Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » Континент » №150, 2011

Марина Кудимова
Ученик отступника

За эту статью мне долго мешало взяться явление, которое В. Высоцкий обозначил в шутейной песенке: «Танцевали на гробах богохульники». В последние годы сей род хореографии развивался форсированно — вплоть до требования эксгумировать прах Сергея Есенина, чтобы доказать версию убийства и опровергнуть самоубийство, вплоть до обвинения в некрофилии тех, кто, пытаясь отдать последний долг писателям, вычеркнутым из литературы (а часто и из жизни), напечатал их произведения. […]

В анкете одного литературоведческого журнала В. Солоухину встретился вопрос: «Судьба кого из русских поэтов представляется вам наиболее трагической?» Неподражаема пионерская серьезность, с какой писатель согласился принять участие в голосовании: «Я бы назвал Есенина...» Не слабы и аргументы: «Есенину на долю досталось увидеть, как Россия гибнет».

А Бунину не досталось? Блоку? А Горькому по возвращении с курорта Капри в санаторий Соловки — с острова на остров? Добро бы, посетило сие откровение Солоухина четвертью века ранее, когда его кумир был только-только августейше дозволен к употреблению. Но цитируемая порция «Камешков на ладони» опубликована в 1990 году, когда усилиями «некрофилов» история литературы XX века перестала зиять пустотами.

О чем, кроме пристрастности, говорит этот эпизод?

О том, что наше образование — сзаду наперед, когда плавать — раньше, чем ходить, «Анти-Дюринг» — раньше Дюринга, Есенин — раньше Клюева, но и Бердяев — прежде Нила Сорского, — привело к ужасной деформации сознания. И — как следствие — к разгулу языческого кумиротворения, в котором редкий неофит не соблазнится поучаствовать. В условиях деформации напечатанный прежде остальных и внедренный в подкорку Есенин невольно предстает в ряду старых «отеческих богов»... Но задумаемся: нет ли здесь некой провиденциальной закономерности?

Вот размышления другого литератора о трагедии этой личности. М. Чулаки пишет, что Есенин был искренен, когда «малевал похабные частушки на стенах Страстного монастыря: новая вера всегда утверждается путем поругания прежних святынь». […]

Но Есенин писал хулы на доме Бога, Которому его предки молились без малого тысячу лет, вместе с Богом попирая тем самым и отцов своих. Такие действия — уже со всех точек зрения — следует признать и назвать страшным словом — отступничество. В богоотступничество Есенин впал, конечно, не в одиночку и не обыдень. Вместо того чтобы оспаривать его первенство по части «трагичности» или добиваться, каким способом он был умерщвлен, по-моему, следует, внимательно прочитав потрясающий очерк о поэте в «Некрополе» В. Ходасевича, попытаться пойти дальше и на новом уровне постижения доискаться до истоков истинной трагедии, участником которой стал и Есенин, — массового самоубийства души.

Можно не слишком доверять А. Мариенгофу и другим мемуаристам, описавшим кощунства у стен Страстного. Однако об отступничестве Есенина я знаю из его стихов.

Мне осталась одна забава:

Пальцы в рот — и веселый свист.

Прокатилась дурная слава,

Что похабник я и скандалист.

Ах! Какая смешная потеря!

Много в жизни смешных потерь.

Стыдно мне, что я в бога верил.

Горько мне, что не верю теперь.

И не увиденный самим поэтом, но явственный отблеск геенны очевиден в аргументации собственных бесчинств:

И похабничал я, и скандалил

Для того, чтобы ярче гореть[1].

XX век — на фоне подвигов новомучеников, расцвета христианской мысли, непрестанных знамений присутствия Божия — дал колоссальный рецидив язычества, если объединить этим понятием всякое отпадение и отступление от исповедания Единого Бога, Творца неба и земли. Не имея намерения вдаваться сейчас в причины духовного регресса, скажу, что основной категорией языческого сознания был и остается миф, как ни изменилась философская и филологическая трактовка этого понятия.

