Журнальный клуб Интелрос » Континент » №146, 2010
Рассказ
Вдруг позвонили и сказали, что еще ничего там не ясно, ситуация неопределенная, то ли будут переезжать, то ли нет. Как это — то ли, то ли?.. А вот так: они не решили окончательно, вполне могут еще передумать. Пока не оформлено, могут. У Камышина под сердцем поползла тошнота. Всегда так, что за проклятая чувствительность: малые расстройства поражали с силой больших и чуть ли не смертельных. Не сказать, что это такое уж малое, какникак он делал на переезд определенную ставку. Поменять жизнь. Ну, может, не так громко, но все же. И вообще… давши, как говорится, слово, держись… что за народ, что за народ!.. Камышин не отставал и требовал объяснений, а голос в телефонной трубке делался все скучнее, голос исчерпал свой лимит времени, которое, как известно, деньги. Скоро трубку и положили, сказав напоследок, что еще ничего не решено и, значит, не совсем потеряно. В крайнем случае, найдется другой вариант. Утешение слабо проникло в Камышина, он-то уже сидел на чемоданах, а тут получалась серединка на половинку, да что еще за другой вариант сыщется. Ему этот приглянулся, этот нужен — не понятно, что ли?
Шур-шур, шуршур, помешанная на чистоте бабка Скупцова возила тряпкой в коридоре. Он вдруг остро ей позавидовал: она бы не возражала и здесь остаться; как уж ее уговорили, чем сманили — это оставалось тайной, старуха была неразговорчива. Ей все едино, она не переживает. Трет своей шваброй с обычной методичностью, и на новом месте будет так же елозить той же шваброй. А его задача, помимо прочего, не остаться в дураках. Он знал, с какой безжалостной яростью рвут душу сожаление и поздний гнев на себя, когда обнаруживаешь, что тебя в чемто обставили и вышел ты пентюхом. Кроме прямого, вещественного ущерба, который еще можно осмеять, смахнуть с памяти, стократ невыносимее ущерб самолюбию. Камышин имел опыт, да, да. Он ведь сюда, в эту коммунальную ловушку, попал путем разных хитросплетений, на которые была горазда его жена, отбившая в результате себе уютную квартирку в Сокольниках. Другое дело, что ловушка имела выход, как оказалось впоследствии: тогда он и не помышлял о возможности расселения, это теперь старые коммуналки в центре на вес золота, да еще такие просторные, в таком тихом переулке. Три остальные комнаты тоже были заняты старухами, — квартира напоминала монастырь со старушечьими кельями, только его комната обнаруживала присутствие мужчины запахом табачного дыма, а в тех, остальных, пахло кисло и тленно, он в них никогда не заходил, общаясь со старухами на кухне или в коридоре.
…Камышин пребывал некоторое время в подвешенном состоянии, — как легко понять, не самом комфортном. Он не звонил, ждал. Их инициатива, их интерес, их проблемы, с какой стати он будет дергаться. Но было неуютно. И уже полмесяца прошло. И уже он подумывал, не плюнуть ли на гордыню и не толкнуться ли все же самому к ним. Но последовал новый звонок.
Это был опять тот, торопящийся, Камышин его плохо себе представлял в лицо. Парней было несколько, с кем он имел дело. Теперь было сказано про новый вариант. Про прежний даже не упомянуто. И даже когда Камышин попытался свернуть разговор на него (уж больно понравился ему вид из окна кухни на зеленый дворик), ответом была недоуменная пауза; значит, тот вариант успел не только отпасть, но и забыться: деловые ребятки не нагружали лишним ни свое время, ни свою память.
Значит, новый вариант. У ВДНХ, от метро пешком. Вроде бы годилось. Но Камышин подпустил в голосе толику брюзгливости, поломался и поманежил немного, прежде чем назначили время осмотра квартиры. Встреча в семь часов вечера у выхода из метро. Голос был уверенный, и сказано коротко, без лишних уточнений: фирмач не сомневался в том, что они друг друга сразу узнают. Он, видимо, уже успел натренировать память, имея дело с многими людьми.
Он первым и подошел к Камышину, выделившись из кучкующейся толпы. Камышин, впрочем, его быстро признал; он бы его, конечно, сам вспомнил: патлатый, остролицый и остроносый, парень производил двойственное впечатление суетливости и деловитости, некоторой небрежной расхлыстанности и внутренней собранности, простоватости и тяги к внешнему лоску, — лицо простоватое, а одежда с претензией на шик, костюм, галстук, рубашка, на ее воротнике чуждо и нахально, вредя желаемому им образу, лежали соломенные патлы. Фирмач быстро пожал Камышину руку, остро ее сдавив, и тронулся с места, не теряя ни секунды. Ведомый Камышин шел чуть отставая, предварительно сверившись с часами, чтобы после знать, сколько до дома ходьбы от метро.
И оказалось, ходьбы семь минут, вполне можно было принять за истину утверждение, что “рядом с метро”. Пока что без обмана, и Камышин, поднимаясь в лифте, имея напротив себя остроносое отсутствующее лицо провожатого, шарил глазами по изрядно обшарпанной кабине, назойливо сам себе называя плюсы и минусы. Дом старый, лифт старый… Этаж — четвертый — хорош. Главное, конечно, квартира. И вид из окон. Если вид окажется убогим или мрачным, он еще подумает.
Он придирчиво разглядывал обитую черным дерматином дверь, когда она раскрылась на звонок, и фирмач шустро просочился внутрь, едва кивнув хозяину. Хозяин, пропустив его, ждал и смотрел на Камышина. А Камышин смотрел на хозяина.
