Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Континент » №150, 2011

Евгений Ермолин
Примадонны постмодерна, или Эстетика огородного контекста

Литературная критика в газете «Сегодня» и в «Независимой газете»

 

1

Середина 90-х. Хмурое утро неясного дня. Полюс холода упразднен. На время или навсегда в края оцепеневшего холода пришли тепло и свет. Льды сошли, снега растаяли. Обнажились грязь и копоть, смрад и бред миновавшей эпохи. Только день никак не разгуляется. Старое, кажется, кончилось — а новое так и не началось, несмотря на все уговоры. И вдруг из этой тошнотворной обыденности вы попадаете в совсем не будничный мир, в чудесную оранжерею с экзотическими растениями, диковинными цветами...

Таковы страницы культуры и искусства в газетах российской столицы. Здесь наиболее примечательны «Сегодня» и «Независимая газета». В них ярче и последовательней, чем в других изданиях, заявила о себе новейшая генерация критиков, пишущих о современной литературе. Автору этих строк эти критики — почти ровесники. И потому, наверное, я не могу не прислушиваться к их голосам, не могу не сверять их с моим собственным. От сочувствия к недоумению, от недоумения к досаде — а теперь вот набрался духу вынести на суд публики наши разногласия. […] 

Дело это не личной симпатии или антипатии. Критика «Сегодня» и «НГ» — некий знак, симптом. Здесь дают о себе знать широко распространенные, но не всегда уловимые духовные веяния современности. Будем считать знакомство с нашими критиками не самоцелью, а попыткой постижения духа эпохи, ее недомоганий, ее противоречий.

Прежде всего бросается в глаза, что страницы культуры и искусства в «Сегодня» и «НГ» вовсе не рассчитаны на заинтересованное внимание сколько-нибудь широких читательских масс. Скажу больше: здесь делается все, чтобы оттолкнуть обычного, рядового читателя. Остаются только близкие по духу и, так сказать, культурному развитию. Чужие здесь не ходят. […]

Отборное общество эрудитов, экспертов, талантов. Ослепительная публика, объединенная сознанием собственной отмеченности, принадлежности к культурно-авангардному бомонду. Мягкий, уютный климат. Ничего казенного. Ничего чересчур обязывающего и принудительного, ничего излишне сурового и патетического. Нет правил, которые нельзя нарушить. Нет нарушений, которые нельзя объявить правилами...

В этой свойской атмосфере критик совершенно раскрепощается, позволяя себе непринужденно изрекать все, что взбредет в буйную головушку, в уверенной надежде на понимание и поддержку обитателей соседних дортуаров. Можно глубокомысленно бормотать, а можно молоть вздор. Можно ругать, а можно петь осанну. Можно слегка поглумиться — хотя бы и над Солженицыным; и даже потоптаться на нем. Можно объявить классиком сотрудника своей редакции. Можно всё.

Свои понимают друг друга с полуслова, с полунамека. Им ни к чему форсаж чувства. Прозрачность смысла, открытое выражение страсти едва ли уместны. Но хороши изморозь невозмутимых фраз и небрежная, пижонская многозначительность.

Вообще поводы для многих волнений упразднены. Критик Вячеслав Курицын как-то заметил о поэте советских времен: «Губанов писал, а, вероятно, и жил очень нервично, теперь, слава богу, к такой жизни поводов у нас стало меньше». Очень характерна эта уверенность, что нынче Губанову волноваться было бы не о чем. Зачем, в самом деле, поэту сегодня нервничать?

Замечательно и это вскользь брошенное «слава богу». Переболели всякими пустяковинами, так называемыми большими тревогами века, излечились — «слава богу». Теперь живем — не тужим, исправно получаем гонорар и твердо знаем, что «жалеть человека — пóшло. Корить коммунистов за то, что они козлы, — пóшло».

Наверное, пóшло и договаривать за Курицына: фантазировать, утрировать, спрямлять... Дело ведь не в гонораре. Дело в победительном чувстве превосходства. Никакие губановы Курицыну не ровня. Их борьба и заботы — это такой вчерашний, такой надежно похороненный день, что все причины и поводы этой борьбы можно спокойно поменять местами, разыграть в орла и решку. Никакой разницы — был Губанов коммунистом или антикоммунистом, даже пóшло об этом спрашивать.

Так, наверное, какой-нибудь великосветский лев в старину беззастенчиво, в упор лорнировал попавшегося на глаза нелепого разночинца, презрительно разглядывал его, как некое диковинное насекомое, и, наконец, с кислым видом пренебрежительно отворачивался, отцедив сквозь зубы нелестный приговор.

Вот еще одно показательное рассуждение Курицына:

«Пройдут десятилетия, и вопрос о политической ориентации Говорухина будет не более важен, чем вопрос о сексуальной ориентации Чайковского. Ориентацию свяжут с контекстом и объяснят ею конкретные жесты. […] Вопрошать, с кем мастер культуры Г., оставим демкомиссарам. Главное, что все новые и новые дети будут смотреть, как Жеглов и Шарапов лепят Горбатого, с той же радостью, как на Д'Артаньяна и Портоса, дыбающих подвески.

