Журнальный клуб Интелрос » Эмигрантская лира » №2, 2019
(США)
Поэт и эссеист, москвич, живёт в Нью-Йорке. Многочисленные книги и публикации на русском и английском языках. Главный редактор и издатель журнала поэзии «ИНТЕРПОЭЗИЯ».
Андрей Грицман краток в биографической справке, иначе читатель утонул бы в объёме информации о нём, широко известном. Он литератор в самом верном – пушкинских времён – смысле этого слова: поэт, критик, эссеист, редактор, издатель. И в каждой из этих ипостасей – блестящ и глубок. Его стихи часто не признают рутинных принципов рифмовки и размера. Рифма может исчезать и тут же всплывать в соседних строчках, она может «гулять» в начале строки, на цезуре, в конце строки, создавая ещё и богатство звукописи, размер то притормаживает, задерживая внимание читателя, то снова набирает ритм и скорость. Не раз автор обращался к короткой прозе, которая определялась как проза поэта. Тем интересней, что поэзия и проза сошлись: стихотворение в прозе, открывает эту подборку.
Д. Ч.
СЛУЧАЙ В РЕСТОРАНЕ
Познакомились они случайно, сидя за одним столиком с временными попутчиками на тенистом дворе какого-то бистро в городе, отбрасывающего пятнистые тени утёкшего прошлого. Всё началось с прикосновения, за которым ничего не последовало, кроме странной, электронной, невидимой никому цепочки событий. Она улетела в горы, он – за океан.
События эти были прямо связаны с тем, что, оба они, независимо друг от друга, уже совершали в прошлом и готовы были совершать по бесповоротной инерции и дальше, с пульсирующей готовностью подходить к краю обрыва, заглядывать вниз, различая только скелеты машин, обгорелое дерево и каркас крупной собаки.
Тем не менее в их встрече светился некий смысл, и это совсем не то, что можно предположить. Они друг друга никогда больше не видели, но искры электронных разрядов сгустились в разрежённом воздухе жизни и образовали нечто вроде незримого облачка, в котором никто из посторонних не мог ничего различить. Да и сами они видели в нём только очертания того, что могло бы случиться с другим, но не с самим собой.
Странным образом переплетенная цепь событий собственной жизни обрывалась в самом начале повествования и исчезала где-то за обрывом. Сказать всю правду друг другу было совершенно невозможно. Во-первых, потому что всей правды и не узнать, можно только догадываться, во-вторых, из-за того, что не хочется наносить удар близкому существу, которое, может быть, никогда больше и не увидишь, но которое мог бы полюбить, перестрадать, потом продолжать любить, но по-другому, постепенно создавая в себе любимый фантом, медленно тающий, но всё более принимающий очертания того образа, который впервые возник ещё в раннем детстве.
Когда дитя просыпается, недолго молчит, пока родители спят, так и не узнав друг друга, и только дитя чувствует каждого из них всеми своими молекулами, которые постепенно образуют живое тёплое пятно. Но, это только до появления сознания.
* * *
Мы проговорим с тобой насквозь,
До конца, когда засвищет ветер.
Нам с тобой не суждено поврозь
Отойти на метр.
Снег летит на мерзлую слюду
Из «колодца», но и там за белым
Ждёт судьба, которой не найду,
как фантом от боли за пределом.
Что мы можем дать? Да ничего.
Только квант тепла, на ножке рюмку.
Жить, не жить, но говорить легко.
Чем странней, тем лучше и заумней.
Мне – тягучей электрички гуд
да родная дачная ограда.
А тебе – движенье мёрзлых губ
в каменном ущелье Ленинграда.
* * *
Взлетели и пропали. Нет и не было.
Но где-то висят прозрачные сети.
Мерцают зарницы далекого света
в дыму ежедневной завесы и хляби.
Зажмуришься – из неизведанной бездны
слетаются птицы на хлеб твой, на дух,
Те – из-за облака, те – оттаяв во льду,
на память, на счастье и на беду
они приносят последние вести:
кто ещё жив, кто был любим,
кто обернулся птицей, кто – попугаем.
Если не видишь – всё хмарь да дым,
А если увидишь – кусочек рая.
* * *
Боже, сколько я времени потерял,
говоря; нет, мыча чудовищам,
пытаясь на их фене, питаясь их взглядом.
Думал: жизнь на время игра,
а в феврале – безвременье,
между замерзшим раем и временным адом.
Вот, и голос осип, с похмелья их лица
размыты, словно капли плывут по бленде.