Камышин смотрел на Ксенофонтова и медленно бурел, наливаясь темной кровью. Сознание его было снесено, раздвинуто и расплющено, и Бог знает, что еще там происходило. Он все таращился, смутно понимая, что уже перейдены всякие границы молчания, и чтото же должно произойти из этого молчания. Он переглотнул. Тут Ксенофонтов сказал:
— Что стоять-то в дверях?.. Славная штука, нечего сказать, — еще он добавил, этими словами, по-видимому, обозначая непомерную глубину своего удивления.
Лицо Ксенофонтова отличалось от камышинского, но не сильно: кровью оно не налилось, а в остальном… в определенном смысле Камышин смотрелся в зеркало, выражение было очень похожим: оба как будто куда-то заглянули и чтото поразительное увидали, чтото немыслимое. Они в самом деле увидели невозможное, из потустороннего мира, из канувшего времени. Ксенофонтов первым вышел из оцепенения, первым подал голос. “Что в дверях стоять?” — было приглашение войти.
Камышин сдвинулся с места и вошел. Парень из фирмы уже нетерпеливо топтался и смотрел на него недовольно: он знал этих увальней, домоседов и рохлей, это поколение, которое в жизни никогда никуда не спешило, привыкнув получать свой паек и лениво отдавать свое немеряное время на службе, попивая чаек. Патлатый парень топтался и говорил Камышину:
— Ну, давайте, смотрите, решайте, квартира нормальная, по-моему, вон комната, вон кухня, давайте, смотрите…
— Славная штука, — повторял в свой черед хозяин квартиры, который избегал глядеть на нежданного гостя и этими повторяющимися словами, похоже, помогал себе както держаться и не впасть в окончательную растерянность. Если бы он молчал, вероятно, было бы совсем невыносимо. У Камышина же язык был не помощник, он в эти первые минуты прочно склеился и не пытался шевельнуться, и даже мысленно Камышин молчал, не находя слов и до сих пор не включив полностью сознание.
Он потом обдумает, он предастся эмоциям, воспоминаниям, а сейчас, избегая глядеть на Ксенофонтова, влекомый настойчивым нетерпением своего гида, который сам стоял с видом постороннего, ничем тут не интересующегося и даже как бы вовсе не заинтересованного, Камышин прошел в глубь квартиры, все пребывая в состоянии какого-то отвлеченного остолбенения. Цель прихода смазалась, и то, что еще несколько минут назад казалось насущным, теперь отошло на задний план, и уже было не совсем понятно, зачем он здесь, у Ксенофонтова, с которым, — Господь свидетель, — он не рассчитывал сойтись когданибудь даже мимолетно. Даже случайно, — и вот именно случайность и произошла, совершенно фантастическая, хотя, может, и не такая фантастическая: чего не случается, если живешь в одном городе. И всетаки тут была чья-то ворожба, потому что просто так такого не бывает.
Кухня, ванная, он даже в туалет сунулся, движимый неясной потребностью шевелиться, действовать в соответствии с сиюминутной своей ролью, чего от него ждал, во всяком случае, деловой парень из фирмы. Чего ждал Ксенофонтов, было известно Ксенофонтову. Он гдето маячил в сторонке, вероятно, тоже испытывая облегчение при виде хлопотливых перемещений Камышина по его квартире. Камышин все натуральнее преисполнялся делового рвения, рыскал из одного помещения в другое, а сам все сильнее утверждался в мысли, что ни за что и нипочем он в эту квартиру не переедет. Сама квартира к крепнущей его решимости прямого отношения не имела, и, если говорить по правде, осмотр ее был чисто механический, не оставляющий следа в сознании (так бегут глазами по строчкам книги, не видя текста): решимость проистекала из самого факта присутствия здесь Ксенофонтова, из мысли о какойто его, долгой или недолгой, жизни тут и из убеждения, что жилье хранит слепок живущего, место всегда несет в себе неявные контуры человека.
В последнюю очередь он заглянул в комнату, где особенно откровенно являли себя привычки, стиль жизни, весь облик Ксенофонтова, хорошо видимый в вещах, обстановке и ощущаемый даже в самом воздухе, пропитанном аккуратностью и какойто вызывающей сдержанностью. Обстановка была полуспартанская: Камышин сразу и очень ясно увидел перед собой юного аккуратиста Ксенофонтова, державшегося среди ребят немного особняком. Во дворе особняком, зато в школе он был отмечен и, сколько помнил Камышин, активно привлекался все годы к общественной работе, притом к руководящей, начиная с пионеров. Комсорг класса, седьмого, восьмого… Впрочем, это плохо помнилось, они учились в разных классах.
Ксенофонтов жил один, — не требовалось большой проницательности, чтобы установить этот очевидный факт: ни малейшего следа женщины. Узкая лежанка, которую хотелось назвать койкой, притом солдатской. Пустой стол, чисто вытертый, невразумительные шторы на окне, не оживленные ни узором, ни хотя бы радующим глаз тоном. Камышин подошел к окну, выглянул, — напротив такой же дом, сбоку еще один, с другого боку такой же самый: колодец. Он повернулся от окна и увидел Ксенофонтова, который нерешительно его сопровождал. Камышин, осененный воспоминанием, не смог удержаться, чтобы не взглянуть на левую скулу Ксенофонтова, где когдато в памятный день горело багровое пятно. Сейчас скула показалась ему по-прежнему вздутой, но то была всего лишь перекличка памяти — из того дня в этот.