Миф творит не народ. Полностью обладая средствами массового воздействия, миф творит жреческая каста культуры — интеллигенция, на этапе «выхода из народа» склонная к языческой эклектике. Так произошло с Есениным и его адептами. Так, вольно или невольно, и В. Солоухин способствует поддержанию пошатнувшегося мифа Есенина — народного певца, затравленного и убитого врагами России. […]

Сергей Есенин, триумфально, под взрыды растроганной интеллигенции вошедший в литературу, начинал прежде всего как поэт православного мировоззрения. Еще в 17-м году он писал в поэме «Певущий зов»:

Не губить пришли мы в мире,

А любить и верить!

Увы, разрушительный процесс слома сознания начинает развиваться с роковой стремительностью. В том же году, в поэме «Пришествие», опережающей «Двенадцать», Христос предстает на фоне новой эры в гефсиманском одиночестве:

Нет за Ним апостолов,

Нет учеников...

Пройдет совсем немного времени, и поэт начнет сражаться против преданного и покинутого людьми Христа, чье одиночество он только что оплакал.

Оправдательные описания «мужицкой» революции еще не вышли за рамки Евангелия, но уже содержат призыв

Из распятого терпенья

Вынуть выржавленный гвоздь.

Тот же год, будь он неладен, вырывает у Есенина признания, свидетельствующие об опасном для христианина заблуждении — отождествлении греха и грешника. Он обращается к Родине со словами:

Люблю твои пороки,

И пьянство, и разбой...

Отсюда уже шаг до святотатств «Инонии»:

Тело, Христово Тело

Изблевываю изо рта!

Дальнейшее кощунство в какой-то мере спровоцировано Блоком:

И всю тебя, как знаю,

Хочу измять и взять.

Понятно, что желание адресовано также родине. Но если Блок обращается к Руси как к жене, то гораздо более традиционный Есенин неизменен в ощущении — внутри общеславянской фольклорной этики — родины как матери. Поэтому его неожиданный инцест вызывает просто содрогание. Кроме того, для Есенина, выросшего в православной семье, существует еще мистическая богородичная ипостась России, и я не думаю, что поэт, в изложении мифологов претендующий на полноту предстательства за народ, может не понимать, на чтó посягает.

Червивым плодом отступничества зрела авторская глухота. Есенин перестал слышать, как все его последующие обращения к родине звучат ерничеством насильника, воспевающего изнасилованную. Тут-то и возникла нужда в мифе, тут-то исподволь начался и автомиф, породивший впоследствии целую литературу, все приверженцы которой как один почитают Есенина своим пророком и нигде и никогда не усомнились в истинности учения. И неудивительно: «деревенская» литература — а речь идет именно о ней — восприяв от Есенина самооправдательный миф, долгое время на фоне сатанинского государственного мифа выглядела носительницей правды.

Итак, Есенин юношей расстался с родной деревней, числился в пастушках при столичных салонах, пока это работало на «имидж»[2], затем, переодетый в «цивильное», стал звездой московской богемы, которая его и убила.

Сперва полулель-полухерувим, потом — записной хулиган, затем — искренняя попытка ощутить себя блудным сыном. Здесь автомиф сделался окончательно уязвимым, ибо первоисточник так или иначе помнят даже и те, кто знает Священное Писание в пересказе Емельяна Ярославского.

Притча о блудном сыне — может быть, наиболее яркая в цикле притч о необходимости покаяния. Я не сомневаюсь, что душу Есенина мучила вина, в чем он проговаривается в целом ряде трагически прекрасных стихов. Но блудного сына спасает полнота раскаяния. Напротив, Есенин, окончательно забыв о своих эротических притязаниях («хочу измять и взять»), постоянно декларирует некую особую миссию по отношению к родине, хотя ни словом прощания, ни намеком не выказывает сострадания к «изгнанным правды ради» в 1922 году[3].