Пусть толпятся, гомоня, тонкошеие правозащитники: честные, чистые, хрустальные. Пусть ломает ветер их благородные голоса. Мы с ними согласны, мы, может, сами правозащитники, но если случится полюбить, то не их, а мужика в кожанке, сообщающего с гениальной хрипотцой: “Вор должен сидеть в тюрьме!”»

Диву даешься, наблюдая, как критик на пустом месте построил дворец из воздуха и пара. Как он добивается подавляющего преимущества исключительно словесной эквилибристикой, задешево покупая интонацию непоколебимого превосходства. Такого не бывает случайно, вдруг. Тут угадывается какая-то беспроигрышная логика. Критик как будто выгородил для себя отдельный огород, построил систему координат, в которой при любых обстоятельствах может пребывать над головами голов, над мирами миров, в астральной сфере, где не холодно — не жарко, не грустно — не весело. Оттуда все противоречия, конфликты, борения дольнего мира кажутся только мелкой рябью на поверхности бытия. Их гасит неподвижная, неистребимая вечность...

 

2

Вечность, впрочем, вполне рукотворная. И называется она волшебным словом контекст. О чем речь?

Упомянутые Курицыным киношно-фольклорные персонажи Глеб Жеглов и Володя Шарапов — завсегдатаи полосы «Искусство» газеты «Сегодня». Их именами подписана и рецензия, где мы находим такой пассаж: «[…] Жест бесхозен, жест сир без механизма концептуализации, жесту недостает контекста... <...> Ходами никого не удивишь нынче. Контекст — как раз умение их в пространстве и времени размещать».

В критическом хозяйстве отдела искусств газеты «Сегодня» жесты как раз оприходованы, надежно осмыслены, включены в новую, особую реальность-самоделку — взамен то ли отсутствующей, то ли неудовлетворительной. Созданный в редакции контекст — это гарантия независимости от внешнего мира, способ совладать с его давлением путем совершенно свободного самоопределения в культурном пространстве. Как будто открывается пятое измерения бытия. Тот, кто ушел в него, — неуязвим. Вот почему наши критики никогда ни в чем не сомневаются: они обитают в своем контексте. Они познали истину этого контекста, и она сделала их сильными и свободными.

Хотелось бы сообразить, каковы законы этого прекрасного нового мира? Иными словами, что нынче не пóшло? На что опирается, что ищет, к чему стремится, что утверждает новая критика? Что такое этот ее контекст? Дать ответ на эти вопросы не так легко. Иные статьи похожи на игру-угадайку. Текст бликует намеками на какие-то обстоятельства, теории, имена, идеи, верования. Эти намеки-экивоки, смысл коих понятен немногим счастливцам, указывают на что-то значительное, что-то заманчивое и увлекательное. Ан — непокупной товар. Поди пойми, где тут собака зарыта. Ускользающий это контекст. Но что-то все же понять можно и без семи пядей во лбу. […]

Самый простодушно-безапелляционный из критиков новейшей формации Ефим Лямпорт откровенно выступает с декларациями против критики-публицистики, гражданских доблестей и распространения идей под видом критических статей. Цель критика, говорит Лямпорт, — просто передавать впечатления о красоте. Причем довольно ясно, чтó это за красота. Начало всех начал здесь — самодовлеющее личное впечатление. Прихоть вкуса, каприз воображения.

Внимание критика привлекает то, что будит его чувствительность, щекочет его нервные окончания: сюжет ли, герой, автор, или публика, нюансы стиля, или нечто из литературного быта, обихода, эксцессов околохудожественной жизни. Произвол импульсивного выбора и моментального впечатления здесь — синоним творческой свободы, раскрепощенности, знак упразднения всего, что может связать, обязать, принудить. В том числе — размывается и традиционная граница между искусством и неискусством. Персонажи становятся авторами критических заметок. Литературное произведение описывается и рецензируется на равных с каким-нибудь окололитературным событием. А если событие обладает качеством скандальности или пикантности, то оно и выводится в центр внимания.

Особенно падка на анекдоты из писательской жизни критика «Независимой газеты». В собственно же литературных текстах успех часто имеют также какие-нибудь пряности, экзотические маргиналии, капризные странности. Впрочем, в этой критике условием профпригодности является умение работать с любым литературным материалом, независимо от качества, которым на худой конец можно и пренебречь. Ибо произведение здесь — не столько объект, который требует адекватной оценки, сколько повод. Оно дает толчок для совершенно суверенного творчества критика-виртуоза. Первичное впечатление, не становясь стимулом к действию, к моральному суждению, к духовному переживанию и осмыслению, открывает простор для полета воображения, для игры культурными ассоциациями. […] Впечатление разворачивается павлиньим хвостом прихотливых индивидуальных ассоциаций критика, преображаясь в случайным образом связанный с первоисточником творческий продукт.