Еще висели два портрета на стене, Камышин сразу узнал и вспомнил эти лица: родители Ксенофонтова. Он не стал подходить и вглядываться, это было бы равносильно тому, чтобы заговорить сейчас с самим Ксенофонтовым как ни в чем не бывало. Но портреты разили, даже видимые боковым зрением, а не напрямую, особенно резал глаз чопорный портрет отца, старшего Ксенофонтова, в черном костюме и строгом галстуке, с немного надменным и в меру напряженным, как часто на казенных фотографиях, лицом (а портрет был явно увеличен с какойнибудь карточки для паспорта или пропуска). Портрет был завершающим штрихом беглого и рассеянного осмотра комнаты, но в конце концов Камышин не удержался и в упор глянул на него, и встретился с взглядом, с которым и не помышлял никогда более столкнуться в жизни.
Ксенофонтов-старший любил останавливать во дворе Камышинамладшего и заводить с ним разговоры о житьебытье. Трудно сказать, что им руководило, скорее всего, тут была странная смесь торжества и страха, злорадства и чувства вины (если предположить наличие в нем такового чувства), а вернее всего, пожалуй, то, что папаша Ксенофонтов желал пощекотать одрябшие с возрастом нервишки и прикоснуться к источнику ненависти: он не мог не догадываться о тех чувствах, какие вызывал в молодом отпрыске старого зэка Камышина. Впрочем, какого же старого: они оба тогда были еще просто пожилые и даже не очень пожилые мужики. Они были на дальнем перевале к старости, едва замаячившей на горизонте.
Высокий и прямой, как столб (сын не унаследовал его роста), ходивший на журавлиных ногах, чуть поскрипывая от соли в суставах, отчего никогда не гнулся, старший Ксенофонтов перехватывал Камышина обыкновенно в предвечернее время, когда тот возвращался из института (а прежде — из школы): он будто дожидался его у подъезда, хотя было очевидно, что встреча всегда случайна. Он надвигался всякий раз неожиданно, сбоку, и Камышин, поймав глазом наплывающую на него длинную черную фигуру, приостанавливался всегда с одинаковым чувством брезгливости. Это чувство возникало спонтанно, без участия воли, оно было таким же рефлекторным, как при виде тараканов, крыс или других подобных существ, изначально призванных вызывать его, отторгая людей от себя. Отторжение Камышина диктовалось и знанием прошлой жизни Ксенофонтова, и масляным тоном его вкрадчивого голоса. В сочетании с тем, что Ксенофонтов прекрасно знал, насколько осведомлен парнишка Камышин о его прошлом, вкрадчивость его отвлеченных вопросов была нестерпима своей почти карикатурной фальшью. “Как жизнь?” — спрашивал он. “Помаленьку”, — отвечал Камышин. “Как учеба?” — “Ничего, справляюсь мало-мало”. Улыбочка. “А мой Юрка отличник. Надо учиться лучше, мы, родители, не для того здоровье клали, чтобы вы лоботрясничали”. Мысленно: где это вы здоровье клали, и, главное, кто и как его клал? Но только мысленно, соблюдался как бы негласный уговор, принятый неизвестно когда и непонятно по какой причине: не говорить вслух. А собственно, почему? Со стороны Ксенофонтова было понятно, почему: не ворошить и не навлекать на себя ненужные слова, — а вот юный Камышин испытывал тут чувства посложнее. Он вообще испытывал сложные чувства, задаваясь вопросом, отчего он останавливается и беседует с ненавистным соседом, вместо того чтобы послать его по батюшке или по матушке, уж как придется.
Ну, во-первых, оставалась еще не до конца отмершая детская робость перед взрослым, которому не след дерзить, пусть это и Ксенофонтов; во-вторых, в нем жило некое любопытство, желающее измерить глубину человеческой низости, любопытство в определенной степени и самоистязательное, поскольку тоже мешало ему оборвать разговор и облегченно отойти прочь; а втретьих, вероятно, было и мстительное желание чтото узнать такое, что можно будет когданибудь на Ксенофонтова обрушить, явившись орудием справедливости и правосудия. Он чувствовал, что в общественной памяти подобные Ксенофонтову деятели мало-помалу теряют свою криминальную сущность, отодвигаясь на зады истории, и даже не на зады, а напротив, случается все чаще, что такой костолом, давно вроде бы заклейменный как преступник, только не наказанный по закону, выступает в роли героя и патриота своей страны, врагов которой он выметал каленой метлой, борясь за чистоту идеологии; идеология же, хоть и тускнела все больше в глазах подрастающих граждан, с другой стороны, както и крепла, набираясь нового дыхания, оправившись после известных разоблачений пятидесятых годов, и подобные Ксенофонтову типы не сильно спешили прятать лицо. Было впечатление, что ветер дул и в ту, и в обратную сторону, история както замешкалась и растерялась, и эти люди еще осторожненько топтались, ловя носом направление ветра. Иные уже и козыряли своим прошлым, но не Ксенофонтов, хитрый и елейный, вкрадчивый и дразнящий этим непонятным кружением вокруг Камышина. Чего он хотел? (Окончательного ответа на этот вопрос Камышин так никогда и не нашел.) И таким ли он бывал в тех коридорах, в тех кабинетах, с офицерскими погонами на плечах, таким ли вкрадчивым и елейным? Или, не говоря худого слова, бил в дых? Этого тоже так и не узнал Камышин.
