Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Арион » №3, 2018

Борис Колымагин
«Метафизический сквознячок» культурного подполья

Борис Колымагин

 

«МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ СКВОЗНЯЧОК» КУЛЬТУРНОГО

ПОДПОЛЬЯ

У русской православной духовной поэзии давняя история, восходящая к творчеству народных сказителей, «калик перехожих». Катастрофа 1917 года и последовавшая за ней борьба с «опиумом для народа» вытеснила духовную литературу из публичного пространства. Казалось, что она умерла и никогда больше не возродится. Но компартия предполагает, а Бог располагает. И в темном бархате советской ночи, на кухонных посиделках и полулегальных творческих вечерах, в самиздатских журналах и альманахах «вечные» темы и образы заиграли новыми красками.

Ориентированная на духовную вертикаль поэзия стала важным связующим звеном между прошлым и будущим. При этом преемственность, что интересно, проявилась в авангардизме. Парадоксально, но факт: писатели, в большинстве своем не склонные подчеркивать генетическую связь с традицией, стали мостиком, соединившим классическую русскую литературу и современную духовную поэзию.

В узколитературном плане во второй половине XX века традиция и отталкивание от нее во многом определялись взаимодействием между постсимволизмом и поставангардом. Символизм, как известно, актуализировал духовный опыт, в то время как авангард отказывался от мистики в пользу «лингвистического поворота». Мировой авангард перенес религию на задворки. Глава итальянского новечентизма (буквально: «двадцатовечнества») М.Бонтемпелли признавался: «Хотел бы я знать имя того горемыки, который первым бросил клич “возродим традицию”... Его надо было немедленно схватить, высечь при всем народе да вздернуть без суда и следствия». Как заметил литературовед И.Есаулов, проклятия в адрес «нелепых высших ценностей» есть проклятия как раз ценностям христианским.

Но в силу специфики советской жизни духовная тематика стала актуальной даже у авангардистов: религия связывалась для них с воздухом неполитизированной свободы.

В поэзии «бронзового века» (выражение Славы Лёна) религиозные мотивы часто возникают в контексте воскрешения практики авангардной поэзии, чему есть масса примеров.

Так, ориентировано на актуализацию онтологии творчество Геннадия Айги. У него нет специальных стихотворений на теологические темы, но вся его поэтическая походка отсылает нас к философии всеединства Владимира Соловьева. Поэт погружается в мир в его целостности. И в то же время воспринимает каждый предмет, каждое специфическое пространство как особую духовную реальность, связанную со всем космосом. Он демонстрирует новую предметность, противопоставляя ее вербализму и фальшивой эмоциональности. Это видно на примере стихотворения «Возникновение храма». Церковь появляется из золота и напряжения в пространстве одиноко стоящего слова и игры шрифтов:

 

вдоль — напряжение!

 

и

 

твердостью светлости

ВВЫСЬ

 

Так духовность Айги оказывается завязанной на формальных вещах: белом листе бумаги, синтаксисе, молчании.

Библейскую проблематику активно разрабатывал в палиндромах, анаграммах и листовертнях Дмитрий Авалиани. Например, в равнобуквице «о христос о знание / охристо сознание» минимальное изменение — в сцеплении букв — приводит к смысловым подвижкам. Первая строчка с обращением к Христу и знанию перетекает во вторую, где речь уже о сознании обратившегося к Нему человека. Из этих изменений не следуют какие-то глубокие богословские выводы. Но они наглядно показывают, что работа с языком имеет онтологические корни.

Есть у Авалиани и размышления о трудности богословского дискурса:

 

Нет ценности в словах

Однако слово — Бог

но так заболтан стих

что голос мой затих

 

Лишь О одно как облако стоит

как озеро глядит

меж ними Я как яблоко висит

 

Наши отношения с Богом, как уверяет Авалиани, зависят от состояния языка, от его способности выражать глубину.

Стихи Игоря Холина «Свет / Свет / Свет / Свет / Свет / Свет / Свят» выводят нас в пространство мистики и визионерства. Также у поэта встречается в качестве самостоятельного стихотворения фрагмент молитвы «Отче наш». В данном случае мы видим вариацию на тему конкрет-поэзии, образец молитвы, понимаемой как факт, как некий сакральный, бытийный предмет, не нуждающийся в контексте, в разговорах вокруг да около.

