стратегической мысли и стратегического, а не позитивистского понимания истории.

Перечитывая в совершенно изменившемся контексте брошюру «Сталинизм и большевизм», поражаешься преемственности терминов полемики. На решающий вопрос, снова поставленный полвека спустя Михаилом Гефтером, существует ли «непрерывный переход» от Октября к Гулагу или же, наоборот, речь идет о «двух различных политических и моральных мирах», изучение сталинской контрреволюции дает четкий ответ. До тридцатых годов еще можно было говорить об исправлении ошибок, об альтернативных направлениях, существующих в одной перспективе. После этого – речь идет об антагонистических силах и проектах, которые жестко противостоят друг другу. Это больше не семейная ссора, позволяющая реабилитировать задним числом вчерашних жертв как исчезнувших свидетелей «коммунистического плюрализма» или собрать под одним знаменем зеков и их палачей. Как пишет Гефтер: строгая периодизация позволяет историческому сознанию «войти в область политики».

 

Перевод с французского Андрея Репы

Материал портала CONTR.INFO

 

В текст перевода были внесены незначительные исправления. – Прим. ред.



[1] 9 августа 1937 г. Троцкий только что закончил большую статью «Перед новой мировой войной».

[2] В этой связи см. книгу Дэвида Кинга «Комиссар исчез» (David King, Le commissaire disparaît, Paris, Calmann-Lévy, 2005), в которой прочерчивается история Советского Союза на примере фальсифицированных или подретушированных фотографий и изображений.

[3] Шатобриан Ф.-Р. де. Замогильные записки. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1995. С. 320.

[4] Это очень хорошо подметил Хал Дрейпер: Hal Draper, «Karl Marx’s Theory of the Revolution», том 4, «Critique of others socialisms».

[5] На эту тему см. дневники его секретарей, а также «Последнюю битву Ленина» Моше Левина.

* Здесь ошибка Д. Бенсаида – М. Я. Гефтер в сталинское время репрессирован не был. – Прим. ред.

[6] Михаил Гефтер. «Сталин умер вчера», напечатано в: L’homme et la societé, n° 2–3, 1988.

[7] См. книгу Пьера Бруэ «Немецкая революция» (Pierre Broué, La Révolution en Allemagne (1917–1923), Paris, Éditions du Minuit, 1972).

Архив журнала
№3, 2016№2, 2016№3, 2015№2, 2015№4, 2014№3, 2014№2, 2014№1, 2014№4, 2013№3, 2013№2, 2013№1, 2013№4, 2012№3, 2012№2, 2012№1, 2012№4, 2011№3, 2011№2, 2011№1, 2011№4, 2010№3, 2010№2, 2010№1, 2010
Поддержите нас
Журналы клуба