Потому что отец с Ксенофонтовым не имел дело, им занимались другие. А Ксенофонтов ему пару раз попался в коридоре, когда вели с допроса, и один раз даже слегка кивнул, или отцу так почудилось. До отцова ареста они, впрочем, друг друга мало знали, дом был большой, в восемь подъездов, набитый до отказа людом, теснившимся в коммунальных ульях. Но, конечно, отец встречал его во дворе при всех регалиях, в портупее, — надо думать, высокая прямая фигура в защитной форме, в расчищенных сапогах гляделась весьма впечатляюще. Отец и до ареста знал, где служил молодой лейтенант из соседнего подъезда. До ареста, который произошел в сорок девятом, в год рождения Камышина.
А вернулся он в тот год, когда Камышин пошел в школу. Таким образом, знакомство с отцом опоздало на семь лет — на те семь лет, в которые близкий человек постепенно, властно и нежно входит в тебя всеми своими особенностями, привычками, голосом, обликом (который из года в год не меняется, когда рядом), и это нормально и хорошо, а ненормально и худо, когда ты, достаточно подросший, видишь незнакомого человека со знакомым лицом, который не сразу решается приблизиться к тебе. Когда он смотрит на тебя и моргает и ты впервые в жизни видишь, как плачет взрослый мужчина. И ты сам не знаешь, что от тебя требуется, а от тебя чего-то ждут — и плачущая мать, и плачущий мужчина, — они смотрят на тебя и ждут, а тебя неудержимо тянет вон, потому что тебе отчего-то страшно и неловко и потому что старшие ребята во дворе сбивают футбольную команду, а тебе доверяют бегать за укатившимся мячом. Худо, когда нужны месяцы, чтобы лицо, памятное тебе от рождения по фотографиям, растворилось в живом лице отца, к которому ты очень постепенно привыкаешь. И совсем худо то, что так и не наступает полного слияния этого обретенного образа с тем, какой должен был прорастать в тебе с первых дней жизни: остается все равно невидимая щель, зазор, остается в душе какоето пустое место, пусть крохотное, и пусть ему не следует придавать значения. Но оно есть — и никуда никогда уже не денется. Есть чувство, что тебя обокрали, едва ты появился на этот свет.
Но отец был обокраден больше. Собственно говоря, этот самый зазор в познании отца, это чувство, будто до прибытия из лагерей отца для него не существовало, вызывалось в большой степени одной важной вещью, о которой несколько раз с грустью обмолвилась мать: до ареста отец был другим. То есть в самом почти натуральном смысле Камышин того настоящего отца, о котором говорила она, и не знал, он знал уже изменившегося, сильно полинялого, негромкого и заторможенного человека. На теле его не было ни клейма, ни какойнибудь особенной — оттуда — татуировки (да и не уголовником он был), и всетаки невидимое клеймо осталось. Отец даже ходил немного гнуто. В речах его постоянно сквозила какая-то особливая осторожность, он словно вечно чего-то недоговаривал, даже если касалось пустяков, — такая стала манера у него, и таким подраставший Камышин, и никаким другим, знал отца. Он привык к нему такому и вроде бы не замечал, как не замечают цвет волос или веснушки, родинки, к которым давно присмотрелся глаз; и лишь когда мать обмолвилась, он внимательно пригляделся и вслушался и тогда заметил эту отцовскую манеру для каждого слова находить некое безопасное место, куда его можно поставить, чтобы с какимнибудь не туда вставленным словом не попасть впросак. Он, когда отец вернулся, по возрасту не мог интересоваться подробностями его ареста и всего прочего, а затем все это уже стало прошлым, поэтому он и после особенно не допытывался, зная лишь главное: когда взят, за что, где отбывал. Из этих трех вопросов наиболее существенным был, разумеется, один — за что? Ответ на него, как догадался Камышин, многое, если не все, раскрывал в вернувшемся в общем потоке по амнистии отце: его взяли за разговоры. За них брали и позже, при более либеральной власти, а уж тогдато, в сорок девятом… Подробностей Камышин не знал, они были не важны, какая разница, кому и что отец неосторожно брякнул и кто на него настучал. Но ему открылась тут очевидная связь, и было грустно, что обжегшийся на молоке отец не переставая дул на воду. И он просто не мог представить себе доарестного отца, который во дворе их дома встречал молодого лейтенанта из органов и здоровался с ним по-соседски.
После отец с ним не здоровался. Отец о нем вообще никогда не говорил, вот разве однажды упомянул о незабытой встрече в коридоре того учреждения. Он словно отсек от себя прошлое, отсек все связанное с арестом и лагерями, не любил вспоминать. Но вот с Ксенофонтовым-старшим не здоровался никогда. Младший Ксенофонтов, Юрка, в свою очередь не здоровался с Камышиным-старшим, видимо, от отца будучи наслышанным о том, что были враги и остались враги, пусть и не досидевшие срока. Юрка Ксенофонтов тогда был из тихо фыркающих про себя, но наружно не выдающих своих мыслей и своего отношения юнцов, — он както учтиво уклонялся при встречах, с задумчивой отстраненностью отводил глаза, беся Камышина этим неуловимым хамством по отношению к его отцу, которое так и дышало презрением, о чем Камышин догадывался. Когда шел с отцом и навстречу Юрка, всегда так бывало. Между ними никогда не было даже детской близости, а позже обстоятельства и вовсе не располагали к мало-мальскому приятельству, как водилось во дворе. Всех ребят в доме Камышин знал, игры были общими; школа перетасовывала всех по-своему, и ктото из его подъезда учился в другом классе, а с ним учился ктото из другого переулка. Так и Юрка Ксенофонтов, с которым в один год пошли в школу, учился в классе “Б”, а он, Камышин, в “А”. Ксенофонтов в школе блистал — и отличник, и активист, вожак, и чистюля, чистенький такой, папаша по праву им гордился. Ксенофонтов всегда был чуть призрачным, чуть ненастоящим, как случается обычно с чрезмерно в чемто правильными людьми, чтото иллюстрирующими собой, — он и был словно иллюстрация в скучной книге, силуэтно строгая, в чернобелом цвете. Он, как его отец, строго одевался, после школы, студентом — это производило немного гнетущее впечатление. Он, вероятно, и в институте руководил — комсомолом, какойнибудь дружиной, — этого Камышин уже не знал.
