Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Этажи » №4, 2021

Николай Рощин
Интеллигент

 

Рисунок Геннадия Карабинского

Рисунок Геннадия Карабинского

 
К 125-летию со дня рождения писателя Николая Рощина (1896 - 1956)

Офицерская рота несла караульную службу по охране взорванного моста на реке в трёх верстах от недавно занятого большого южного города. Охраной моста, впрочем, не вполне определялись обязанности роты. Служба состояла и в проверке поезда, приезжавшего раз в сутки со стороны моря. Проверка же была необходима потому, что оттуда, из только что занятого района, просачивались в тыл комиссары и агитаторы.

 

Поначалу с особой тщательностью осматривали и обыскивали мужиков и мещан, но потом оказалось, что агитаторы и комиссары чаще всего бывали среди тех, кого раньше пропускали почти без проверки — среди тех, хорошо одетых и гладко выбритых, которые с брезгливостью посматривали на офицеров, роющихся в мужицких кошелях и мешках.

Пойманные возмущались, негодующе кричали о самоуправстве, клялись, что невиновны, падали на колени, плакали, называли солдат «вашими благородиями» и проклинали революцию и коммунистов. Когда же улики бывали столь очевидны, что отрицать вину становилось глупо, одни всё ещё бессмысленно продолжали стоять на своём, другие умоляли о пощаде, говорили об ошибке и указывали на то, что, став агентами, производили какую-то тайную предательскую работу; третьи же — таких было немного — начинали исступлённо кричать, ругаться, грозить и проклинать «кадетскую сволочь».

Подозрительных отправляли в город, в тюрьму; с теми же, в ком не было сомнений, разделывались на месте. Часто приходили жители посёлка — огородники и требовали выдачи того или иного из задержанных, в ком опознавали знакомого коммуниста. Иногда случалось, что такого знакомого, благополучно миновавшего заставу, задерживали они на перевозе и тогда расправлялись с ним своим судом.

Расстреливали в роте двое.

Первый — прапорщик Шматко, огромный, скуластый, с широким носом, кривым шрамом через всё лицо и с чёрной повязкой на глазу человек. У Шматко красными расстреляна была семья, и при одном упоминании о большевиках он впадал в бешенство.

Второй был поручик Глюк — бледный, спокойный, немного меланхолический, хорошо одетый, следящий за собой и неизменно корректный и с товарищами, и с арестованными. Чем-то напоминал он и молодого дипломата, и спортсмена.

И к Шматко, и к Глюку в роте относились сдержанно, без неприязни, но с некоторой скрытой холодностью и страхом. Шматко этого, впрочем, не замечал и не чувствовал, Глюк же знал и сдержанность эту принимал спокойно.

Однажды в роте заспорили о расстрелах. Одни говорили, что нельзя подражать убийцам, следуя их способам, что это недостойно человека, унизительно и некультурно, хоть и никак не могли доказать, почему убивать человека на расстоянии полуверсты или ста шагов можно, а вблизи — нельзя. Другие — их было мало — возражая, говорили о необходимости расстрелов, потому что, к сожалению, нет пока других мер, но оговаривались, что это, конечно, «грязно и отвратительно».

В самый разгар спора вошёл Глюк. Некоторые смущённо замолчали, другие продолжали говорить уже без прежнего одушевления.

— Так, так... — усмехаясь, сказал Глюк. Бледное и замкнутое лицо его порозовело. — Значит, суд, господа интеллигенты? И я нахожусь, так сказать, в роли обвиняемого?.. — Он усмехнулся. — Позвольте же и мне сказать своё слово.

Никто не возразил. Глюк начал ровным тоном, словно учитель гимназистам на уроке Закона Божьего:

— Я слышал здесь слова о человеческом достоинстве. Позвольте мне сказать, что из всех сохранивших или, вернее, восстановивших человеческое достоинство я знаю среди вас только одного — прапорщика Шматко. В вас же, господа белоручки, достоинство ещё не просыпалось…

В комнате зашумели. Некоторые встали, пожимая плечами, некоторые закричали, чтобы Глюк продолжал, потому что слова его «слишком ответственны».

