Журнальный клуб Интелрос » Континент » №150, 2011
[…] “Человек Мира” — с прописных букв — это один из обязательных титулов Бродского, сопровождающих его в победоносном шествии по страницам отечественной прессы. В сознании читателей все, что связано с Бродским, приобрело особую сюжетную закомпонованность. События его жизни (опять-таки в сознании читателей) крепко прилажены друг к другу, как бы зарифмованы между собой: изгнан из СССР — нашел приют в США, у нас осужден за тунеядство — там получил Нобелевскую премию.
Бродский — человек-миф нашей современной литературы. Человек-миф настолько же, насколько им были в свое время, быть может, Байрон или Блок. Я не сравниваю масштабы; я говорю о том типе популярности, когда биография, личность и творчество писателя крепко спаиваются между собой в сознании читателей, когда его литературное поведение приобретает в их глазах безусловную значительность и чуть шокирующую притягательность.
Широта культурных ассоциаций (не столь уж привычная для нашего нынешнего читателя) и юношеское упорство в печатном употреблении зазорных слов; “гражданство Вселенной”, экзотическая для нас абсолютная свобода перемещения по миру — и нежелание возвращаться на оскорбившую его родину. И так далее, и тому подобное. Такой вот впечатляющей воображение противоречивостью вообще отмечено многое из того, что Бродский пишет, делает и говорит. […]
Широко известны слова Ахматовой — после ареста юного поэта: “Какую биографию делают нашему рыжему!” А Я. Гордин много позже писал: “Теперь... у него есть все шансы превратиться в сознании людей, его не знающих, в бронзовую статую, памятник самому себе <...> Бродский ничем не заслужил столь нелегкой участи — прижизненного бронзовения. Поэт он — трагический, но человек — веселый”.
“Наш рыжий”, “веселый человек” — характеристики, как бы “утепляющие” бронзовеющую личность. И все же мифологизация поэта идет неуловимо — в чем-то помимо его воли, в чем-то благодаря его сознательным усилиям.
* * *
В читательском сознании прочнейшим образом утвердилось представление о том, что Бродский — из классицистов классицист. Совсем юношей он написал о себе:
Я заражен нормальным классицизмом,
и это к нему накрепко пристало по той хотя бы причине, что в его стихах естественно и органично существовал и, как известно, существует массив античных образов (вещь редкая и достаточно впечатляющая для читателя шестидесятых). Кроме того, Бродский среди своих поэтических учителей и образцов числил Державина и Кантемира: это тоже было тогда, в шестидесятых-семидесятых, отчасти литературной экзотикой. А помимо этого торжественно-грузный разворот его речи, его необыкновенная, постепенно сформировавшаяся интонация, как бы полная какой-то своей избыточной внутренней тяжестью (недаром Инна Лиснянская сказала: “Бродский — поэт с новой музыкой”), — все это прочно сцепилось в нашем сознании с классицизмом, с XVIII веком, с Державиным, с благородно-громоздкими зданиями Кваренги, быть может.
Между тем Бродский классицизмом был всего лишь “заражен” — и только. Тут он сказал правду. Романтический тип сознания Бродскому несравненно ближе. Собственно, кое-кто это уже отмечал; внимательный А. Кушнер сказал, например: “Бродский — наследник байроновского сознания”. В другом месте он высказался более подробно: “Бродский — поэт безутешной мысли, поэт едва ли не романистического отчаяния. Нет, его разочарование, его скорбь еще горестней, еще неотразимей, потому что в отличие от романтического поэта ему нечего противопоставить холоду мира: “небеса пусты”, на них надежды нет, а “холод и мрак” в своей душе едва ли не сильнее окружающей стужи”.
Мне затруднительно сейчас найти несомненные следы байроновского присутствия в поэзии Бродского. Совпадение, близость существуют тут не на текстовом, может быть, уровне, а на уровне самоощущения личности, ее поведения, ее человеческого типа. Кто это сказал из двоих — Байрон или Бродский: “В конце концов, скука — наиболее распространенная черта существования”? Конечно, Бродский, но мы узнаём его только по второй половине фразы: “...и можно только удивляться, почему она столь мало попаслась в прозе ХIХ века, столь склонной к реализму”.