Создание мифа предполагает наличие ложного следа на пути от причины к следствию. По ложному следу и шествует Есенин разоренной и разграбленной деревней: «в лайковых перчатках», а не в рубище. Благополучный блудный сын в английском костюме заменяет более ранний — и более драматичный — вариант блудного сына-самоубийцы («Устал я жить в родном краю»). На этой-то подмене содержания притчи и возросла «деревенская» проза, блудные создатели которой возвратились в свои деревни тоже не в унижении, а как минимум лауреатами и депутатами, хотя и «с чувством вины». Так сбывалось: «Нет за Ним апостолов»; возможные ученики Христа выбрали лжепророка. […]

 

* * *

Имена Есенина и Высоцкого встретились в пространстве нашей темы отнюдь не случайно. «Их часто сравнивают», — справедливо замечает М. Рощин. «В сатире своей он шел прямо за Зощенко, в лирике — за Есениным», — пишет В. Аксенов. Правила хорошего мемуарного тона побуждают искать аналоги. Мифотворчество работает на повышение места в иерархии культурных ценностей. […]

Есенин совершил грех отступничества, когда Россия еще была страной православия. Высоцкий застал процесс, в который Есенин внес посильный вклад, на излете. Я имею в виду планомерную и непревзойденную по жестокости секуляризацию, обмирщение общественного сознания.

Нас прежде всего занимает в связи с секуляризацией проблема самоволия, подменяющего свободное отдание личной воли сверхличному началу. Когда свобода воли вытеснена самоволием, человек теряет ориентир и оказывается как бы в состоянии духовной невесомости, не зная, как управиться со своими импульсами и желаниями. Это не раз звучит уже в самых ранних песнях Высоцкого: «Мне вчера дали свободу, а что я с ней делать буду?» и т. п.

Своя воля предлагала широкий ассортимент подмен в виде духовных суррогатов, вкупе и образовавших беспрецедентный эклектизм воззрений и представлений шестидесятых. Таким предстает в своем мировоззренческом измерении и В. Высоцкий — типичный московский «оттепельный» молодой человек, которому уже не надо озираться, произнося слова. Это поколение как бы пробалтывало вакуум молчания, рожденного страхом.

Организованный интеллект подчиняет сумму знаний некой системе или сверхидее. Эклектизм не предполагает глубины и чаще довольствуется информацией из третьих рук по принципу «один мужик рассказывал». Здесь-то и надо искать объяснение сказовой форме многих песен Высоцкого. На раннем этапе идея песни издерживается в ее пределах. Автор просто не замечает содержательных противоречий, возникающих между песнями, написанными практически одновременно, или не придает им значения, воплощая в очередной песне очередной локальный замысел. […]

Ни декларацию веры, ни демонстрацию неверия не следует принимать слишком всерьез — пока все это больше для рифмы. Но уже нельзя пройти мимо обилия в песнях нечистой силы — тоже пока мелкого калибра: вампиров, леших, ведьм.

В. Инов пишет, что Высоцкому «дано было артикулировать народные стереотипы послевоенной поры». Но Высоцкому дано было и зафиксировать «арзамасский ужас» своего поколения: «Задавлены все чувства — лишь для боли нет преград». Он ощущал и честно выговорил, назвал драму нравственной раздвоенности: «И, горьким думам вопреки, мы ели сладкие куски». Ему вообще очень много было дано.

Скорбно, что столь богато одаренный человек не предполагал, сколь серьезно с него будет спрошено. И мне заранее горько, если мои заметки могут быть восприняты как осуждение двух замечательных русских поэтов, оставивших нам немало великих стихов, — поэтов, которых я душевно люблю за подлинность и уникальность дара, но которым пора предъявить духовный счет. И вот выясняется, что по нему поэты заплатить не в состоянии. Во многом это и для меня трагическое открытие, но свою меру ответственности за историю страны я не могу ощущать иначе, как личную вину. И вина эта еще будет усугублена, если и сейчас не заняться выправлением деформаций, возникших от самовольного управления историей и культурой. Подобно тому, как места депортаций заселялись людьми, не сеявшими в этих местах хлеба и не строившими домов, так и оба моих героя заняли в культуре неподобающе большое пространство, часть которого принадлежит депортированным, а они, если выживут, наверняка захотят вернуться в родные пенаты. […]

 

* * *

Одним из богов нового язычества, безусловно, является спорт. Недаром чуткий Высоцкий отдал такую обильную дань спортивной теме. Соревновательность, состязательность, стахановщина пронизали все слои советской жизни и, разумеется, культуру. Спортивная лексика долго представлялась Высоцкому максимально динамичной для его темперамента и этической установки:

Спортивный пласт языческого сознания требовал первенства любой ценой. Тема перемещения по рядам, набора зачетных очков не оставляет Высоцкого годами:

«В мире шахмат пешка может выйти, если требуется, в ферзи».