— Да, да... — опираясь на спинку стула, сказал Глюк. — В вас нет достоинства. По лени и прирождённой интеллигентской трусости вы, господа, отказываетесь посмотреть кругом открыто и честно. Вы не понимаете того, что делается сейчас. Знаете ли вы, что сейчас «благородные идеи» ведут к подлости? Знаете ли вы, — в глазах Глюка мелькнуло бешенство, — что «благородные идеи» лежат сейчас в карманах у прохвостов и трусов, — они сейчас очень удобны, — и что честному делу сейчас можно служить только «неблагородно»? Понимаете ли вы, что «благородные идеи» ведут к холуйству, что подставивший под удар щёку сейчас обязан лизать пятки? И там, — он кивнул на стену, где висел агитационный плакат с видом Кремля, — там уже лижут пятки... Да ведь если бы интеллигенция вооружилась не винтовками, а своими зонтиками и тросточками, то не было бы ни рек крови, ни миллионов смертей. И в вас, господа, ещё сидит эта преступная и подлая тяга к «заветам». Вы не можете, как дикари, сбросить с себя ожерелье со стекляшками.

— А вы? — презрительно улыбнувшись, спросил Глюка высокий офицер.

— Я? — Глюк облизал пересохшие губы. — Я тоже интеллигент и барин, как почти и все вы. Это — моя земля! — Глюк сильно топнул ногою по полу. — И ни одна сволочь не может меня сделать «бывшим»! Но я сам себя сделал «бывшим». Я борюсь со зверем и нашёл в себе достаточно сил и достоинства и уважения к правде, чтобы перешагнуть черту, отделяющую человека от зверя. Бороться нужно с равными шансами. Сейчас всё до ужаса просто, и действие идёт не поверху, не по вашим лазурным волнам, а на дне, господа, на самом дне. И это серьёзно. Я расстреливаю, да. Я убиваю спокойно, додумав всё до конца. Я знаю, что если я не убью одного, то он, этот один, убьёт сто невинных. Идея простая. И я буду расстреливать до тех пор, пока не расстреляют меня. Моя жизнь принадлежит не мне.

Никто не ответил Глюку — столько бешенства было в его голосе. Да и самый разговор этот касался темы, о которой старались не думать, который избегали всеми способами, скрывая то тёмное и страшное, что глухо чувствовалось всеми.

— Сумасшедший... — нерешительно улыбаясь, сказал кто-то, когда Глюк вышел.

 

* * *

 

Рядовой офицерской роты, поручик Звегинцев, разостлав выгоревшую шинель, сидел на высоком берегу реки под тенистым пожелтевшим грабом. Слева высилась жёлтая гряда насыпи, упиравшейся в синее небо. За насыпью была расположена ферма, где стояла рота. Справа рассыпались мазаные домики посёлка и стены их под жгучим и слепящим солнцем искрились и были белы до синевы. Вдоль берега шли огороды с кустами ярко-огненных тяжёлых помидоров, баштаны с белыми, жёлтыми и зелёными арбузами и дынями, в гору тянулись виноградники. Впереди была река и над ней мост, в который переходила насыпь. Средний пролёт моста опустился в воду и из неё виднелась только его гребенчатая верхушка, соседний же опёрся на неё краем и косо повис в воздухе ажурной и лёгкой клеткой.

От моста весь день шли мерные, пронзительно-звонкие, весёлые удары, и этот хлопотливый звон, блеск солнца, синее небо, пестрота крыш и белизна стен рождали что-то празднично-радостное, пасхальное и нетерпеливое.

Звегинцев, расстегнув ворот ситцевой косоворотки с нашитыми на ней погонами, ел хрустящий, внутри алый и словно заснеженный, арбуз и смотрел, как в причудливой игре переплетаются мутные струи реки. Он вспоминал, что в его родном Дорогобуже воды реки прозрачно-синие, думал о том, как густа и зелена трава её берегов, и всё не мог сообразить до конца, до спокойствия, — как и почему оказался он здесь, на чужом берегу, у виноградников, которые он видел впервые.

Звегинцев был в армии два месяца. Воевал, как все, хорошо, с песнею шёл на противника в десять раз сильнейшего, но всё же — так, как вот сейчас — он не мог понять, почему сидит на этом берегу, так же точно не мог до конца осмыслить эту новую — неожиданную, неправдоподобную — войну.