Юрка Ксенофонтов (которого он и не помнил, когда звал Юркой), став взрослым, окончательно ушел в сторону и даже как бы совсем пропал из поля зрения Камышина, тоже взрослого и тоже студента. Редко-редко они случайно сталкивались и отрывистым кивком едва здоровались, чтобы стремительно, молчком разойтись. Жест был, по-видимому, с обеих сторон непроизвольный: сознание фиксировало уже тающий в воздухе след мелькнувшего жеста. Сбоку сознания у Камышина дремала мысль о младшем Ксенофонтове, а заодно и об его отце (или, скорее, так: об отце, а заодно и о Юрке), которая могла бы вовсе в конце концов сгинуть: мало ли у Камышина было своих дел и интересов помимо приставучего папаши Ксенофонтова, — но тут грянуло горе, да так внезапно, о котором и мысли не возникало; отец был не стар, и все у него было вроде в порядке со здоровьем, по врачам не ходил. Грянуло в одночасье: обширный инфаркт — и конец. Бывает по четыре, пять инфарктов, а люди живут. Отцу хватило одного. Это было, как разрыв снаряда, который долго лежал, а теперь сдетонировал, — долго в отце зрел этот инфаркт, аж с сорок девятого года.
Камышин через два или три дня после похорон встретил у подъезда младшего Ксенофонтова. Институты свои они уже закончили, оба ездили на работу с “дипломатами”, со стороны, наверное, они смотрелись схоже: стройные, тонкие, молодые, с легкими “дипломатиками”, один построже, другой чуть повертлявее. Камышин еще пребывал в возбуждении, был первый рабочий день после похорон, и отца помянули на службе в знак соболезнования, это дополнительно Камышина взвинтило, он все не мог справиться с нервной улыбкой и беспорядочными жестами, которые проделывала его свободная рука. Она даже чуть дернулась навстречу Ксенофонтову, для пожатия что ли, но тут же опомнилась и убралась за спину, — тоже получилось нелепо, вертляво, вызывающе. Ксенофонтов, казалось, не обратил внимания, он, первым остановившийся в этот единственный раз, смотрел на Камышина в непонятном молчании, и Камышин, остановленный таким внезапным образом, тоже на него смотрел и чего-то ждал, и удивлялся, зачем Юрка Ксенофонтов к нему подошел. Он чувствовал всегдашние отчуждение и неприязнь, но, взвинченный горем и несколькими рюмками водки, чувствовал их с большей, чем обычно, остротой и зацикленностью, иначе он, наверное, просто прошел бы мимо, как бывало много раз. А тут ему показалось, что необходимо чтото немедленно прорвать, словно гнойный пузырь, раз уж Ксенофонтов сделал неожиданное движение в его сторону.
Ксенофонтов молчал, смотрел с непонятным выражением своими чистыми серыми глазами прямо в глаза Камышину, которые были не такими чистыми, скорее мутноватыми, заплывшими слегка влажной пленочкой неявных слез. Ксенофонтов их разглядел и чуть насупился. И спросил:
— Я слышал, твой отец умер?
Камышин автоматически кивнул. Он ждал, что еще будут за вопросы, что за слова, его тут чтото враждебно настораживало, ибо с какой бы стати Ксенофонтов к нему подошел и заговорил? И он не уходил и ждал, стараясь больше с ним не встречаться взглядами, не видеть его глаз, в которых кроме стерильной чистоты ничего не разглядишь.
Ксенофонтов тоже скосился в сторону, потом глянул под ноги, совсем вниз, — показалось, смутился.
— Прими, так сказать…
— Приму, так сказать… — быстро ответил Камышин.
“Так сказать…” Ему остро перехватило горло обидой и злостью: вот ведь ума палата, отличник, активист, человеческого слова не может найти. Но злость была оттого, что не в этом дело, за словамито Ксенофонтов, сколько помнилось, никогда в карман не лазил, председательствуя на собраниях. Не тот случай для него, чтобы искать слова, вот в чем штука. А тогда зачем, умник, подошел? Камышину тут почудился даже вызов, выпад: вот так подойти и нарочито небрежно высказать… это уж можно принять и за оскорбление. За оскорбление памяти. Ксенофонтов уже не казался ему смущенным, а наоборот, чуть ли не в открытую хамящим. Камышин пристально на него глянул, чувствуя теперь в глазах режущую сухость, и встретил прежний непонятный взгляд. Ксенофонтов не зря подошел, он чтото нес, а когда донес, стал мешкать и затрудняться, не зная, по-видимому, с чего начать и как бы так сказать, чтобы быть понятым. Все это Камышин позже разгадал и прокрутил наедине, сейчас же он все сильнее накалялся, глядя на Юрку Ксенофонтова, который… про другого бы можно было сказать — мялся, но не про него, он никогда не мялся и не тушевался, он просто искал слова поточнее.