Когда-то так писал один Лев Аннинский. Теперь в «Сегодня» и «НГ» его многоголовое потомство создает тексты, которые, подозреваю, невозможно анализировать. Невозможно даже пересказать. Их можно только показать. Попробую все-таки дать пересказ.

Вот Вацлав Птенц (статья не только прозрачным псевдонимом, но и стилистикой пробуждает воспоминания о Курицыне Вячеславе) пишет о поэте Владимире Соколове. Для начала признается, что делает это нехотя и через силу («лезу в чужой монастырь», «вступаю в область языка, который понимаю плохо»), и многословно осуждает тех, кто берется писать о далеких по духу литераторах (Рассадин о Пригове, Кенжеев о Сорокине). Затем переходит к Соколову, которого навсегда прописывает в советской литературе: «Конечно, он советский поэт, но из той драгоценной когорты советских поэтов, что общегосударственные требования к яснописанию и определенной структуре смыслов ... тематизировала в русле русской традиции». И несколько ниже — снова: Соколов соглашался с «ментальной структурой» советской культуры, потому что писал о главном, высоком и святом, не очень определенно фиксируя их, но неизменно их приемля, что характерно и для «коммунистов». Мы узнаем также, что поэт эволюционировал от стремления словá и планы превращать в города и сады — к осознанию невозможности этого. […]

Вот, пожалуй, и все, что сказано в рецензии. Да, еще скороговоркой: «Чувство пути: национальная культура за спиной. Верность естеству: весна и осень как герои десятков стихотворений. Достойная гражданственность. Совестливость, подлинно поэтическая чуткость», — это как бы от имени «среднего советского рецензента».

Жалко Соколова. Так равнодушно и поверхностно о нем давно не писали. Надо ж было, чтоб тебя выдвинули на Пушкинскую премию, а «Вацик Птенц» тут как тут: вскрыл твое насквозь советское нутро.

По сути же, если вчитаться, Соколов использован Птенцем для репродукции своих (не сказал бы, что слишком глубоких) мыслей о советской культуре, которая остановилась на полпути в своем стремлении к преодолению всечеловеческих и гуманистических ценностей; «даже слишком общечеловеческой была эта система». Нужно было как-нибудь это сказать — почему бы не воспользоваться и Соколовым? Забавно, что попутно критик берется судить, кто может писать о Слаповском и Пригове, а кто нет...

Творческий произвол, в сущности, не лимитирован никакими резонами. Критик не берет обязательств и не платит долгов. Он забыл об их тяжести, ценой чего и купил легкость в мыслях поистине необыкновенную, возможность совершать феерические полеты во сне и наяву.

Символом текущего момента неслучайно стали три бабочки Сергея Мавроди[1]. Безответственность мотылька-однодневки, красавца, порхающего по чистой прихоти здесь и там, является слишком заманчивой житейской стратегией и для наших критиков-гедонистов, ждущих от литературы удовольствий и произвольно сопрягающих тексты и контексты.

Таков, говорят, фатальный закон нашего столетия: золотые рубли вечно размениваются на медные копейки. Аристократическое хобби Набокова, этого великого махаона русской литературы, сделалось достоянием масс газетных критиков, мавродианствующих напропалую: кто как умеет.

К примеру, Борис Кузьминский умеет весьма. Он ткет статьи-арабески из прихотливых ассоциаций, пунктир которых, кажется, рвется, чуть только тронь. Словесные узоры значат всё — и не значат ничего, часто находясь на грани орнаментальной бессмыслицы. Критик присваивает рецензируемое произведение в личную собственность. Обживая его, он пересочиняет, пересказывает за всех, о ком пишет, без оговорок мешает свой голос с голосом автора и голосом персонажа.

Пример: фразы о поэте Сергее Соловьеве, участнике тусовки. Внимайте: «Он поэт, как Данте, Софокл (боже упаси проводить вертикальные параллели). Он вслед за спрашивающим: где ты подевался между словом и вещью? где ты, наконец, ощущаешься меж объектом и сигнификатом? — как Данте, урожденный стихотворец, проходит по улицам обреченного (чумного) города. Среди них есть обетованная — Гибеллинов. Только он об этом не знает. Он вклеен в общий (извините, частный) обзор, он поэт, но, как Данте — у Медичи, вынужден вопрошать за что меня?»

Умри, Соснора, замысловатей не напишешь! Музыка сфер.

Отталкиваясь от всего, в чем подозревает шаблон и стереотип, банальную «формулу истины», Кузьминский по-настоящему не интересуется ни духовной логикой текста, ни авторской мыслью, ни идеологией, ни поэтикой. При всей своей как будто бы культурной изощренности критик предпочитает конкретные детали-жесты, обладающие неповторимой и неподражаемой «осязательностью». И если переварить все непонятные красивости, отточенные небрежности, ученое шаманство (все Барт да Витгенштейн), — останется несколько непосредственных впечатлений Кузьминского — и только.