Не случайно и то, что одной из основных черт «барачной жизни» остается у Холина отсутствие света: «Пролетело лето, Наступила осень. Нет в бараке света. Спать ложимся в восемь. Пролетела осень, Наступило лето. Спать ложимся в восемь, — Нет в бараке света». Экзистенциальная сгущенность тьмы не дает читателю даже задаться вопросом: почему в долгие летние дни света по-прежнему не хватает? Барачный эпос, таким образом, дополняется у Холина метафизикой.

Не отказывается от другого измерения и минималист Иван Ахметьев. Проблему выхода в небеса он решает с опорой на точное слово:

 

для Бога

нас немного

 

В его стихах мы встречаем церковнославянские слова, упоминания храмов, обрядов и праздников в контексте жизни горожанина:

 

вот и Пасха

                  прошла

мимо церкви

                  проезжаю

те же кресты

кругом ея

тот же автобус

тот же я

 

Александр Величанский формировал оригинальную звуко-смысловую поэтику, чуждую «лирического захлеба». Используя парадоксы и словесную игру, он создавал удивительные миниатюры, в которых звучит весть о Рае и о предназначении человека. Поэт знает «Божий миг», который может уместиться в спичечном коробке или стать таким огромным, что, «как камушек в реке, / мир исчезнет в нем».

Не весь, конечно, авангард стал вдруг чувствителен к духовной сфере, многие ее не замечали. Да и те, кто замечал, относились к религии настороженно. Тот же Ахметьев пишет ехидно: «Бог простит // Бог отмстит». Слышна приглушенная ирония и в стихотворной инсталляции молитвы Всеволода Некрасова: «Господи / Помоги / Господи / Погоди / Господи / Не приведи / Господи / Не оправдать / Господи / Твое». Тем не менее именно авангардизму духовная поэзия обязана рядом интересных текстов, касающихся религиозной тематики. Движение в контексте «возвращения к истокам» (во многом, конечно, противоречивое, поскольку одни авторы «возвращались» к поэтическим практикам авангарда, другие занимались реставрацией эпохи символизма, третьих увлекла смена мировоззренческой парадигмы) снимало многие противоречия, обеспечивало единый поток духовной поэзии «второй культуры».

Поэтому, на мой взгляд, ошибочно было бы вслед за Ольгой Седаковой сводить ориентированную на духовную вертикаль литературу к постсимволизму и постакмеизму. Как справедливо пишет Вл.Кулаков, «постфутуро-обериутская и постсимволически-акмеистская линии современной поэзии тесно связаны единой постмодернистской ситуацией, представляя, по сути, две стороны одной медали “бронзового века” (как футуризм и акмеизм — две стороны “серебряного”)».

Не будем забывать и о специфической роли религии в андеграунде. Субъект культурного подполья складывался на пути внутреннего освобождения, учитывающего религиозный опыт. Это не значит, что сам опыт непременно отражался в стихах. Однако определенный стиль жизни — асоциальное поведение, в которое, по советским меркам, входила и религиозность, — в известном смысле определял личность поэта. Эскапистская стратегия игнорирования советского абсурда путем приобщения к духовности выглядела совершенно естественной.

Но было одно «но»: духовная поэзия андеграунда отнюдь не подталкивала ее создателей в сторону воцерковления. Более того, участники процесса испытывали определенный скепсис в отношении религиозных институций. И все же разрыв между «упованием» частного человека и гонимой Русской православной церковью не носил характер непреодолимого. «Товарищ поп» Блока в андеграунде превратился, как у Е.Шварц, в темного священника. И только. Кому-то это, как Д.Бобышеву, не нравилось, кому-то нравилось. Но факт остается фактом: поэты подполья формировали такое отношение к вере, которое было связано с индивидуальными поисками и с духовными открытиями.

Андеграунд являет нам интересный ансамбль движений, соотнесенных с первоопытом веры, с духовной молодостью. И в этом смысле он отличается и от дореволюционной религиозной поэзии, которая часто была погружена в обряд, и с поэзией постсоветской, тоже бросившейся навстречу надежно ритуализованному культу. Под первоопытом здесь понимается встреча человека с горним на интуитивном уровне.