— Понимаешь, — наконец промолвил Ксенофонтов, изображая на лице глубокую работу мысли, — время мы переживаем непростое, ты же понимаешь, ты же видишь, что общество умнеет на глазах, оно знает: сколько ни кричи об ошибках, жизнь продолжается, она умнее крикунов, да и их не больно уже слышно. Есть курс — это главное.
— Так, — сказал Камышин. — Это ты мне говоришь?
— Тебе, кому же.
— Так, — опять сказал Камышин. — А почему ты это мне говоришь?
— Потому что… да потому что у тебя, по-моему, представления ложные, это и понятно, — он быстрым намеком скользнул по лицу Камышина, — но все далеко не так, как тебе представляется.
— Что именно? — спросил Камышин. — Что не так, и что мне представляется?
— Напрасным в истории ничего не бывает. Это нить, она прядется, и нельзя ее разорвать, не получится. Наказания без вины тоже не бывает. Мы даже в детстве это знали, когда нас наказывали.
— Ты о каком наказании говоришь, собственно? — спросил Камышин.
Он спросил из-за оторопи, он не нашел сразу должных слов для ответа и как бы тянул время. Он понял, конечно, сразу, о каком наказании толковал Ксенофонтов (и какой наказанный имелся в виду), и это его повергло в полное изумление, — что вот даже не просто при жизни, а именно теперь, теперь, когда отец, когда отца… Он водил взглядом по напряженному лицу Ксенофонтова, который тоже искал свои слова в ответ на заданный вопрос. Ксенофонтову тоже разговор не давался легко, и круглым болваном он никогда не считался, — Камышин позже заподозрит, что у Ксенофонтова тут была своя какая-то душевная надобность, уж не слабая ли попытка в самом деле объясниться — объясниться для того, чтобы утвердиться в собственном взгляде на вещи. Впитанном с молоком матери и с самых первых наставлений отца. Ксенофонтов был последовательным отличником и в качестве такового не мог оставить без разъяснения и оправдания (или осуждения — середины он не знал) ни одного факта, ни одного лица, ни одного явления общественной жизни, иначе он, вероятно, чувствовал бы под собой топь вместо твердой почвы, которую привыкли уверенно попирать его крепкие ноги. Его мысль должна была опираться на незыблемую твердь. Вот он и подошел. Выбрав, конечно, наиболее, с его точки зрения, подходящий момент и найдя наилучший повод, — на то он и был Юрка Ксенофонтов, опора старших товарищей в школе и институте, бичующий оступившихся. Позже Камышин поймет, что дурь его вовсе не была природным дефектом извилин, а была в нем выпестована многими товарищами, начиная с родного отца. Он это поймет и объяснит себе со всей скрупулезностью и дотошностью, зацикленный на этом дне, задетый даже глубже, чем сам мог ожидать, объяснит вовсе не ради оправдания и примирения, а чтобы не терзаться загадкой. О примирении уже давным-давно не могло быть речи, хоть они до этого дня ни разу друг другу не сказали даже резкого слова.
Ксенофонтов, молодой и потому особенно настойчивый, идущий напролом и желающий все до последнего гвоздика вбить, чтобы поднятый вопрос пришить намертво, тем не менее немного путался в словах, очевидно, все же некоторую душевную тягость испытывая. А Камышин, как понятно, не спешил ему навстречу, молчание затягивалось, отчего Ксенофонтов, вероятно, начал испытывать уже другую тяготу, в виде укола самолюбия: он не привык так мешкать, так тянуть нерешительно, и он себя подхлестнул и быстро-быстро проговорил:
— Да все ясно, о чем тут… надо смотреть правде в глаза. Твой отец… он, конечно, теперь, так сказать, вне досягаемости…
— Ну, ну, — подбодрил его Камышин.
— Что — ну, ну? Я говорю… дело прошлое, но ты должен согласиться, что…
— Что? — опять подстегнул, поторопил Камышин.
Ему было невмоготу смотреть на Ксенофонтова. Ему хотелось, чтобы слово вонзилось, и он уже знал, что за этим последует. Он уже копил в правой руке невыносимую тяжесть, требующую немедленного выплеска, разрядки, после чего ей, руке, станет чудесно легко, и ему станет легко. Он как бы очистится чужой заслуженной болью и унижением, смахнет грязную слизь с души, накопленную не только за эти растянувшиеся минуты противостояния во дворе их длинного дома, а за гораздо более долгий — чуть ли не от начала жизни — срок.
Слово было наконец произнесено: вина, кара по заслугам, — напрямую назван отец в качестве заслуженно наказанного, а ему, Камышину, предложено взглянуть в глаза правде и постараться понять…
Потом Ксенофонтов долго отлипал, и лицо его куда-то удалялось, пламенея левой скулой, и чтото он еще договаривал в продолжение мысли, или то была уже реакция на свершившееся: у Камышина заложило уши, словно он сам получил увесистый, хрясткий удар кулаком. Он ничего не получил в ответ, такого рода средства защиты не входили в арсенал Ксенофонтова: вспомнилось Камышину (и после немного томило подозрением, не на то ли он и рассчитывал, без опаски дробя скулу противника?), что и в детстве Юрка Ксенофонтов никогда не дрался и не защищался, получая тумаки; он был как бы выше, он презрительно относился к этим топорным акциям, к которым прибегают те, кто не способен владеть словом как сильнейшим средством. Он уповал на слово, зная его магическую власть над людьми: трижды, четырежды повторенное, оно уже становится незыблемым. (Надо полагать, отец, его отец, не посвятил его в детали своей прежней работы, где слово было ничто перед действием, после которого из любых окровавленных уст исторгались любые требуемые слова.)