К Шматко и Глюку он относился, как и все в роте — сдержанно и с невольно подчёркнутой вежливостью. Он понимал, что «работа» их необходима. В тех городах и сёлах, которые он прошёл с армией, в подвалах домов, где догнивали в углах кучи картофеля и валялись клёпки и обручи рассохшихся бочек, он видел изуродованные человеческие трупы; в только что занятом городе, в доме мещанской управы на подоконнике видал он лоскут коричневой сухой кожи, похожий на перчатку, — это была человеческая кожа. Он видел бешеную ярость толпы, требовавшей выдачи арестованных. Обезображенные человеческие трупы и ярость толпы возбуждали в нём ужас и ненависть. И всё же по отношению к товарищам, уничтожавшим убийц, не мог он отделаться от чувства некоторой тёмной боязни и враждебности, которую испытывал в детстве к трубочисту, и позже, юношей, к весёлым и упитанным молодцам из мясной лавки.

Но сейчас все чувства Звегинцева были приглушены досадой и жалостью. Свет солнца, ясные звенящие удары молотов у моста, всё, что видел он и слышал, — всё воспринималось случайно, было неполным, плоским. За всем этим лежало смутное и торопливое беспокойство, стремление что-то сделать, чтобы избавиться от досады и жалости.

Началось это вчера. Как всегда, вчера пришёл поезд, как всегда, состав оцепил дежурный взвод и ротный с двумя офицерами пошли по вагонам. Задержан был только один — бритый упитанный человек актёрской складки. Приехавшие, боязливо сутулясь под взглядами внимательно смотревших караульных, по одному, гуськом шли узенькой тропинкой вдоль насыпи к реке, где уже ждали их паром и лодки.

— Что, дядя, золото везёшь? — весело крикнул один из офицеров, хлопая рукой по крышке небольшого сундучка за спиной кряжистого длиннорукого человека в сапогах и длинной рубахе с поясом, опущенным под самый пах.

— Какое там, свет, золото, — улыбаясь, сказал человек. — Книжки везу, просветительные.

— Какие книжки? — насторожившись, спросил офицер.

— Большевические книжки, пропаганду.

Офицер растерялся и схватил человека за плечо.

— Стой! — крикнул он. — Ты кто такой?

— Я-то? Во Христе коммунист, проповедник, вот кто я, свет.

— Большевик? — ничего не понимая, спросил офицер.

— Во-во... большевик, коммунист. По ремеслу я шерстобит, здешний мещанин, а по вере самый коммунист и есть.

Всё это было настолько нелепо, неожиданно, неправдоподобно, что вокруг стало тихо. Не было ни крика, ни ругани, ни побоев, которые вызывали вопли арестованных. Окружив мещанина, все смотрели на него удивлёнными глазами.

Мещанин, между тем, опустив на землю сундучок, подняв кверху своё широкое пухлое лицо с русой бородкой и посматривая снизу на обступивших его офицеров ясными и ласковыми глазами, в которых было что-то гостеприимно радушное и весёлое, говорил привычно-бойким негромким говорком:

— Вот вся тут, сынки, правда прописана.

Он достал из сундучка пачку серых брошюр с серпом и молотом на обложке, поднялся и хлопнул по пачке ладонью.

— Вот они! К вам же пришёл я сказать, что вас обманывают старшие ваши, генералы, кто по неведению, кто, ясно дело, из корысти. А надо остановиться, братоубийство это кончить и друг друга послушать. Также надо вам понять, что большевическая программа есть ко Христу найближе. Будем жить чисто-благородно, во труде, в мире и братстве... И все, значить, товарищи...

Лицо стоявшего рядом с мещанином офицера налилось кровью, и он рывком снизу ударил его кулаком по лицу:

— Какие товарищи? Ты что — с ума сошёл, сукин сын?!

Мещанин утёр рукавом рассечённую губу и сказал, посмотрев на офицера скорее с удивлением, чем с обидой:

— Ты что же, сынок, дерёшься? Разве кулаком правду докажешь? Что же это будет, если мы все друг на друга кидаться начнём? — спросил он.

— Ты что мне дураком прикидываешься?! — с бешенством закричал офицер. — Да я тебя застрелю тут же, на месте!

— Стрелить ты меня, свет, можешь хоть сию минуту, я за правду постоять готов. Только стреляных много, а толку с того выходить мало. Лучше ты меня послушай.

Мещанину связали руки, хоть это вовсе и не нужно было, и отвели его в низенький сарайчик у фермы, в огороде, где содержались арестованные.