Приметы специфического — и явственного — романтизма Бродского наглядным образом представлены в знаменитом стихотворении 80-х годов, чье сходство с лермонтовским “За все, за все тебя благодарю я...” уже отмечалось:
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке... <...>
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город... <...>
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
Монотонно-страстное перечисление тягот бытия тут, как и у Лермонтова, вдруг сменяется тем, чего читатель никак не ожидает. У Лермонтова — моментальной и ослепительной вспышкой иронии; у Бродского — “благодарностью за горе”, исключающей, понятно, действительную благодарность Тому, Кто эти тяготы посылает. Хочется в данном случае обратить внимание на одну частность, одну строку. Вот какую:
С высоты ледника я озирал полмира.
До чего узнаваемо это стояние героя на рубеже миров, на гребне горного ледника (причем мир людей, естественно, простирается у ног, далеко внизу!). Это — характерная поза романтического демонизма; и тут, в этой строке, — целый узел художественных ассоциаций, связывающих Бродского с творчеством романтического типа, с лермонтовско-врубелевско-блоковской традицией. […]
Романтический демонический герой страдает, как правило, от двух обстоятельств. Первое обстоятельство: неспособность любить — или (и) любовь принципиально несчастная, нереализуемая. Второе: при всех порывах вместить и обнять весь мир романтическая личность обречена на самозамкнутость, на то, чтобы оставаться пленницей своего “я”.
Все это в самом ярком виде мы находим [уже в ранних стихах]. Если речь может идти о принципиально несчастной любви (во всяком случае, в ее литературном воплощении) — то это, конечно, любовь Бродского. Мысль о катастрофе тенью тянется за любовным переживанием. Проходит несколько лет, и уже Бродский — с его особым человеческим складом, с его невозможностью быть счастливым — вполне готов, вполне созрел, стал таким, каков он будет всегда:
Зачем лгала ты? И зачем мой слух
уже не отличает лжи от правды,
а требует каких-то новых слов,
неведомых тебе — глухих, чужих,
но быть произнесенными могущих,
как прежде, только голосом твоим.
Эта горечь и эта требовательность в любви (по логике романтического любовного поведения) через какое-то время оборачивается особого рода романтической же агрессивностью (аналоги которой найдем у Байрона, Лермонтова, Баратынского).
Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немножко пела,
развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела. <...>
Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано...
Тут ничего не поделаешь: романтический герой не может не быть один. Неожиданные доказательства этого этического солипсизма мы находим в критической прозе Бродского. Интересная вещь: самые выразительные пассажи, посвященные, скажем, Ахматовой, или поэтам-сверстникам, или кому-то еще, в наибольшей степени приложимы к самому Бродскому. Это — его автопортреты.
Вот об Ахматовой:
“Ахматова относится к тем поэтам, у кого нет генеалогии... Она явилась во всеоружии и никогда никого не напоминала, и, что, может быть, еще важней, ни один из ее бесчисленных подражателей даже не подошел близко к ее уровню. Они все были более похожи друг на друга, чем на нее”.
И дальше — о придаточных конструкциях, “спиральное строение которых в немалой степени держит на себе русскую литературу”.
Еще дальше: “она ... преувеличивает трагичность жизни с театральной готовностью, как бы испытывая пределы возможной боли и стойкости”.
Тут нет ни слова, которое не было бы о себе самом.
О Евгении Рейне: “Главная тема — конец вещей, конец... дорогого для него — или по крайней мере приемлемого — миропорядка. <...> Рейн — поэт эрозии, распада человеческих отношений, нравственных категорий, исторических связей и зависимостей... В результате у читателя зачастую складывается ощущение, что предметом элегии оказывается сам язык, части речи, как бы освещенные садящимся солнцем прошедшего времени...”
Эти высказывания так поразительно автопортретны, так освещают личность самого Бродского и, в конечном счете, именно на это и направлены, что вспоминаются бодлеровские слова о трагедии романтического сознания:
…Сегодня, как вчера, до гробовой доски
Всё наше же лицо встречает нас в пространстве…
Романтизм — в определенном смысле искусство молодости, художественная эпоха, соответствующая молодому возрасту человека. Как ни парадоксально это в применении к Бродскому, утверждающему, что жизнь “оказалась длинной”, склонному перечислять признаки своего старения, есть что-то поразительно юношеское (байроновское и лермонтовское) в той поэзии холодного презрения к миру, которую демонстрирует Бродский. Его эссе “Путешествие в Стамбул” заканчивается так: “И если вы уже не в том возрасте, когда можно вытащить из ножен меч или вскарабкаться на трибуну, чтобы проорать морю голов о своем отвращении к прошедшему, происходящему и имеющему произойти... все-таки остается еще лицо и губы, по которым может еще скользнуть вызванная открывающейся как мысленному, так и ничем невооруженному взору картиной улыбка презрения”.