Вот характерное суждение из рецензии на повесть Фазиля Искандера «Пшада»: «Композиция абсолютно провальна. Грубо, суетливо притянуты за лацканы: Сталин, Горбачев, гадкие нравы нынешней молодежи, грузино-абхазский конфликт, рыночная экономика и даже, клянусь Бенедиктом Сарновым, засилье антикультовой литературы. Остаются точечные, не впрямую связанные фрагменты, оправдывающие и сам текст, и нечто гораздо большее, чем 30-страничная повесть. Глубокая борозда, вырытая каблуком пристреленного немца. Женщина и мужчина, проведшие ночь вдвоем, не касаясь друг друга. Медовая подлость раскулаченного пасечника. Капли крови на морде овчарки. Смуглые предсмертные косточки».

Не слишком ли скромный итог критического анатомирования? Произвольное суждение капризного вкуса, полагающего себя безупречным, оставляет от литературы только вершки и корешки. Смуглые предсмертные косточки.

Не составляет никакого труда воспользоваться впечатленческим редукционизмом как универсальной отмычкой. Прийти в мировую литературу, как в булочную, и сказать: накопайте мне изюма. Да не всякого, а только с синеватым отливом; я только такой обожаю.

Что там до нас с Кузьминским писали про «Войну и мир» графа Толстого? Народная война, Кутузов и Каратаев, декабристы и Наполеон и даже, клянусь Вадимом Кожиновым, масоны... Все это притянуто за лацканы. Провалы вкуса, философия на мелких местах. А оправдывает всю эту галиматью и глобалку только короткая верхняя губка маленькой княгини с чуть чернеющими усиками!

Цельность художественной идеи нашим критиком не улавливается и не осознается как значимый критерий. И тогда остается утешаться вкусными образными десертами. Был такой писатель Валентин Катаев. Он любовался в сцене смерти пятнышками крови на белом снегу, находя в них большое сходство с ягодками рябины. Скажите, чем отличается катаевский эстетизм по ту стороны добра и зла от впечатлений Кузьминского, который сводит емкий смысл ключевой для Искандера сцены убийства пленного немца к каблуку и борозде?

 

3

Такой подход выглядит как-то уж чересчур легковесно. Поэтому впечатление и воображение нередко берут себе в союзники теорию. Тот же Вячеслав Курицын беспрерывно творит миф о постмодерном характере современной культуры. В его устах слово постмодерн звучит как магическое заклятье и предлагается миру как панацея и индульгенция. Иногда критик похож на дикаря, перебирающего свои побрякушки — вчера презентованные заезжим коммерсантом стеклянные бусины, зубочистку и дешевую брошь. […]

Революция совершилась. Постмодерн победил. И ситуация постмодерна воспринята как карт-бланш для критического произвола, как средство легализации и узаконивания критики, свободной от долга, от обязательств, от «нервноорганизованных святынь и злобы дня», — от всей и всяческой обузы, мешающей самовыражению и наслаждению.

Может быть, в этом есть новизна. Но немало и старины, хорошо забытой, но интуитивно угаданной и воспроизведенной. [И возникает] мода на декаданс Серебряного века, на связанную с ним практику человеческой самореализации. В том мироощущении есть что-то жгуче современное. […]

Бедное положительными итогами и мучительное столетие кончается. Большие проблемы XX века, сводившие некогда с ума, упраздняются и отмирают. И мы почти спонтанно возвращаемся в Россию, которую было потеряли — и вот вдруг нашли. В «НГ» и «Сегодня» — это Россия «интеллектуального босячества», где раскрепощенные гении капризно утверждают себя и знают только один закон: собственные произвольные хотения и мимолетные вожделения.

Стиль и терминология слегка подновлены и освежены — суть от этого не пострадала. Более того, наши критики, безусловно, вышли на новый, небывалый уровень панэстетского произвола, оставив далеко позади своих предшественников, которые поголовно, от Акима Волынского и Юлия Айхенвальда до Корнея Чуковского, не смели избавиться от всевозможных предрассудков идейного свойства. Есть чем гордиться!

Вот только как мне избавиться от встречного впечатления, что все-таки Борису Кузьминскому далеко до молодого Корнея Чуковского, а Вячеслав Курицын едва ли открывает своими манифестами такие же яркие и разно­образные культурные перспективы, какие открывали некогда Аким Волынский и Дмитрий Мережковский? И, рассуждая о связи наших критиков с культурой декаданса, я ловлю себя на ощущении несоразмерности взятых для сравнения величин. Там было много тлетворного, но немало и великолепного, разыгрывалась трагикомедия романтизма, отмирала грандиозная аристократическая эпоха... Здесь — сплошная епиходовщина. Словно бы лакей Яша, не доехав до Парижа, вернулся в Москву и сделался литератором.