Во всё время этого разговора Звегинцев стоял поодаль и смотрел то на мещанина, взволнованно-радостно и убеждённо водившего корявым пальцем по строкам брошюры, то на недоумевавших офицеров, и чувствовал, как поднимаются в нём жалость и досада. Он всё время мысленно толкал мещанина сказать что-то, — Звегинцев чувствовал, что мещанин мог бы сказать это, — что сразу убедило бы всех, что он просто глуп и совершенно безопасен. В глазах мещанина, в его говорке, в несуразной его фигуре было столько наивной доверчивости, простоты, чего-то подкупающе-нелепого и смешного, что говори он глупее, чем говорил, скажи, что всё это не всерьёз, откажись — его отпустили бы. Но он убеждённо, с добродушной настойчивостью, не умолкая, говорил о своей «вере».

Вот это-то чувство жалости и досады, всё время усиливаясь, не покидало Звегинцева весь вчерашний день, ночь и сегодняшнее утро. Раньше Звегинцев как-то не задумывался об арестованных. Их страх, притворные слёзы, униженное ползание на коленях, их крики и проклятия будили в нём, как и во всех, злобу, тёмное и сладкое чувство мести и торжества — как-то последовательна и естественна была эта связь чувств пойманных и поймавших. Арестованных уводили, и Звегинцев не думал об их дальнейшей участи. Здесь же как-то несоизмеримо ужасна была связь между этим наивно-доверчивым бодрым человеком и тем, что его ожидало.

Звегинцев встал, встряхнул шинель, перекинул её через плечо и пошёл глинистой твёрдой тропинкой через насыпь и камыши, стоявшие двумя сухо шуршащими стенами, к ферме. Из каменного большого здания фермы и окружавших её маленьких домиков выходила на занятия рота — студенты, кадеты, старый интендантский генерал-доброволец, пожилые полковники и молодые прапорщики и поручики. Звегинцев был свободен от занятий — он был в карауле.

Через два часа Звегинцев сменил часового у арестного помещения — бревенчатого сарайчика в огороде.

Жара спала. Резко встала тень у плетня. Из-за угла сарайчика видно было, как за плетнём усердно отбивали шаг, маршировали шеренги, вздваивали ряды, останавливались, поворачивались резко, как куклы, проделывали ружейные приёмы. По другую сторону видны были серо-зелёные камышовые заросли, тянувшиеся далеко и пропадавшие в степном дыму, а за дымом, мглистые и лёгкие, вставали горы.

Звегинцев постоял, посмотрел на солдат, на горы, тихо прошёл вдоль стены и украдкой заглянул в квадратную, без рамы, дыру сарая. Прямо против дыры, в ярком солнечном снопу, сидел мещанин. Видна была его склонённая голова и смуглая сильная лысина, с боков поросшая седеющими волосами. Мещанин сидел без рубахи и что-то шил, ногтем проталкивая иголку и двумя-тремя рывками выдёргивая её. На его голой белой груди висел на тесёмке медный с округлыми крыльями большой крест. Звегинцев посмотрел на его лысину, на мелькавшую в пламенно-ярком снопе руку и почувствовал ужас. Он ясно увидел, как сегодня или завтра вечером за этой пропечённой лысиной вспыхнет огненно-белая стрела, тело мещанина кулём шлёпнется с обрыва в воду и через несколько дней вот эта быстрая рука, синяя и скрючившаяся, вставшая над громадным животом, будет тихо покачиваться в мутной илистой воде.

— Ты плавать умеешь? — вдруг неожиданно для себя спросил Звегинцев.

Мещанин поднял голову, чуть склонённую набок. Глаза его прищурились, лицо собралось в гримасу, он чихнул.

— О-ох, дай Господи! — весело сказал он. — Плавать-то? Как так не плавать, когда я на речке родился. А ты что ж, сынок, меня стерегёшь? Думаешь, сбегу? Не бойся, раз посадили, буду тут сидеть, хоть до веку скончания, — всё так же весело, с бодрой шутливостью в голосе сказал он. — А всё от недоверия, друг другу не верим. Вот и ты. Шёл бы куды надо, дело бы своё делал, а я, брат, не убегу, а то вон зря труд на меня кладёшь.

— Нельзя! — строго сказал Звегинцев. Его как-то успокаивал мирный, шутливый голос мещанина.

— Ну, нельзя так нельзя. Так тому и быть. Ты что ж — солдат или, может, офицер?

— Офицер.

— Так, так… Тоже и твоё дело не сладко. Начальство слушай, и сам приказывай. Человеку за человека отвечать трудно. Когда это мы свободны будем?

— Никогда не будем, дядя, — улыбнувшись, ответил Звегинцев.