Собственно, это все. Очень скоро дом поставили на капитальный ремонт, а жильцов разбросали по городу, — это отдельная эпопея, какие там происходили баталии, как ловчили и упирались, чтобы не попасть к черту на рога, и преимущественно и попали. Камышины переехали не на самую окраину, и все же получили двухкомнатную квартирку на двоих, поскольку были разнополые — мать и сын, — и будь жив отец, получили бы, вероятно, то же самое; по крайней мере несчастье не было еще вдогон осквернено грубым житейским шлепком, и на том спасибо.
Мать стала стремительно стареть. В несколько лет она превратилась в рассеянную старуху, боящуюся невестки: Камышин тем временем както скоропалительно женился. Потом мать умерла. Потом он развелся и попал к чужим старухам. Все это происходило с ним и вместе не с ним: просыпаясь под утро, он с ужасом вспоминал, что эта жизнь — его собственная жизнь, которая незаметно перевалила к поре, когда на далеком горизонте уже маячит, показавшись и пугая, призрак старости. Той самой, что маячила тогда, там, для его отца и Ксенофонтовастаршего. А теперь и для него.
Изменения в нем, внешние изменения, не были разительны, во всяком случае он не замечал обвальных, катастрофических усадок или, напротив, чрезмерной полноты ни в лице, ни в фигуре, остававшихся, на его статичный взгляд, вполне тридцатилетними… ну, тридцати пяти… много сорока, но это уже много. На взгляд посторонний, берущий внешность человека с непредвзятым равнодушием фотографа, Камышин не отставал и не обгонял, а шел со своим возрастом вровень. Сорок пять — ему примерно так и давали, сорок пять. Той юношеской худобы не было следа, фигура обросла и поплотнела, у кого-то обрастает салом, жиром, у него обросла жестковатым мясом по ребрам, по немного заметному животу, — можно сказать, он оброс плотью, чего не было в молодости, там были костяк, кожа, чуть проваленные щеки, худые руки, ноги, примерно то же было и у Юрки Ксенофонтова.
Ксенофонтов прежде всего полысел. С самой первой секунды, увидев его в дверях и мгновенно признав, Камышин определил и главное в его облике, чего не было прежде даже приблизительным намеком и что поэтому сейчас сразу бросилось в глаза: надо лбом простиралась обрамленная светлыми волосами загорелая плешь, делающая лицо несколько приплюснутым. Само лицо не сказать что изменилось крепко, так чтоб не узнать, оно лишь продубилось, как дубится от времени всякая кожа, и набрало положенное число морщин на лбу; глаза очень бы напоминали те глаза молодого Ксенофонтова, если бы не чтото новое во взгляде, чему Камышин не успел дать определения, а только бессознательно зафиксировал. Новое, пожалуй, появилось во всей манере Ксенофонтова, в движениях, походке, когда следовал по квартире, даже в его молчании. Как-то это все собиралось в мозгу Камышина единым цельным впечатлением, отсекая того, молодого, от этого, нынешнего. Где-то тут была определенная грань, которая пока не прощупывалась, оставалась трудноуловимой. Да Камышин и не стремился ее раскрыть, и вообще не собирался ни во что углубляться, зачем ему.
Он рассмотрел все же портреты, задержавшись дольше на мужском портрете; собственно, его только он и видел, удивляясь своей злой памяти, воскрешающей все интонации и вкрадчивые переливы в речах старика Ксенофонтова. Не старика, не старика, — но теперь-то старика глубокого, если он еще топчет землю. Впрочем, эти портреты…
— Они оба умерли, — подтвердил неожиданно сзади Ксенофонтов.
Это были первые слова, произнесенные им с момента вторжения Камышина в его квартиру.
Он стоял и тоже обозревал портреты, минуя взглядом того, к кому обращался. Сцена была такая: обернувшийся Камышин, как бы отвлеченный от него Ксенофонтов и в стороне скучающий лохматый парень, для которого эти нарушившие тишину слова явились сигналом, что осмотр закончен. Он не удивился им. Он не для того сюда пришел, чтобы чему-нибудь удивляться и вообще на чтонибудь обращать внимание кроме дела. Которое, как он решил, было здесь закончено.
— Все? — спросил он у Камышина. — Годится?
Он подразумевал квартиру, он не собирался вникать в тонкости отношений (которых вовсе и не замечал), не желал никаких недомолвок и ставил вопрос по-деловому просто: годится — да, не годится — нет, хотя почему ж не годится, квартира хорошая. Он спросил с уверенностью в голосе, его вопрос сам в себе как бы содержал и ответ; возможно, то был отработанный прием давления на клиента, у которого гипнотически вызывается этот положительный ответ. Камышин на вопрос не спешил отвечать, он бы предпочел это сделать позже, не здесь, не в присутствии хозяина, которому иначе ответ тоже как бы предназначался. Хозяин также стоял с рассеянным видом и казался лицом незаинтересованным. Парень из фирмы глянул на одного и другого и чтото, видимо, учуял наконец своим острым носом. Он подумал и сказал Камышину, чтоб тот позвонил, когда решит, но чтоб не тянул. Завтра, послезавтра… Он недолго затем прохлаждался, он не тратил время на церемонию прощания — кивнул одному, другому, без ошибки справился с замком, хлопнул дверью, и след его простыл. Камышин, если и собирался ему чтонибудь сказать, пропустил момент. Он остался с Ксенофонтовым наедине, и снова, как в самый первый миг, лицо его побурело. Только теперь это было следствие не оторопи, а смущения, конфуза, как в детстве, когда взрослые мирят рассорившихся мальчишек. Камышин не мог стряхнуть это чувство и избегал смотреть на Ксенофонтова. Дверь была захлопнута — он не успел уйти с тем парнем.