Промежуточный духовный опыт нескольких десятилетий при этом воспринимается через инфантильно-впечатленческую призму. Скажем, патологическая абсолютизация приема в литературе модернизма принимается как норма — но не столько ради приема как такового или, тем более, стоящих за ним глобальных проектов, а просто для услады пресыщенного сноба. Именно так, очевидно, нужно понимать еще одно красноречивое высказывание Курицына: «Когда массовому читателю рассказывают, что писатель хорош своей любовью к нравственности и гуманизмом, это значит, что либо писатель бесконечно плох, либо читателя обманывают. Писатель хорош не месткомовской характеристикой, а умением сочинять истории, шутить шутки и красиво ставить рядом слова»...

И еще один, почти анекдотический штрих. Все приедается — вот и постмодернизм уже не так щекочет глотку. И некоторые критики, особенно озабоченные новизной впечатлений, занялись, кажется, изобретением постпостмодернизма. Во всяком случае, некоторые намеки на это появились в прессе. Не удивлюсь, если года через два возникнет и постпостпостмодернизм.

 

4

Среди литературных критиков «Сегодня» первую скрипку играет Андрей Немзер. Он пишет много и успевает высказаться чуть ли не по всякому поводу, чем, кажется, немало гордится и на что не забывает время от времени указывать в очередном своем комментарии. Так создаются репутации. И вот журнал «Столица» свидетельствует: «Немзер — наш, вне сомнения, главный критик. Писать про него — все равно что нырять в сухой бассейн: все вычерпано. Немзер — камертон интеллигента: если хвалит — значит действительно хорошо; если ругает — все равно хорошо, потому что обратил внимание» (Николай Малинин).

Рискнем шеей и головой, ибо истина дороже. Скажем и про Немзера. […]

Лицо критика имеет несколько расплывчатые очертанья. Один раз Немзер хвалит Солженицына и Астафьева, другой раз — Слаповского; этого даже горячей. Гибкость подхода? Широта взглядов? Аморфность миросозерцания? Азарт первооткрывателя? Не знаю. Но вижу: подарив себя газете, критик подчинился духу корпорации, общетусовочному ситуативному подходу к литературе, гипертрофии впечатленчества. Даже если не в пример многим бесцеремонным коллегам Немзер оборачивается моралистом, часто совсем не ясно, для кого он морализирует и во имя чего тратит пыл. […]

Резкое неприятие у критика, в основном, вызывает непрофессионализм. Его мораль — это, главным образом, мораль литератора, претендующего на роль специалиста-знатока, ненавистника дилетантизма.

Из явно критических отзывов выделяется боевитостью рецензия на повесть малоизвестного Льва Рошаля «Новые времена, или Биржа недвижимости». Характерно, что Немзера прежде и больше всего волнуют профессиональные качества Рошаля-литератора, причем в изложении Немзера анекдотически мелкие промахи явно заслоняют главные изъяны повести. Венцом же непристойности становится для критика то, что плохая повесть Рошаля, обыгрывающая мотивы трифоновских московских повестей, напечатана в «Дружбе народов», где некогда публиковался и сам Юрий Трифонов. […] 

В этом «воинствующем профессионализме» нет ничего дурного. Кроме разве ограниченности. Ну и что, что в подходе Немзера к литературе есть холодная горделивость знающего себе цену мастера и даже какой-то спесивый сальеризм («Мне не смешно, когда маляр негодный Мне пачкает Мадонну Рафаэля...»)? Они не всегда очевидны, иногда побеждаются остроумием или иными добродетелями. Зато как выигрышно смотрится критик, выходящий на смертельный бой за обесчещенного, по его мнению, покойного писателя! Остается пожалеть, что рецензия на опус Рошаля — скорее исключение среди дежурно-равнодушных откликов, вроде того высокомерно-поверхностного суесловия, которым отделался Немзер от романа Чингиза Айтматова «Тавро Кассандры». Он коротко пересказал содержание, небрежно поблуждал вокруг да около, бегло обозрел, что о новой вещи Айтматова написали другие, — и холодно удалился. Называйте это сознательным приемом: критик не касается сути, потому что ничего хорошего сказать не может. Пусть так. Однако кто освобождал его от выговаривания «плохого»?

Но слишком часто критик употребляет формулу умолчания — либо (крайности сходятся) софистически забалтывает тему. Если это не страх разговора по существу, то, может статься, отсутствие представления о существе?

Нельзя не огорчиться, заметив, что критик пренебрегает отчетливостью в выражении своего духовного кредо. Используя школьную (простите-извините, университетскую!) выучку, Немзер уверенно поверяет алгеброй гармонию. Но он же скандально невнятен или даже двусмыслен, когда необходимо применить не только технические навыки, но и духовные нажитки. Иногда кажется, что критик мировоззренчески прошел мимо почти всего XX века (исключая разве что модернистскую апологию ремесла), — до такой степени «старорежимны» его крайне неопределенный гуманизм, его степенный оптимизм, его полнейшая душевная безмятежность и благородство намерений а 1а Степан Верховенский.