— А вот и не угадал. Будем, сынок, обязательно будем. Вот скоро люди поймут, какую это они обузу на себя взяли, что человек человеком правит. Человек создан по Божьему образу, и единому Богу ответ держит. И не должно быть власти от человека.

— Как же без власти? — со странным, близким к нежности чувством глядя в смеющиеся прищуренные глаза мещанина и занятый своей ужасной мыслью, рассеянно спросил Звегинцев.

— А так, сынок. Не нужна она, лишняя. Как только человек станет до другого с уважением относиться, так она и сама пропадёт. И есть тому причина, и причина эта такая. Я над тем много думал, всю жизнь искал, как это так, что человек человека седлает и самому от того не лучше? И нигде про то не написано. Книги читал — а нигде ничего толком. Одна есть книга — Святое Писание, и та от Бога, а люди и подумать не удосуживаются. И вот, наконец, прочитал я большевическую книгу и прямо скажу… — Он кинул на колени рубаху и вскрикнул обрадованно: — Истинную правду обрёл! Конечно, не всё сполна — чего нехватка, что лишнее, — а всё же лучше этого учения нету. А причина всему несогласию, всей беде — капитал, деньги. От их всё зло. Богатый над деньгами дрожит, озирается, ничего ему не в радость, бедный от злобы-зависти к богатому подбирается, на грех идёт. От их вся беда. И не нужно этого человеку: помрёшь — голый пойдёшь, и только лишняя на земле обуза. И вот так-то ловко в этой книжке прописано — никаких денег не надо, кажний трудится в мире, и всякий своё имеет. И всё общее, мирское. Родился человек, и ему все готово, всякий струмент, садись да работай, и как ладно-хорошо... И денег никаких. Скажем, я. Я пару валенок свалял — пуд хлеба получил. Другую свалял, прихожу в обчественный склад, тут мне выдают, что надо — сахару, там, чаю, дровишек или, к примеру, топор. А кузнец — тот мои валенки берёт. Вот тебе и вся механизма. Чисто, ловко, благородно. И кажний друг другу — брат, товарищ, все мирно-хорошо работают. И выходит, самая это вера ко Христу близкая.

Звегинцев слушал арестанта по-прежнему рассеянно. Неловкая его речь была ему чужда, слово «коммунисты» возбуждало в нём, как всегда, замешательство и глухую злобу, но в ласковой улыбке мещанина, в миролюбивом и быстром говорке, в смеющихся чистых глазах была такая полнота и радость жизни, такое любование ею, что, связываясь с мыслью о коротком глухом вечернем выстреле, оно будило страх и жалость, почти непереносимые.

Послышались шаги. Звегинцев отпрянул от сарая. Подошла смена.

 

* * *

 

Весь день не оставляло Звегинцева смешанное чувство ужаса, тоски и злости. Он не знал, что делать, и не мог справиться с мыслями. Голова его горела, тело охватывал озноб.

Вечером он вышел в огород с котелком — за помидорами. На западе ложилось солнце, и край неба был ковано-медный, тугой. Вдали ясно обозначались фиолетовые мягкие увалы гор, таких лёгких, что, казалось, вот-вот они тихо двинутся с места. Каждый листок, травинка давали длинную тень, от реки веяло свежестью и темнотой.

Внезапно на огненном кованом поле неба за изгородью резко обрисовалась чёрная фигура человека, быстро шедшего к чёрному сарайчику. Потом у сарая появилась фигура часового с винтовкой и третья — низенькая и длиннорукая. Фигуры были отчётливы и черны, как китайские тени. Стройный человек кивал головой, низкорослый размахивал руками, топчась на месте, потом хлопнул себя руками по бёдрам и покачал головой. Скоро они разошлись. Часовой пошёл к ферме, а двое вперёд по тропинке, один за другим, опустив головы — низкорослый впереди, высокий за ним.

Звегинцев закрыл глаза и сел на твёрдую пыльную гряду. Потом он вскочил, перелез изгородь и бросился наперерез к тропинке. Через несколько минут он догнал шедших.

— Поручик Глюк! — задохнувшись, крикнул он.

Шедший сзади остановился.

— В чём дело? — сухо спросил он.

Звегинцев подошёл ближе и сказал тихо:

— Позвольте мне.

— Это почему? — спросил офицер, пристально глядя в глаза Звегинцеву.

— Я вас чрезвычайно прошу, — настойчиво повторил Звегинцев.

Глюк пожал плечами.

— Хорошо, — сказал он. — У вас наган?

— Да, — ответил Звегинцев и, повернувшись к мещанину, сердито крикнул: — Ну, поворачивайся!