— Давно? — спросил он механически.
Его слух еще хранил отголоском сказанное Ксенофонтовым о родителях. И Ксенофонтов тоже не успел отключиться от только что им произнесенной фразы.
— Пять лет, — без промедления ответил он, напомнив Камышину прежнего юнца, любившего опрятность в одежде и точность в словах. Повидимому, то и другое в нем сохранилось — свежая рубашка с галстуком (не переоделся после работы?), стрелки на брюках, новые шлепанцы… А что до слов, то дело было не в округлости даты: так же не задумываясь, он назвал бы и шесть, и семь лет, ему не нужно было напрягать память, она легко оперировала фактами, датами; а эта дата лежала особо, ее-то он, разумеется, хранил пуще других.
Но слух Камышина зацепил эту дату по простой и удивившей причине: сказано было об обоих родителях, они что же, оба в один год… ктото кого-то не пережил?.. Должно быть, мать не пережила отца: трудно было ожидать от папаши Ксенофонтова сверхчувствительности и трепетной смертельной любви, утягивающей в могилу вслед за спутницей жизни,— такие быстренько обзаводятся новой попутчицей. А мать была незаметна, неслышима, как бы не существовала: едва Юрка подрос и перестал требовать материнского глаза во дворе, она исчезла из поля зрения, редкоредко пробиралась в магазин и ни с кем не заговаривала. Камышин сейчас не вспомнил бы ее лица, если б не портрет. И было даже немного странно видеть рядом на стене эти два портрета: одно лицо, врубившееся в память и поднимающее со дна души зловонную муть, а другое вовсе забытое и никакого душевного отклика не вызывающее. Еще более странно, конечно, разглядывать эти портреты под надзором того самого Юрки Ксенофонтова, вынырнувшего из глубины лет. Он быстрее, чем Камышин, оправился от неожиданности и пытался ввести эту случайную встречу в русло почти непринужденного общения, — насколько оно могло теперь быть непринужденным, не став таковым с первых мгновений. Но как бы то ни было, возник предмет разговора — эти портреты, его родители, и просто так повернуться и уйти показалось Камышину действием несколько неуклюжим. Уйти, но естественным образом, с достоинством, ничего не подчеркивая, не выставляя напоказ своих чувств, — смешно было бы спустя столько лет.
— Вот история, — сказал он, имея в виду их встречу. — Бывает же… А здесь… ты как оказался?
Ну не “выкать” же ему — еще смешнее.
— Здесь, — ответил Ксенофонтов, — я оказался по обмену. Вот после их смерти, — взгляд на портреты, — я обменял нашу двухкомнатную на эту однокомнатную. Без всякой доплаты, — поспешил он добавить, упреждая удивление слушателя. — Мне отсюда близко было до работы, мне понравился район, и я один. — Резоны были перечислены по пунктам — первый, второй, третий — в той последовательности, какую он считал логически правильной.
Коль уж разговор зашел, Камышин полюбопытствовал:
— С женой развелся? Или не женился вовсе?
В нем оседала растерянность и незаметно менялся угол зрения: в конце концов, любая сцена может носить тот характер, какой ей придает наш взгляд, и почему бы не взглянуть проще и не избавить себя от излишнего и никчемного душевного напряга, как поступают разумные люди. Он — разумный человек? Он независимо сделал два шага по комнате, не стремясь встретиться глазами с Ксенофонтовым, но и не избегая нарочно его глаз, а как придется. Ксенофонтов на него тоже не смотрел. Простой вопрос неожиданно всколыхнул его, так во всяком случае показалось: он не спешил ответить. Когда же ответил, в голосе была незнакомая трещинка.
— Я не был женат никогда.
И потом молчание. Камышин ощутил новую неловкость, смутно подумав, что вопрос мог быть почему-то некстати. Драматическая любовная история? Ксенофонтов по своему складу вполне мог оказаться однолюбом. По отношению к общественному строю, по отношению к женщине… И Камышин перемолчал эту паузу с новой для себя кротостью и растерянностью, он ощутил в воздухе ток печали, той печали, которая, бывает, неизвестно откуда берется — от слова, от вида, от глаз, — весь вид и глаза Ксенофонтова в сочетании со сказанными им словами составили то общее, что еще раньше почуялось, то цельное впечатление новизны, исходящей от него. Нельзя было ничего определить и расшифровать по пунктам и разложить по полкам, то была, если так можно сказать, сама изменившаяся аура, в которой, как в коконе, существовал теперь Ксенофонтов: его чуть погрузневшая (и как бы помягчевшая) фигура, его тронутое мягким загаром лицо, продолженное лысиной, его глаза, голос, слова, молчание. Пауза потянулась, как паутина, и оборвалась, — Камышин достал сигареты и спросил:
— Курить у тебя можно?
Ксенофонтов неопределенно двинул плечом, стало понятно, что сам он не курил.
— Тогда задымлю, — сказал Камышин. — Давно, знаешь ли… сосет…
Потом он еще спросил:
— Куда ж ты отсюда собираешься двигаться?
В смысле, куда надумал переезжать. Ксенофонтов ответил: новая работа, поближе к работе предложили жилье. Вот эти самые ребята.
Больше вопросов не было. Камышин курил, сидел и не уходил. Он не знал, почему он не уходил. Что-то текло в нем, словно река, исток которой пробивался из детских лет.