Эка загнул, скажет мне какой-нибудь Николай Малинин, — да разве это нынче порок, что нет у человека убеждений. Зато есть хороший вкус — мерило интеллигентности.

Вот поистине новая идея. Интеллигентность — это не боль за человека, не социальная забота, не готовность к равноправному диалогу с оппонентами, а «хороший вкус»!

Что ж, давайте учиться вкусу у Немзера. На первый взгляд, вкус у него воспитанный, культурный, тщательно выверенный, настроенный на работу без сбоев. Немзер — человек меры. То, что критик почти никогда не возвысит голос, не желает обнажать душу, — это еще полдела. В отделе искусств это не редкость. Мера Немзера — это последовательно проведенный конформизм, умно вычисленный компромисс, принципиальная эклектика, избавляющая от опасного риска. Свой среди «постмодернистов», в кругу модной литературы, он может позволить себе в духе этой тусовки и вкусовой эссеизм, и фамильярность, может с удовольствием порассуждать о себе любимом и по душевной склонности объявить плодовитого беллетриста Слаповского надеждой российской словесности... Но при случае он охотно взглядывает и в сторону литературоведческого академизма, толстых томов в синем коленкоре. И тогда демонстрирует соответствующую выучку, которая сообщает его статьям долю унылого, но солидного занудства, профессорской важности. Многое вспомнишь давно позабытое, встречаясь с сочетанием тусовочной неряшливости — и респектабельного академизма, волапюка советско-имлийского литературоведения — и новых для газеты слов «бытийственные вопросы», «экзистенциальная проблематика».

Кто еще сегодня так внушительно скажет о своем протеже: «Я этот роман выдвигал на премию; я убежден, что языковая мощь Володина, его вовлеченность в стихию длящейся российской истории, его потрясающая пластичность в описаниях, его богатейший интонационный диапазон, заставляющий вспоминать великую нашу поэзию, должны быть расслышаны ценителями отечественной словесности»? Сказано — как о Шекспире. Да один этот период не то что Букера в Лондоне — Нобеля из могилы способен поднять, чтобы посмотреть на живого классика, незаметно проживающего рядом с нами.

Даром, что этого «классика» критик хвалит опять-таки почти исключительно за мастеровитость, обходясь без четкой характеристики духовного значения эстетических свершений Владимира Володина. Тщательный виртуоз-стилизатор, до навязчивости болтливый рассказчик, поверхностный бытописатель — новый Гоголь явился? […]

Видит Бог, я не против авансов молодым и небездарным литераторам. И здесь опять готов понять Немзера, которому — кровь из носу — хочется открыть гения в своем поколении. Но что-то раздражает, ей-богу, в этих привычно гладких оборотах речи. Разве так, думаю я, делаются открытия? Разве такими словами выражается восхищение, разве этими обтекаемыми банальностями можно явить публике гения?

Наверное, я не прав. Но когда экспертный псевдообъективизм скрывает завышенность оценки, то становится чуть-чуть неловко за «камертон интеллигента».

 

5

Впрочем, все познается в сравнении. В отделе искусств «Сегодня» разлита атмосфера легкой пресыщенности и усталой снисходительности. Критики там похожи на блаженствующих богов Эпикура. Иной характер у отдела культуры «Независимой газеты». Здешний салон усвоил опыт советской кухни и подворотни.

Правдоподобна одна автоаттестация этого кружка, хотя она и замышлялась, кажется, как ироническая. В тот раз заведующий отделом культуры Игорь Зотов рассуждал о господстве в литературе «роев», «стай», «племен». Есть-де мафиозная, дорвавшаяся до власти, до раздачи стая — а есть мы: «бродячая стая».

Это «стайное» мышление, конечно, не открытие Зотова. Но прописать себя на помойке удавалось не всякому. Бродячие хмурые псы заходят иногда в коридор «НГ», писают на столбик кто прозой, кто в рифму — и страшно гордятся: ах, какие мы дрянные! И здесь немало досужих разглагольствований, наивного кокетства, претенциозной похвальбы. Но в нос бьет прежде всего запах сплетни. Кого-нибудь облаять, а если удастся и покусать — вот мечта иного «независимого» критика. Разрывать лапами грязное белье — и тут же жеманно фыркнуть: фи, какие ароматы!

Единственные козыри такой критики — сплетня и скандал. Рецензенты «НГ» пишут обо всем подряд. Корабль движется невесть куда, без руля и без ветрил. По ведомству литературы рецензируются случайные книги, переиздания, западные детективы и триллеры, публикуются юбилейные и мемориальные статьи — без всякой системы. А главное — вяло, многословно, без блеска. По большому, серьезному поводу критикам «НГ», кажется, нечего сказать. Или, точнее, для них не существует серьезного повода. Да и откуда ему взяться, если жизнь — это калейдоскоп моментальных впечатлений, а литература — задворки гастрономического магазина? Все это производит впечатление и на стороннего наблюдателя. Впечатление заурядного бедлама с угрожающими позами и вспышками немотивированной ярости, с тоской и скукой в осадке.