Такое острое отвращение к “происходящему”, то есть к конкретному содержанию сегодняшнего дня, часто бывает чертой юношеского отношения к жизни. Зрелому же возрасту (как и классицистическому мышлению) доступнее примирение с действительностью.
Прошедшее, происходящее и имеющее произойти... Проблема времени, как настойчиво указывает сам Бродский, для него центральная. Одно из типичных рассуждений на эту тему выглядит так: “…пространство для меня… менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно — вещь, тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее”.
Итак, Бродский высоко ставит время и подчеркнуто предпочитает его пространству; время — идеальная духовная субстанция (сказал же Бродский в одном месте, что время — это Дух Святой, не больше, не меньше!), а пространство — субстанция налично-материальная.
После высказываний такой авторитетной тяжести, миф Бродского “о времени и о себе” стали распространять и исследователи, и критики.
П. Вайль, А. Генис: “Все творчество Бродского представляется конфликтом двух философских категорий: пространства и времени. <...> Бродский несет в себе комплекс империи. Территориальное расширение кажется ему бессмысленным расползанием пространства. <...> Пространство у него бесконечно, но это дурная, застылая бесконечность тупика... место пребывания вещей... Время тоже бесконечно, но... бесконечность времени называется вечностью. Время... идеально, и живут в нем не вещи, а идеи”.
Томас Венцлова: “Время — основная тема... всего творчества Бродского. Во времени, в отличие от пространства, он чувствует себя дома”.
Эти рассуждения — вариации рассуждений самого Бродского. Рискну предположить нечто другое, не вполне согласующееся с самооценкой поэта. […] Думаю, что время для него — не та сила, что врачует раны, а та, что их наносит. У Бродского есть строки, которые самым откровенным образом демонстрируют специфически депрессивное отношение к времени, ощущение его опасной и враждебной, непостижимо ускользающей сути:
Я не то, что схожу с ума, но устал за лето.
За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.
Суть времени, то есть его способность истощаться и истощать существование личности, пугают поэта, вероятно, даже больше, чем любого из нас, ибо Бродскому в высшей степени свойственна мысль о конце жизни как о тотальном конце. (Мысль о Жизни Вечной для Бродского осенена знаком вопроса, исчезает в тени этого огромного знака...)
Да, Бродский — “поэт безутешной мысли”. Но я позволю себе усомниться и в том, что он так уж героически и гордо безутешен. Он, отягченный постоянной скорбью (так, во всяком случае, это видится его читателю), находит утешения и отвлечения от сосредоточенной мысли о времени-губителе, — и где же? Да нигде более, как в мысли о пространстве и о вещах, расположенных в пространстве. Порою Бродский проговаривается о своем скрытом предпочтении пространства (причем разумно, логически организованного) времени. Музу пространственного устроения, то есть Уранию, он ставит впереди Клио, музы истории, с удовольствием подчеркивает:
...Урания старше Клио.
В другом месте историю, то есть реальное наполнение времени, Бродский называет “этой коростой суши”. А что такое время, из которого изъята история? Абстракция, голое ничто, которого не может не бояться индивидуальное сознание, и оно его, конечно же, боится, и пытается задобрить его любыми лестными именами, вплоть до самых высоких. Со свойственной ему противоречивостью Бродский проговаривается: “…я леплю что-то о Кантемире, Державине и иже, а они слушают, разинув варежки, точно на свете есть нечто еще, кроме отчаяния, неврастении и страха смерти”.
Нет, нет, предпочтение Бродским времени — вещь очень двойственная и сомнительная, и я никак бы не стала безоговорочно настаивать на ней. Для поэта в высшей степени утешительна мысль о неподвластности вещéй времени:
Человек, способный взглянуть на сто
лет вперед, узрит побуревший портик,
который вывеска “бар” не портит,
вереницу барж, ансамбль водосточных флейт,
автобус у галереи Тейт.
Закрепленная в пространстве вещь — и в первую очередь это относится к “городской вещи”, детали урбанистического пейзажа — влечет к себе и своей почти полной закрепленностью во времени, а именно — способностью не стареть, только ветшать:
Тем и пленяла сердце — и душу! — окаменелость
Амфитриты, тритонов, вывихнутых неловко
тел, что у них впереди ничего не имелось,
что фронтон и была их последняя остановка.
Отсюда и вполне понятная (и к тому же вполне романтическая) потребность Бродского в перемещениях, в странствиях: перемена места пребывания плюс удостоверение, что венецианские церкви, индейские пирамиды и прочие архитектурные достопримечательности продолжают свое существование. Впечатление не только физического преодоления пространства, но и морального (хотя и иллюзорного, частичного) преодоление времени.