«С последним рядом долго не тяни, а постепенно пробирайся в первый».

Наконец, «Я прийти не первым не могу!» — вот только несколько примеров этой идеи фикс.

Культу мужественности Высоцкий служил верно и преданно.

Поскольку спорт признает примат личной воли, то на этой теме тяга Высоцкого к своевольному «человекобожескому» существованию, казалось бы, должна была удовлетвориться. Но смутное томление не покидало его, и, чем сильнее нарастал в песнях богоборческий мотив, тем очевиднее становилась тоска по идеалу не подменному, не паллиативному, а духовно полноценному. […] Кроме того нельзя не отметить, что многие его богоборческие заявления происходят от элементарной неосведомленности в субъектно-объектных религиозных связях:

И я попрошу Бога, Духа и Сына:

Пусть выполнит волю мою.

Оговорка из разряда тех, на которых Фрейд выстроил свою теорию. С этой точки зрения творчество Высоцкого особенно показательно: что ни песня, то борьба за неприкосновенность своей воли:

Я согласен бегать в табуне,

Но не под седлом и без узды.

Видимая часть айсберга подставляется социальным боком, и поэт выглядит традиционным бунтарем и инсургентом в конформном обществе, по нашим отечественным меркам — почти диссидентом. Но, я думаю, подсознательно песни этого ряда построены на иносказаниях, на неупотреблении имени Божия. Табу на имя Божие становится почти непреложным, а если это имя употребляется, то в ироническом контексте: «Ведь есть какой-то Бог». […] 

Наездник, Невидимка, Альтер эго, Тот, Который не стрелял, — все это кодирование Бога в стихах Высоцкого, мне думается, может свидетельствовать о непрекращающейся вышней борьбе и за его душу, а не только о бесплодной борьбе с самим собой. Что мог поэт противопоставить Сущему? Супермена?..

Спровоцированный Есениным и Маяковским — а кого еще мог знать недоучка 60-х? — он грозил Тому, Кого ощущал как помеху самоутверждению:

Я ему припомню эти шпоры! 

[…] Микрофон страдает оттого, что вынужден усиливать ложь, тогда как обернись он в другую сторону — и получит возможность транслировать истину. Страх «прокола» выше страха Божия, жажда первенства сильнее потребности в самоотвержении. Бунт исполнителя — вот протестантское и актерское кредо Высоцкого. «Нет, и в церкви все не так!» — в этом провокационном вскрике напряженное желание услышать оппонента. Спортивные достижения уже ничего не дают:

Вот вышли наверх мы, но выхода нет.

Заложник отступничества хочет и не свергнуть прежних богов, и получить истинную свободу. При этом он едва ли отдает себе отчет в том, что, балансируя на грани, гораздо больше шансов соскользнуть, чем устоять. Падение Высоцкого — вполне закономерное следствие всех ухмылок и обиняков в сторону Духа Святого. Окончательно Высоцкий «ломается» на традиционной закавыке для секулярного ума — тайне непорочного зачатия. […]

Литературно это — от «Гаврилиады». Подоплека же этой хулы всегда — посягательство на девство Богоматери, и мы уже видели, как опосредованно это делал Есенин. Но, пожалуй, в песне «Про плотника Иосифа, деву Марию, Святого Духа» Высоцкий идет дальше предшественников. Страшно цитировать или пересказывать это, страшно представить себе и уровень опустошения души, привыкшей к наркотику иронии и не брезгующей способами его добывания.