Настоящее оживление на странице «Культура» возникало, если тут удавалось раздуть какой-нибудь скандальчик. Были и скандальные сериалы с планируемым эффектом. Мастер такой провокативности — Ефим Лямпорт. Бесконечно самоуверенный, бесцеремонный критик пришел и с комфортом разлегся посреди литературы. Он чешет за ухом, сморкается, ловит блох — и между прочим изрекает в весьма развязном тоне весьма суровые приговоры. Это остроумный фельетонист, для которого литература — главным образом повод, чтобы раздуть веселый коммунальный скандал. […]

 

6

В столице почти не осталось газет, где о литературе говорили бы серьезно, с той мерой глубины и ответственности, которая является удостоверением настоящего качества и знаком уважения к писателю и к читателям...

Критик — это идеальный посредник. Он прокладывает пути и строит мосты. Связывая писателя и читателя, человека и человека, человека и Бога, критик не может существовать в совершенно автономном статусе. Между тем, именно такой проект, кажется, пытается реализовать критика наших газет. Самоизолировавшись от мира, она отдается словопроизводству, не обеспеченному высшей целью, лишенному вектора серьезной и ответственной воли. Автор монолога, летящего в пустоту, не знает своего долга: долга критика перед литературой и читателем, долга гражданина перед обществом, долга человека перед Богом. Нет ни смятения, ни сомнений, ни колебаний. Целая вселенная вращается вокруг этих полос-зеркал, в которых нарциссически созерцают себя их авторы. В атмосфере духовной размягченности умножаются симптомы звездной болезни, достигают предельных величин богемно-столичная спесь и провинциальный апломб, капризный эгоцентризм, инфантильное потакание своим позывам. Недержание речи влечет потоки слов и инфляцию смысла.

Это критика, опасно ослабившая связи с бытием. Человек, мнящий себя интеллектуалом и чуть ли не аристократом духа, элементарно заигрывается в эту игру мнимостями, опасно рискуя впасть в слабоумие и дойти до кощунств. Если существует какая-то «чистая культура» — «спонтанное передвижение амбивалентных знаков», то почему бы не проиллюстрировать такого рода фантомную динамику, взяв в пример... ну хоть храм Христа Спасителя. Так и делает Вячеслав Курицын: «...сюжет гениальный: Храм — Дворец — Бассейн — Храм. И хочется верить, что на этом дело не кончится, что во время какой-нибудь очередной революционной переделки какие-нибудь водопоклонники непременно вернут на историческое место Бассейн».

Эти красавцы, таланты и поэты бывают впечатлены и настоящими духовными ценностями. Но то и дело они впадают то в дешевый цинизм, то в ироническую беспринципность. Огромное искушение — сказать по-русски то, что до тебя еще никто не говорил, во всяком случае с газетной полосы. Вот так, например: «А что касается агрессии и разгула... то разговоры о Нравственности, Устоях, Традициях и прочем еще страшней своей скрытой и часто даже откровенной фашизоидностью. За вечные ценности в России воюют по-настоящему. Так что когда я слышу о вечных ценностях, культуре и ответственности, догадываюсь, что пора заготавливать корнеплоды и покупать бронежилет» (Андрей Ковалев).

Что скажешь критику, повторяющему зады легкомысленного западного интеллектуального фрондерства? Что ни скажешь, с него все, как с гуся вода. В ваших словах найдут (или не найдут) лишь новый повод, чтобы впечатлиться. Мы еще умеем пока отличить идеи и практику фашизма, отнимающего у человека свободу, — от свободно и сознательно выбранного и осуществленного долга, от надежной и крепкой веры. Ну, а для кого-то все эти слова — только игрушки. Поиграл — и забросил в угол, когда надоело. […]

Неужели у подобных критиков имеются где-то в заводе нешутейные убеждения? И неужели этот вкус нужно считать отменным? Зачисленные в штат отдела искусств Глеб Жеглов и Володя Шарапов — неужто это всерьез? А ведь, кажись, всерьез, если хотя бы на миг поверить Курицыну, который, помните, пропел осанну человеку в кожанке и предпочел его всем правозащитникам.

Поневоле вспоминаешь, что самые сильные впечатления в XX веке дарили художникам именно люди в чертовой коже... […]

Здесь ли заводить разговоры о доблестях, о подвигах, о славе, ставить вопросы о человеческом уделе, о путях России, о красоте и художественной правде? Стоит ли вообще принимать эту критику всерьез? Тихие, спокойные люди, безопасные в быту. Никого не зарежут, не ограбят. Пороха не изобретут ни при какой погоде. Сидят, починяют примус. Что с них взять? Ужи не кусаются, они только на вид змееподобны. Да и узок круг этих революционеров, таковым и останется. «Мы безвредны», — провозгласил недавно один из них.