Мещанин удивлённо посмотрел на Звегинцева и зашагал вперёд.

— Вот, брат, как обернулось, — пройдя немного, сказал он. Голос его был тот же, мирный, но сейчас звучали в нём растерянность и удивление. — Гляди, как выходит. Давеча мы с тобой тихо-мирно разговаривали, хороший ты человек мне показался, а сей час идём ответ перед Богом держать. Приказали тебе, что ли?

Звегинцев не ответил.

— Да, вот и думал я разъяснить про праведную жизнь братскую, чтобы, значит, замирить, чтобы крови зря не лилося, а выходит, что и самому помирать приходится, — покачивая головой и словно самому себе удивляясь, сказал мещанин. — Ну, как Господь хочет, так тому и быть. А тебе не страшно живого человека убивать? — повернулся он к Звегинцеву.

Звегинцев ничего не сказал и на этот раз.

Пришли на мыс крутого берега, выдававшийся над водой.

— Здесь, — сказал Звегинцев. — Стой.

Мещанин остановился, выжидательно глядя на Звегинцева. Было уже темно, за рекой вдали переливались огни города.

— Раздавайся! — велел Звегинцев.

Мещанин снял рубаху, сапоги, штаны, и остался в одних подштанниках, белевших в темноте.

— Ну, теперя прошу я тебя последнюю просьбу — дай ты мне о душе помолиться. Может, я и за тебя Бога попрошу.

Он опустился на колени на краю обрыва. Звегинцев отвернулся.

— Теперя готово, можешь! — новым голосом, строгим и торжественным, сказал мещанин, поворачивая голову к Звегинцеву.

Звегинцев вынул револьвер, подошёл и выстрелил над его головой.

— Что ж ты? — испуганно спросил тот.

Не отвечая, Звегинцев коротко и сильно толкнул мещанина в шею. Раздался шум упавшего в воду тела, посыпалась с обрыва, шурша, земля. Звегинцев послушал, как за шумом пошли короткие удаляющиеся всплески, оглянулся и дрожащими руками сунул револьвер в кобуру.

 

1928

 

Николай Яковлевич Рощин (настоящая фамилия Фёдоров) (1896 – 1956) — прозаик. В 1915 окончил Алфёровскую семинарию и был призван в армию. В 1916 поступил в школу прапорщиков и был произведен в офицеры. Участвовал в военных действиях во время Первой мировой войны. В 1918 попал в немецкий плен. Вернувшись из плена, вступил в ряды армии А.И.Деникина, воевал в чине капитана в кубанских степях, где был тяжело ранен (1919). Вместе с госпиталем был эвакуирован в Югославию. После излечения обосновался в Загребе. В 1922 поступил на философский факультет Загребского университета. В 1924 переехал в Париж, работал рабочим на вагоноремонтном заводе. В 1925 по приглашению П.Б.Струве и И.А.Бунина вошел в состав литературных сотрудников газеты «Возрождение». Сблизился с Буниными, ежегодно по несколько месяцев жил у них на вилле «Бельведер» в Грасе. В эмиграции интенсивно печатался в газетах и журналах.

Будучи сотрудником газеты «Возрождение», Рощин был близко знаком почти со всеми известными писателями русской эмиграции. Он активно участвовал в культурно-общественной жизни парижских эмигрантов, являлся членом Союза русских писателей и журналистов в Париже, регулярно выступал с чтением своих произведений в различных литературных объединениях. В «Русском клубе» и других литературных салонах неоднократно устраивались творческие вечера Рощина.

В годы фашистской оккупации Франции он становится участником Сопротивления. Активно сотрудничает в подпольной газете «Русский патриот», в 1944 Рощин принимает участие в августовском восстании в Париже. Был награжден орденом Почетного легиона.

В 1946 Рощин получает советский паспорт и вместе с первой группой реэмигрантов в составе 360 человек возвращается в Советский Союз. На родине Рощин публиковал очерки и рассказы в журналах «Новый мир», «Огонек», «Смена» и других. В «Журнале Московской патриархии» он напечатал цикл статей о русском церковном зодчестве.



Другие статьи автора: Рощин Николай

Архив журнала
№3, 2020№4, 2020№1, 2021№2, 2021№3, 2021№4, 2021№2, 2020№1, 2020№4, 2019№3, 2019№1, 2019№2, 2019№3, 2018№4, 2018
Поддержите нас
Журналы клуба