За горизонтом лежит заграница,
там полжизни бессмертной взято в аренду.
Несут сквозь жизнь мои закладные,
от удара пальца в начале месяца.
В каком-то банке сочтены дни мои длинные,
и интернет спросонья несёт околесицу.
Не времени жалко, а себя, родимого,
и её, попавшую в траекторию боли.
Вот стихи, звучат они как «прости меня».
Потемнело, почта проехала мимо.
Вот солонка без соли,
стол застыл на приколе,
и меркнут медленно сумерки синие.
НАШ ГОРОД
О.Т.
Остались каркасы с зияющими письменами поверх.
Ну что же случилось с нами однажды навек?
Стальная гуляет позёмка. Стерильно, родного нет сора. Но,
сидим хорошо: винотека, искусы французского сыра и бисером зёрна.
Пунцовые чрева шалманов, словно остались от НЭПа, от МУРа.
О небо Москвы, ты вечнозенитное небо под утро.
Могли б мы подумать когда-то, что это не наше, но чьё-то.
Но, ты, как всегда, сероглаза, а я залетел в звездочёты.
Немыслимый город, каркас на каркасе. как эра на эре.
Вот скол переулка, вот лепка стены, и трудно поверить,
Что после отлива откроется город предутренне вечен,
где мы – силуэты в окне, силуэты в мерцании встречи.
* * *
Неслышный шорох запылённых фото.
Молочное свечение рутины.
И в сумерках глухого карантина
спят пятна неразборчивого света.
Непрочна ткань родительского быта,
вернее материнского, другого
и нет, другого нить забыта.
Потеряна иголкой от живого.
Поэтому и строишь на рассвете
дом, тёплый и условно-иллюзорный,
когда душа, теперь за всё в ответе,
плетётся от парковки вдоль забора.
ПОСВЯЩЕНИЕ
По Р. М. Рильке
Кто бы ты ни был, выйди вечером,
Из комнаты, где ты знаешь каждый угол;
Твой дом – последний, там, где начинается бесконечность,
кто бы ты ни был.
Потом, когда взгляд покинет порог
Твоего дома, он медленно поднимет чёрное тенистое дерево
И оставит его в небе: хрупким, одиноким.
Так ты создаёшь мир (и он будет расти и зреть как слово,
Несказанное, неподвижное).
И когда усилием воли ты поймёшь его смысл,
только тогда глаза твои отпустят его с нежностью...
* * *
Т. Д.
Межсезонье, – сказала Таня.
Межсезонье, – я повторю.
Предназначенное расставанье.
Возвращение к букварю.
Москва, достать планшет и плакать.
Игру словесную забыть.
Мимо любви в одно касанье,
чтоб в электронное мерцанье
разрыв пространства превратить.
Ну что же, – межсезонье, Таня?
Московский зимний нарратив.
Ещё нас ждёт Средиземноморье
и гниль Венеции святой.
Какие тут уж разговоры?
Пора понять: куда домой?
Не время игр – не в этой зоне.
Да и вообще – давно пора.
Но, Таня, всё же иногда,
когда иду я по бульварам,
и пух летит, июнь, пурга:
кольнёт московская игла.
А что подходит к изголовью?:
Бульварный шум, базара гам и Гума гул,
патрульный вой, зов Ленинградского вокзала.
И режут глаз оскалы скул
в метро последнего разлива,
когда в вагонах никого.
Да и куда нам ехать дале.
Где мы живём теперь-то, Таня?
На чьей ничейной той земле?
Приречной, там, где я. Живу я,
давно построил дом в долине.
Там и живу теперь поныне,
не унывая в январе.
В июле здесь, пожалуй, жарко.
Вдали Венеция цветёт
заплесневелой аватаркой,
зелёной каменной баранкой,
и мёртвым островом зовёт.
Из-за закатного залива.
последний катер отвалил
к далекой пристани вечерней.
И снова опустел залив.
А там, и небо почернело,
и боль немного отпустила,
и может ты меня простила.
Но, я не всё простил, седея,
себе, а времени в обрез.
Такая вышла Одиссея.
Аэрофлот пророчит даль.
Стихи невидимо посеешь,
они вначале голубеют,
взойдут, потом лежат как пыль.
А пальцем проведёшь по полке:
Ну, скажем «межсезонье», что ли.
А смысл – как в стогу иголку,
всё неразборчиво и – «боль».
Уйдёшь, и в опустелом доме
Застыли наши тени немо,
графин с последним алкоголем.
По окнам – чьи-то фары мимо.
Потом судьба просыпет соль.