* * *
Свойственный Бродскому страх перед временем сводится к малой вере в вечную жизнь. Ю. Кублановский пишет о Бродском как о религиозном поэте, но это скорее — общая деистическая готовность признать, что Бог существует и что ты от него бесконечно далек. Косвенное признание в этом содержится в следующих словах: “... я скорее... человек, которому присуща склонность судить себя наиболее серьезным образом, кто не перекладывает суд на чужие плечи, не доверяет ничьему иному суду, в том числе суду высшего существа”. В этом “я сам”, которое поэт говорит все-таки в конечном счете признаваемому им Богу, — предельная удаленность от Бога, создаваемая, как правило, именно самим человеком. Хроническая скорбь — естественное следствие такой операции самоотсечения, другого результата у нее не бывает. Горечь и катастрофизм Бродского — это катастрофическая горечь так или иначе ощущаемой удаленности от Творца, заброшенности и одиночества; характерно, что это мироощущение Бродского окрашено какой-то выжидательной, мрачной терпеливостью. […]
Разумеется, на то оно и религиозное чувство — каким бы неконкретным, невероисповедным оно ни было — чтобы время от времени смягчать самую резкую, самую тошную горечь бытия. Недаром и Бродский — со всей своей гамлетовской скорбью — писал на протяжении уже нескольких десятилетий ту группу стихотворений, которые можно тематически объединить под названием Рождественского цикла.
Стихи, входящие в этот цикл, как раз подсвечены редким у Бродского светом подспудной радости. Именно она, мешаясь с природной сумрачностью Бродского, создает необыкновенный светло-темный, рембрандтовский колорит, углубляет изображаемое, придает ему мерцание таинственной радости.
Стихотворение 1962 года “Рождественский романс”, в предисловии к одному из вышедших на Западе сборников названное “рекордным”, и впрямь является таким, и вот почему. Помимо его действительно уникальной для Бродского “романсовости”, то есть песенности, мелодической определенности, запоминаемости (также редкое для стихов Бродского качество, тут согласны, пожалуй, и доброжелатели, и недоброжелатели поэта), в нем есть сложная игра света и тени, тепла и холода.
Вообще свет Рождества, бывает, преображает в глазах Бродского враждебный хаос жизни, которым он старается по-гамлетовски мужественно пренебрегать. Хаос превращается в праздничный беспорядок:
Сетки, сумки, авоськи, кульки,
шапки, галстуки, сбитые на бок.
Запах водки, хвои и трески,
мандаринов, корицы и яблок.
Хаос лиц, и не видно тропы
в Вифлеем из-за снежной крупы.
Больше того: ощущение рождественской праздничности порой даже реализуется как мотив наивного фольклорно-детского славления Христа. Этот мотив с его почти нарочитой простотой пробивается в очень бродских, густо написанных, нагруженных контрастами, со сложной барочной фактурой строках:
В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,
чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,
младенец родился в пещере, чтоб мир спасти;
мело, как только в пустыне может зимой мести...
На этом, наверное, поэтическая мягкость Бродского в разработке религиозных тем исчерпывается. Периодически кажется, что Бродскому, по выражению В. Полухиной, “мало” Христа. Он, скажем, так рассуждает об осуществлении греками своей миссии — крестить Русь:
Одно
должно быть, дело нацию крестить,
а крест нести — уже совсем другое.
У них одна обязанность была.
Они ее исполнить не сумели.
Непаханное поле заросло.
“Ты, сеятель, храни свою соху,
А мы решим, когда нам колоситься”.
Они свою соху не сохранили.
Его логика, видимо, такая: раз не удалось “колошение” (а при определенном ракурсе зрения ведь действительно можно захотеть — и увидеть дело так, что оно “не удалось”), то, может быть, и посев был не без ущерба? Действительно, Бродский ставит очень страшные вопросы и отвечает на них с экзистенциальным бесстрашием. Другое дело, что уж нам решать — подходят или не подходят нам его ответы.