Примерно понятен генезис новой критики. Для наблюдателя, который ищет всюду социальную подоплеку, ее нынешний вид — следствие житейского запора, неспособности преодолеть последствия затянувшейся внутренней эмиграции, благополучной отстраненности от проблем эпохи, от несчастий родины, от народа, который то ли есть, то ли... В новых условиях, когда эмиграция становится добровольной, не навязанной, охота ткать паутину, сочинять небылицы, пересказывать сны — не проходит. Жизнь жестока, груба и беспощадна — так подальше ее.

А чтобы мотивировать свой эскапизм, сгодится и миф о постмодерне. Нужды нет, что реально постмодерн — это скорее сигнал тревоги для Запада. Это знак изжитости многих культурных традиций, исчерпанности многих идеалов и ценностей, знак усталости культуры, усомнившейся во многих целях и смыслах, и в то же время примета беспрерывного поиска выхода из тупика. Постмодерн нужно понять как симптом недомогания, чтобы это понимание стало залогом движения и творческого преодоления исторической немощи. Но вот наше российское несчастье! С привычкой бежать впереди паровоза у нас восприняли постмодерн чуть ли не как вожделенное светлое будущее. Как нечто позитивно-стабильное, даже окончательное и неизбежное, обязательное и необходимое для употребления.

Постмодерн призван, в сущности, открыть перспективу, распахнуть горизонты. У нас же доморощенные постмодернисты скорее склонны в очередной раз перспективу закрыть, оставив только ту полосу, которую застолбил главный адепт и эксперт отечественного постмодернизма Вячеслав Курицын. […]

Тупиковость культурного опыта и отсутствие значительной аудитории определяют и перспективы, и возможности новейшей критики. Они едва ли велики. Но тут есть и острый культурный сигнал. Незримыми нитями настроений и житейских ориентации наша критика связана с некоторым числом лиц, которые могут вовсе не читать газет, но по духу схожи с завсегдатаями художественной тусовки. И нужно бы еще осознать потенциал этого числа.

Слишком многие на исходе нашего века перестали отличать настоящее от фальшивого. Нет критерия, нет меры, нет ценностного центра. Культура — да и жизнь в целом — воспринимаются как царство условностей, мнимых величин, как пространство игры без наперед заданных правил.

В этой игре личность, отвечающая за себя и вступающая в диалог с Абсолютом, не востребована. Ей здесь нечего делать. В игру задействован бесконечно пластичный, капризно-впечатлительный, легко меняющий настроения и мнения аноним.

Когда из жизни уходит подлинность, газетное поле и поле жизни заполняют псевдонимы. Раньше, говорят, маски прирастали к лицам. Теперь лицо не находит себя на потешном маскараде, в круговороте забав. Человек перестает понимать, где пролегает грань между его неподдельным Я и маской-псевдонимом. Где подлинность перетекает в фантомность условной позы, взятой напрокат формы. Позволительно на миг опешить: кто же существует на самом деле: Андрей Немзер, Аделаида Метелкина, Глеб Жеглов? Судя по изредка публикуемым фотографиям, Немзер все-таки до сих пор существует. Хотя… Может, и Немзер сочинен?..

Личность дробится на вспышки впечатлений и вожделений. Декаданс как житейская практика — самоистребителен. Однако невредно вспомнить, что декадентский нарциссизм и релятивизм в начале XX века немало способствовали культурному распаду. Лишенный надежных ценностных оснований человек оказывался беззащитен и постоянно духовно уязвлялся тлетворными идейными поветриями. Декаданс конца XX века (под псевдонимом постмодернизма) сегодня закрывает для нас путь к духовной трезвости и ясности, создавая удобную среду и для интеллектуальных провокаций, и для социального надувательства. […]

История не кончилась. Она продолжается и создается у нас на глазах и при нашем участии. Пресловутый конец века — еще не конец истории. Будущее открыто, но его открытость тревожна. Одних эта тревога мобилизует, других... Другие невозмутимо разыгрывают ежедневную комедию на газетной полосе. Актеры сноровисты, но тема их мелка. Нет подлинного духовного синтеза, есть только его игровые эрзацы; знаки упадка, немощи.

Гляжу, вздыхаю в душе. Поколение, кажется, не состоялось. Их не выбивало железом, они потихоньку изгнивают сами по себе... Кто-то смеется: вот чудак, нашел повод для печали; еще вырастет когда-нибудь новый лес, упрется вершинами в небо.

Сам понимаю, а все же жаль. Ей-богу, жаль.

1995, № 2 (84)

 

 


[1]     Сергей Мавроди — создатель МММ, крупнейшей в истории финансовой пирамиды. Логотипом компании были три летящие бабочки, девизом — строка Арсения Тарковского «Из тени в свет перелетая...» — Прим.ред.-2011.



Другие статьи автора: Ермолин Евгений

Архив журнала
№1, 2017№2, 2015№1, 2015№1, 2016№1, 2013№152, 2013№151, 2012№150, 2011№149, 2011№148, 2011№147, 2011№146, 2010
Поддержите нас
Журналы клуба