Высоцкий искал идеал, исходя из своих «или — или». Он прятался за отстраненностью и сказом, а когда выглядывал — черты были искажены мукой: «Лучше с чертом, чем с самим собой». Где мог он найти обоснование «мужчинских» установок, которые почитал незыблемыми? Где мог реализовать романтическую направленность?

В двух сферах. Первая из них — война.

Высоцкий был чище душой, чем соседи по эстраде — мастера карманных фиг. Он не мог не понимать, что военная тема — самая открытая из «дозволенных» и в то же время самая доступная и эмоциональная в любой, аудитории. Однако он никогда не форсировал «выгодных сторон» темы. Вой­на давала возможность освоения истин Ветхого Завета в пределах кодекса чести, по которому он хотел бы жить. Антиномии «друг — враг», «наши — не наши» вполне его устраивали: он любил четкие формулировки, возможно, вопреки эклектике. Устраивала и исключительно военная прерогатива нарушения заповеди «не убий» без ущерба для совести. Завет «не убий», наверное, казался Высоцкому самым трудноисполнимым: суперменство и ставка на своеволие требовали мгновенных реакций на зло и оговаривали право личного возмездия. Человек в экстремальных обстоятельствах мыслился Высоцким как человек по преимуществу. Однако неготовность к восприятию иных истин сказывалась на нравственной программе, которой он старался обеспечить свою интерпретацию войны!

Что нужнее сейчас? Ненависть.

Христианка Анна Ахматова полагала, что — мужество: «Час мужества пробил на наших часах». Певец мужества Высоцкий не потянул такой высоты. Но уже не раз подтверждалось, что благородной ненависти не бывает, есть только бесовская. Обмирщенное сознание выглядит особенно ущербным и недостаточным, когда подвергается вот таким испытаниям.

Другой сферой воплощения лермонтовски мятежной натуры Высоцкого стал уголовный мир,

«На чем проверяются люди, если войны больше нет?» — вопрос звучит совсем по-детски. Мне легко, я знаю ответ: на исполнении Божиих заповедей. Высоцкого такой ответ не удовлетворил бы. Постоянное участие в бегах, гонках, ралли означало риск. Риск был формой самоутверждения, самоутверждение — нравственным законом, если верить Ф. Шлегелю, что нравственность состоит в совпадении человека с собою.

«Так давайте же оценивать ранние песни Высоцкого с точным пониманием, что жанр, что стилизация, что портрет, что озорство», — взывает Д. Кастрель. Ох и нравятся мне эти «точные понимания»! Лучший способ смазать неугодные противоречия... Неожиданно вступает сам поэт, достаточно редко (исключая военные песни) вдающийся в самооценки: «Я не считаю, что это были блатные песни. Это были стилизации». Конечно же, давайте быть объективными! Давайте признаем оба высказывания чисто демагогическими. А как доказать, что, например, «Мурка» — не стилизация? По этой логике «Медного всадника» обязан был сочинить Фальконе. А «Собачье сердце» — Шариков. Откуда это рвение защиты, опережающей нападение? Чисто уголовный прием, между прочим:

Ударил первым я тогда — так было надо.

Так защищали «Гаврилиаду» и «Москву кабацкую», — да все, что выпадало из стройного мифа. Видимо, друзья Высоцкого смутно чувствовали скользкость темы, раз так лезли из кожи доказать, что Володя, мол, мускулатуру разминал на этих поделках.

Но причина того, что первой песней Высоцкого была именно «Татуировка», лежит глубже дворового окружения и желания потрафить «своим». Секулярное сознание — привилегия интеллигенции в первом поколении — развивалось параллельно и сходилось в лобачевском пространстве советской жизни с сознанием общенародным — криминальным.