Главной религиозной интуицией «второй культуры» можно, пожалуй, считать откровение о Царстве Небесном. Возьмем в качестве примера текст Леонида Аронзона «Послание в лечебницу» (1964), в котором он обращается к любимой то ли из сна, то ли из творческих грез. Поэт оказывается среди высокой травы у ручья. И видит в зеркалах «спокойных небыстрых небес голубые озера». «Мы здесь пролежим», — мечтает герой, — и «сквозь меня прорастет, ты слышишь, трава». Аронзон говорит о пространстве души, «на котором холмы и озера, вот кони бегут, и кончается лес, и, роняя цветы, ты идешь вдоль ручья по сырому песку». Поэт устремляется в сторону преображенной (но не мифологизированной) природы со всей страстью своей души. Здесь, в царстве не искаженного грехом мира, он встречает и красоту, и чистоту человеческих отношений, очищенную от шелухи социальности. Именно здесь обретается подлинная любовь:

 

Ты идешь вдоль воды и роняешь цветы, смотришь радужных рыб,

и срывается с нотных листов от руки мной набросанный дождь,

ты рисуешь ручей, вдоль которого после идешь и идешь.

 

У Аронзона есть несколько визионерских текстов, где изображается жизнь после жизни. Например, в стихотворении «Напротив низкого заката» (1967) он рассказывает, что «увидел небеса»: «клубясь, клубились облака, / светлела звездная река». И ангел нес чью-то душу. Чью? Поэт не знает, поскольку не получил ответа:

 

Глазами я догнал гонца,

но чрез крыло кивнув мне ликом,

он скрылся в темном и великом.

 

Другой важной интуицией стало откровение о человеке. Антропологический поворот можно проиллюстрировать поразительной строчкой Игоря Бурихина: «И Божий страх есть страх за человека». Именно так: антропология рассматривается андеграундом в контексте Божественного присутствия или богооставленности.

О богооставленности много пишет Сергей Стратановский. Скажем, в стихотворении «Икона “ничто”» (1980) он говорит об образе: «Ты — икона “ничто” Страстный лик на доске пустоты Деревянный огонь в невещественной пещи В древних водах — скольжение Христова челна». И вот уже появляются языческие мотивы, «солнце в чреве быка-чугуна». Заканчивается опус пугающим рисунком того, что увидел зритель на иконе: «лицо посреди черноты».

Древняя икона оказалась арт-объектом. Но автор избрал такой ракурс, что ее нельзя ни рассматривать с художественной точки зрения, ни молиться перед ней. Она возникает как особая, самодостаточная реальность.

Благодаря поэзии, обращенной к сфере духовного, в советский поэтический космос вошли необычные люди — юродивые, блаженные, праведники.

Тот же Стратановский не раз примеривает на себя кафтан «Христа ради блаженного»:

 

Скоморошить? Давай скоморошить

В речке воду рубить топором

И седлать бестелесную лошадь

С человеческим горьким лицом

За избенкой — дорога кривая

Ночь беззвездна. Не сыщешь пути

И квасок с мужичком попивая

Сладко жить в обезьяньей шерсти.

 

Осваивает нишу девиантного поведения и лирический персонаж Вениамина Блаженного. Шутовской колпак, который носит герой, заметен в стихах «Дурдом», «Я живу в нищете, как живут скоморохи и боги...», «...И в кого же я должен теперь превратиться...», «Гоголь» и других текстах.

Большую роль в творчестве поэта играет юмор. Он помогает ему сделать шаг от эстетики к этике и религии. Поэт умеет повернуть разговор от шутки к теологии, от теологии — к смеху сквозь слезы. Он пишет о больной маме, о страдающих нищих, кошках, собаках. О себе — неприкаянном и неустроенном. О страдающем Боге:

 

Ах, Господь, ах, дружок, Ты, как я, неприкаянный нищий,

Даже обликом схож и давно уж по-нищему мертв...

Вот и будет вдвоем веселей нам, дружкам, на кладбище,

Там, где крест от слезы — от Твоей, от моей ли — намок.

 

Обыгрывая «Памятник» Пушкина, лирический герой в простоте душевной восклицает: «И, быть может, умру я не весь, а всего лишь на треть». Противоречие и связанный с ним юмор заключены в этом «на треть» — математической точности бессмертия...

В похожем комическом ключе развивает свои мысли о времени Виктор Кривулин:

 

От сотворенья мира скудных лет

шесть тысяч с хвостиком. Итак, хвостато время!

Как пес незримый, бродит между всеми.

Шесть тысяч лет, как дьяволово семя

взошло тысячелистником на свет, —

 

автор играет с буквалистским прочтением Библии.

Здесь, видимо, стоит оговориться, что комизм, о котором идет речь, существовал в культурном подполье наряду с «черным юмором», самым ярким выразителем которого был Д.А.Пригов. Приговский смех закрывает реальность, превращая ее в симулякр. Но в самиздате продолжал звучать и другой, идущий от Гоголя, смех.