Бродский вообще приступает к христианской проблематике “с выбором” — так, как подходит к кушанью лакомка. Например, в прозе Бродского “Напутствие” речь идет о толковании знаменитых слов Христа: “А Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую; и кто захочет судиться с тобой и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два”. В этой связи Бродский рассуждает так: “...Вам знакома концепция пассивного непротивления и ее главный принцип — воздаяние добром за зло... При взгляде на мир сегодня невольно приходит на ум, что этот принцип, мягко говоря, не получил повсеместного признания. Причин здесь две. Во-первых, он применим в условиях хоть минимальной демократии, а это как раз то, чего лишены восемьдесят шесть процентов людей Земли. Во-вторых, здравый смысл подсказывает пострадавшему, что, подставив другую щеку и не отмстив, он добьется в лучшем случае моральной победы, то есть чего-то неощутимого”. […]
Странное впечатление производит это высказывание Бродского: оно наивно. Но этот отрывок дает понятие о мифотворчестве Бродского, о его выборочно-произвольном отношении к христианству. Евангельский рассказ о страданиях Христа можно рассматривать как рассказ о поражении (а Бродский так и делает), если относиться к Христу как к пострадавшему проповеднику, а не как к Богу. Именно потому, что таково в своей основе отношение Иосифа Бродского к Христу, он не в силах поверить в Его Воскресение. Недаром же в давнем стихотворении “Горение” Бродский сказал:
Назорею б та страсть,
Воистину бы воскрес!
Снова повторим: Бродскому потому “Христа, если угодно, мало”, что ему представляется, будто христианство не смогло окончательно побороть зло мира. И отсюда — тот личный ледяной страх перед ходом времени, та неподвижная отчаянность страха смерти, которую Бродский постоянно испытывает и которая предстает у него в виде окаменевшего, мраморно-неподвижного фатализма.
Впрочем, и не думать о Христе, отказываться от мысли о Нем он никак не может. Ампутирован орган веры — но культя болит, и Бродский возвращается к вопросу о христианстве, так и эдак решая его. В стихотворении “Натюрморт”, написанном, как говорит он сам,
О вещах, а не о
людях. Они умрут. <...>
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.
Вещи приятней. В них
нет ни зла, ни добра
внешне. А если вник
в них — и внутри нутра.
И вот это стихотворение заканчивается — непредсказуемо, непредвиденно:
Мать говорит Христу:
— Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит в кресту.
Как я пойду домой?
Как ступлю на порог,
не поняв, не решив:
ты мой сын или Бог?
То есть мертв или жив?
Он говорит в ответ:
— Мертвый или живой,
разницы, жено, нет.
Сын или Бог, я твой.
Спаситель Ты или нет? — нерешенный вопрос Бродского. Видимо, потому кончается “Натюрморт” таким именно образом, что человеку — любому, пусть самому леверкюновски холодному — трудно вовсе не надеяться, исключить надежду вовсе. Надежда же — всякая — по существу, сводится только к одному: это еще не конец, все переменится. “Натюрморт” — стихи о смерти — кончаются призывом к надежде, неуверенной полунадеждой: а вдруг все-таки Бог? и Жизнь?
* * *
Упрек христианству в сомнительности, в неполноте его духовной победы тесно (и со свойственной Бродскому противоречивостью) связан с упреком христианству же в авторитарности, в “антидемократизме”. Идея единовластия (а единобожие и есть для Бродского вариант единовластия) столь ему отвратительна, что в своих инвективах по поводу “тоталитаризма” христианства он договаривается до сопоставления молота (из советского герба) и креста. Обличениям нет конца, причем разнообразным. “Пункты обвинения” — а умножать их можно бесконечно, постранично переписывая “Путешествие в Стамбул”, — и резки, и опять-таки, как ни странно, наивны. […]
* * *
Ненависть к тоталитаризму у Бродского связана с апологией личности, индивидуальной свободы, значимости человеческой “единицы”. Эта апология умозрительна и напоминает Ивана Карамазова. Широко распространенный тип современного безблагодатного мученика — одаренность, гордость, тоска, а, следовательно, и хула. Логика поведения, что тут поделаешь...
Впрочем, не исключено, что многое из сказанного мною может оказаться не актуальным, — и прекрасно. Недаром Бродский заметил об одном из своих читателей: “Встречая такого сорта людей, всегда чувствую себя жуликом, ибо того, за что они меня держат, давно (с момента написания ими только что прочтенного) не существует”.
Я — как читатель — как раз очень хочу оказаться среди людей “такого сорта”.
А кроме того, “над всеми людьми Бог наш” — и со всей Своей милостью. Даже над теми, кто не хочет этого знать, хотя, безусловно, знает. Тут бессильно всякое мифотворчество, всякий миф “о времени и о себе”, а также о христианстве. И бессильно, и не нужно — потому что страдающая душа знает Бога, она бóльшая реалистка, чем ее обладатель.
1993, № 2 (76)