Феномен поголовной криминальности было бы наивно связывать исключительно с эпохой Сталина. Элементы уголовного сознания можно найти в самых благостных внешне эпохах. В языческом восприятии мира, а не в личности тирана-временщика кроются корни криминального типа. Поэтизация разбоя в мировом фольклоре связана с утопическим характером мифологических представлений, с преобладанием в них бессознательного и иррационального. Уголовник вненационален, хотя может использовать или провоцировать в своих целях и национальный конфликт, как показали наши дни. И было бы фальсификацией увязывать уголовное сознание с менталитетом конкретного народа. Другое дело, что не где-нибудь, а в России, как пишет Е. Трубецкой, «осуществилась утопия бездельника и вора и мечта о царстве беглого солдата». Правда, Трубецкой выносит за скобки уникальную особенность русского фольклора, который, проникаясь христианским идеалом, дал образ кающегося разбойника. […]

Есенин еще в 15-м году предсказал свое отступничество:

Я одну мечту, скрывая, нежу,

Что я сердцем чист.

Но и я кого-нибудь зарежу

Под осенний свист.

Вероятно, русская пословица «От сумы да от тюрьмы не зарекайся» и слово апостольское «Всякий, думая, что крепко стоит, да бережется, чтобы не упасть» тогда еще имели хождение на Рязанщине. То, что составляет в нашем понимании криминальную психологию, отнюдь не связано с предрасположением к преступлению. Спохватившийся Есенин потом оправдывался:

Не злодей я и не грабил лесом.

Не расстреливал несчастных по темницам.

Но уже было записано бестрепетной рукой мемуариста (В. Ходасевич) — или самой истории, нежный лирик приглашает барышню поглядеть, как тех несчастных расстреливает комиссар Блюмкин. Ситуация, в которой оказался Есенин вместе со всем народом и которую мы ранее определили как рецидив язычества, независимо от частных обстоятельств, была призвана развязать так называемые темные инстинкты и способствовать развитию особых отношений человека и государства и особого типа человеческих взаимоотношений. Уникальное состояние, которое я бы назвала пенитенциарным напряжением, стало обыденностью, как чувство недоедания, или нравственной деградацией для тех, кому были доступны столь сложные самоощущения. Довольно точно расшифровал уголовное сознание Л. Габышев, автор книги «Одлян, или воздух свободы»: «Те, кто с гениальной подлостью сделал ставку на самое черное в человеке, оставили нам в наследство генератор ненависти. И мы сами не замечаем, как его мощное поле уродует наши души, держит нас в постоянном страхе, перемешивает в нашем сознании добро и зло».

Самым последовательным обличителем уголовного сознания был и остается, пожалуй, В. Шаламов. Именно Шаламову принадлежит знаменательное утверждение: «блатари не любят стихов». Но именно Шаламов открыл имя поэта, для которого эта братия сделала исключение, канонизировав как своего персонального менестреля. Этот поэт — Сергей Есенин.

Чем же потрафил наш лирик убийцам и насильникам? Вероятно, сентиментальным раздрызгом, нервической экзальтацией, приятной расшатанной психике блатаря, всегда нуждающейся в допинге. Уголовники почуяли в Есенине слабину безответственности, которой они особо привержены в отношениях с «фраерами»: обмануть «фраера» и «мента» считается в этом обществе само собой разумеющимся. Кроме того, Есенин постепенно упал до блатного отношения к женщине — цинично-потребительского. […] 

В том, что Сталин со приспешники пропустили интеллигенцию через лагерную мясорубку, но не позволили ей ассимилироваться с уголовниками, надо искать ответ, почему именно Есенин был едва ли не первым из «запрещенных» легализован. Думаю, ключом к разгадке его фантастической популяризации служит понятие «социально близкий». Интеллигент, вышедший из лагеря, был инфицирован уголовным сознанием, но социально по-прежнему отторгнут. Угождая, чтобы выжить, блатарю в лагере, он продолжал угождать ему и на воле. «Социально близкий» Есенин позволял поддерживать контакт с блатными, ибо воля не давала интеллигенту наесться досыта, а блатной снова захватил пайку. Воздействие «социально близких» на «социально чуждых», на часть общества, не тронутую доселе грибком уголовщины, становилось необратимым. Психология зоны постепенно проникала в сознание всех социальных слоев общества, от люмпенов до политбюро. Уничтожению или изгнанию подверглись практически все, кто избежал уголовного влияния или имел против него духовный заслон. На пустом месте изгнанной культуры расцвел культ Есенина, освященный «паханом». Этот культ мало-помалу начал вытесняться магнитофонным культом Высоцкого. 