В контексте освоения темы юродства андеграунд, пусть и поверхностно, коснулся проблемы взаимоотношений этического и религиозного. Из истории святости мы знаем, что добро и зло есть в некоторых случаях явление ситуативное. Даже демоны могут спастись.

Об этом, как бы походя, пишет Е.Шварц:

 

У нас в монастыре

Крещеный черт живет —

То псалтирь читает,

То цепь свою грызет.

 

Интересно, что в постсоветское время эти строчки нашли свое продолжение в фильме-притче Николая Досталя «Монах и бес», где бес Легион заканчивает свою жизнь в монастыре благочестивым монахом.

Первоопыт веры связан не только с возможностью полета в открытом космосе без скафандра, но и с сомнением в реальности духовного мира. Из стихов, где явлено это ощущение зыбкости веры, можно привести любопытное стихотворение Вадима Никодимова «И встал Исус с соседней раскладушки...» (1984), опубликованное в самиздатском журнале «Часы».

Уже само написание имени Спасителя с одним «и» указывает на то, что автор апеллирует то ли к сектантскому космосу, то ли к народной поэзии «калик перехожих». Поэт изображает беспомощного Иисуса. Не просто того Христа, власть которого на земле меньше власти любого полицейского, не Иисуса — проповедника высокой нравственности, учителя, а бессильного человека, вставленного в рамку советского быта: «И встал Исус с соседней раскладушки, И свесил ноги на пол и вздохнул». Спаситель изображен незнакомым соседом в общежитии. Он вписан в размазанный пейзаж, тревожный и фантастический: «В окно стучал занудный, блеклый дождь, Будильник капал... Ночь стекала в реки, Стирая город, как плохой чертеж». Никаких неожиданных действий Христос не совершает. Он просто встает — и исчезает, вернее, уходит, как уходит на смену сосед по общежитию:

 

...Но скрипнули без тела

Пружины раскладушки. Темнотой

Замазало все трещины на стенах,

И Он ушел. Безмолвный и босой.

 

Ходить по водам нельзя. Летать в открытом космосе без скафандра невозможно. Чуда нет. И не будет. Никодимов, как и Стратановский, рисует ситуацию богооставленности.

Любопытно, что автор попытался придать сакральность происходящему путем включения Иисусовой молитвы «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешного» в текст. Она поставлена в качестве эпиграфа. Но ощущение полной безнадежности от картины Бога на раскладушке остается. Никодимов оказывается один на один с пустотой, потому что божественный сосед ушел, не сказав ни слова.

Но молчание Бога — это тоже ответ. В изображении Христа поэзия ищет антропологическое измерение, и даже в бессилии Спасителя видит возможный выход для себя.

Христологическую тему продолжает Михаил Файнерман. В стихотворении «Когда Иисус умер, ходили слухи...» (1988) он обращается к проблеме Богочеловека. Поэт спрашивает: «Почему Он умер страдая? / И почему учил так недолго?» Он пытается подойти к жизни Иисуса с позиции рационализма, посмотреть на нее глазами просвещенного деятеля: «Люди спрашивали — вправду ли он чувствовал боль? / Ученые задавались вопросом о том, / что стало с его душой, — / если душа была у него / в привычном смысле». Поэт уверен, что воплощение было реально: «Его тело / было так же хрупко, как наши, / душа так же нежна». Более того, Христос «стал каждым из нас», потому что «мы говорим Его словами».

Файнерман помещает реальность Бога в пространство между людьми. И хотя следы Его деяний налицо, сейчас Его между нами нет. Но, спрашивает себя поэт, Он, может быть, вернется? В конце стихотворения мысль о возвращении звучит открыто, хотя и неотделима от вопроса: «Мария ждала. Чудо, в конце концов, живет среди нас. / Где ему быть иначе?»

Христологические размышления Файнермана, завернутые в упаковку верлибра, уходят своими корнями в англо-американскую метафизическую поэзию. В частности, это стихотворение — вариация на тему стихотворения Федерико Моргана «Мария», на что указывают четыре строчки эпиграфа.

 

Неофициальные поэты затронули многие интересные проблемы, связанные с религией. Читая их тексты, мы видим, что в культурном подполье встретились горизонтальные и вертикальные устремления человека. В результате появились любопытные стихотворения, и авангардные, и традиционные, в которых, по слову Георгия Адамовича, гуляет «метафизический сквознячок».

Может быть, даже не сквознячок, а веселый ветер с океана.

 



Другие статьи автора: Колымагин Борис

Архив журнала
№1-2, 2019№4, 2018№3, 2018
Поддержите нас
Журналы клуба