Владимир Высоцкий, чье детство прошло в непрестижном московском дворе, воспринимал уголовную среду без малейшего отчуждения, тем паче осуждения, как воспринимаем мы все из своей деформации любое уродство нашего общества. Более того, рядом с превращенными в имбецилов работягами и парализованной страхом интеллигенцией блатари с их жестким кодексом, своеобразной и непреложной моралью и романтическим ореолом, которым они умеют себя окружать, представлялись подростку «людьми» (так воры себя и именуют, дифференцируясь даже в родной среде). Советский подросток, психологически закрытый для пропаганды и не получающий в то же время никакого религиозного восприятия, Высоцкий принял внешний ряд уголовного кодекса, этот «дешевый понт», как некий ориентир и постепенно перевел внешнее в идеальную сферу.

Я думаю, что если бы столь одаренному человеку предоставили бы возможность выбирать, он выбрал бы поэзию Гумилева. Но выбора не было, и он, обретаясь в теме военной где-то между Киплингом и Симоновым, в уголовной пошел за Есениным.

«Женщины — как очень злые кони», самоценность пьянства, эмоциональный надрыв — все это можно отнести к разряду эпигонства. Но Есенин «снимал пробу», а Высоцкий формировался внутри зрелых уголовных взаимоотношений, и, естественно, его поэзия пронизана ими насквозь. […] Он поет от имени уголовника или человека, плодотворно «привитого» уголовным сознанием. Ведущей темой высоцких «стилизаций» остается чисто уголовная — самовольное воздаяние, самосуд, блатная расправа с обидчиком:

Ведь это я привел его тогда,

и вы его отдайте мне, ребята!

Как и на войне, уголовная жизнь происходит в непрерывном поединке, но критерий «врага» размыт, и жестокость становится самодовлеющей. Самосудное наказание несоразмерно с преступлением, цена общая — смерть. В такой модификации Высоцким дается и трансцендентное возмездие, и Христос у Высоцкого говорит как уголовник: «Убьешь — везде найду, мол». Переход от ветхозаветного военного пафоса к новозаветному смирению не удался, столкнувшись со стеной уголовной жажды мести. В то же время неотвратимое наказание осознается уголовниками в изложении Высоцкого как слепая фатальная сила, никак не связанная с преступлением:

Сколько я ни старался,

Сколько я ни стремился,

Я всегда попадался

И все время садился.

Языческое нечувствие причинно-следственной связи усугубляется еще и «местным» феноменом призонизации: проникновением «психологии» зоны в правоохранительную сферу, когда «сфера» действует теми же методами, что и ее противники. Сам Высоцкий показал это в роли Глеба Жеглова. Глобальное недоверие общества «ментам» отражает не только их коррумпированность, но и призонизированность самого общества.

Апофеозом криминального мировосприятия является одна из самых популярных песен — «Охота на волков». Она у всех на слуху, и я не стану препарировать ее содержание. Я противопоставлю ей всего одну строку Мандельштама, которой, ввиду отсутствия, вынутости этого поэта из культурного обихода, Высоцкий мог и не знать: «Но не волк я по крови своей». Так звериное (уголовное) в стихах Высоцкого становится альтернативой абсолютного человеческого. Так «стилизация», детские шалости подводят «социально близкого» Высоцкого к той грани, на которой раньше не удержался Есенин. Отступник-учитель отозвался в ученике невозможностью переступить незримую черту, отделяющую оглашенных от верных («Если б ту черту да к черту отменить!»). Имя нечистого здесь более чем закономерно.

Ложный идеал рушился, истинный не обретался. Трудно предположить, чтобы Высоцкий сочувствовал садизму нынешних преступников. Но не получалось призвать и «милость к падшим», ибо христианином Высоцкий стать не смог, а иные .основания недостаточны для любви к спившимся люмпенам, в которых на две трети превратился народ в брежневские годы.

У ребят широкий кругозор —

От ларька до нашей бакалеи.

Сочувствие все чаще перемежается то глумливостью, то сердечной болью, акценты смещаются. В песне «Дом» звучит столь не свойственная супермену растерянность и неуверенность в себе, извиняющая предвзятость... Иначе как поражением это признать нельзя.

Высоцкий увидел новый ракурс пушкинского и цветаевского конфликта поэта и черни:

Меня к себе зовут большие люди.

Чтоб я им пел «Охоту на волков».

Плен самообмана становится тягостным: нельзя одновременно быть обличителем и кормиться со стола обличаемых. В связи с этим интересно замечание Ю. Трифонова: «...все... персонажи его сатиры тоже его любили, как будто не понимали, что он над ними издевался». Да ведь для героев Высоцкого, как и для «больших людей» (то есть авторитетных урок) это было нормальное уголовное удовольствие, возможность «похавать культурки»! А не относить на свой счет — столь же нормальное свойство уголовного сознания, уповающего на сиюминутную безнаказанность.

Высоцкий, как справедливо пишет Марина Влади, «звучал из каждого окна». Инерционность мышления людей, считавших себя его друзьями, состоит в том, что они примеряли на него тот же костюм страдальца, что и к «литературе отсутствия». Но криминализированной аудитории Высоцкий оказался не по зубам, и она изменила певцу сначала с Розенбаумом, потом докатилась до неудобовнимаемых Асмолова и Шуфутинского, а им предпочла одноклеточного Токарева.

«Не напечатали ни строчки, издали две пластинки», — мифотворческие причитания М. Рощина нашли мало сочувствующих.

«Баловень неслыханной прижизненной славы, предмет всеобщего восторга и поклонения... Ну, не издали при жизни — да так ли уж к этому стремился?» — трезвый голос Ю. Кима.

Высоцкий, мощнейший ретранслятор уголовного сознания, ушел, не заняв высшей ступени в этой иерархии. Он не стал вором в законе, не попал в элиту, потому что ни от чего не мог отказаться. А судьба русского поэта определяется не приобретенным, а именно тем, чего он не взял у этой судьбы. Высоцкий не отсидел своего духовного карцера, не выдержал искушения миром и ушел «битым фраером», что, конечно, почетнее, чем просто фраер, но тягу поэта к первенству умерить не могло. «Слава — вещь посмертная», — сказал Б. Окуджава. Высоцкий отлично понимал, что не прижизненной популярностью она проверяется. Но установку на прижизненное не сменил, хотя и попытался. В сиюминутности установки и заложено объяснение почти сплошной несостоятельности секулярного творчества. Тот же Окуджава написал в эпитафии Высоцкому: «Настоящий поэт приходит с мешком гвоздей». Так и видишь Пушкина с этим мешком — то ли Рахметов, то ли йог-передвижник! Не те ли это «гвозди терпения», что предлагал Есенин повыдергивать из распятия? Не их ли, бездействующих в мешке, так не хватает нашим поэтам?

«О, какая маета, какая неутоленность колобродила в человеке, водила, лепила, давила!..» — Юлий Ким.

«Стяжи мирный дух, и тысячи около тебя спасутся», — преподобный Серафим Саровский. Мирный дух, то есть Дух Святый, — ипостась Бога в Троице славимого.

1992, № 2 (72)

 



[1]     Здесь и далее подчеркнуто мною. — М. К.

 

[2]     Это словечко — позднейшая американизация «имажинизма», которым Есенин увлекся после революции. — М. К.

 

[3]     Авторство неизвестного ранее и опубликованного совсем недавно письма к Д. Бедному, где говорится о новой генерации, «которой плевать на все, что в человеке свято», принадлежит С. Есенину лишь гипотетически.

 



Другие статьи автора: Кудимова Марина

Архив журнала
№1, 2017№2, 2015№1, 2015№1, 2016№1, 2013№152, 2013№151, 2012№150, 2011№149, 2011№148, 2011№147, 2011№146, 2010
Поддержите нас
Журналы клуба