Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №118, 2012
Книга Сергея Зенкина «Небожественное сакральное» — обобщающий труд, который охватывает большое количество идей и концепций, связанных с темой священного. Автор движется от разбора самого латинского слова «sacer», означающего одновременно и нечто возвышенное, «священное», и «низшее», непотребное, отвергнутое, — до обзора того огромного корпуса литературных и научных текстов, который это слово-концепт, во всех его возможных проявлениях, порождает. Книгу можно воспринимать как хороший компендиум и справочник освоенной за нас и для нас литературы, как ансамбль сведений обо всех умственных построениях и литературно вдохновленных отрывках, где это амбивалентное понятие нашло себе дом; она пестрит именами поэтов, исследователей, названиями книг, экзотических племен и ритуалов. И «компендиум» — было бы вполне справедливым названием, если бы в книге не чувствовалась еще и авторская воля, собирающая отрывки и сведения в некую единую наррацию, в большое повествование со своими ключевыми моментами и поворотами. Узнавая об амбивалентности термина «сакральное», мы в ту же секунду узнаем и о противостоянии ему другого термина, «sanctus», означающего нечто, освященное санкцией, то, что, подобно сосуду, вмещает в себя сакральное, не подпуская профанов, но и не дозволяя ему вырваться в мир. При таком разделении уже возможно порождение целого анклава текстов, противопоставляющих «нечистое» сакральное чистому, или «божественному», или же, наоборот, рассматривание «сакрального» как стихийной силы, которую необходимо высвобождать из стесняющих ее рамок. Сакральное может быть и пустым центром, в котором ничего нет и чья сила нагнетается давлением окружающих его стенок, или же наоборот — как у Мирчи Элиаде — предельным центром наполненности, домом, в котором человек выстраивает свою жизнь от «центра», «от печки». Таких поворотов, таких «в ту же секунду» автор как нарратор совершает множество, и на каждом повороте открывается вид на новые текстовые образования.
Книге присуща особая структура времени и поминания имен — ее надо читать или даже «считать» быстро, и скорее всего, не раз, чтобы не пропустить еще одну перемену, еще один стык понятий, которые вновь и вновь придают «сакральному» новый вид. Сакральное то втекает в рамки «религии», то вытекает из них, то сужается до исключительного места жертвоприношения, практически до точки, как у индусов, то становится кругом, как у греков, то полюсами «инаковости», которые с двух сторон атакуют узкую грань срединного повседневного, как у модернистов. В какой-то из моментов сакральное/профанное оказываются двумя операторами, которые вообще создают весь мир «вещей» и труда, формируют базовые отношениях между людьми — отношения обмена (женщинами, вещами, дарами, жизнью), как у Леви-Стросса. В рамках этой книги тема сакрального может быть и абсолютно вынесенной из мира, как одинокое созерцание огня, и тут же оказываться достаточно широкой, чтобы включить в себя экономику, политику, войну, мир.
От имени к имени наррация Сергея Зенкина о сакральном течет то вверх, то вниз, то вширь, то сужаясь, ветвясь по вариантам, расходясь в противоположные стороны. И в конце концов чем-то напоминает некий сложно устроенный фонтан, где в каждую отдельную чашу, расположенную на разных, но пропорциональных уровнях, попадает равное количество воды. Мастерство автора-гипернарратора состоит в том, что этот замкнутый цикл происходит без потери изначально взятой энергии. Слово «sacer», можно сказать, везде равно в своем объеме, история его приключений движется с равным напором. В целом это хорошо приготовленная сортировка оппозиций, каждая из которых может раздваиваться, растраиваться, растягивая по своим осям территорию нового проблемного поля. Но весь этот пространственно-событийный континуум порождается главным означающим «sacer», с точки зрения которого удивительно быстро «сращиваются» между собою такие разные персонажи, как Бодлер, Деррида, Левинас, Хайдеггер, Элиаде, Мишле, Карлейль, Батай, Беньямин, Лотман, Леви-Стросс, Дисней, Эйзенштейн и так далее, вплоть до всей европейской культуры со времен Просвещения.
Такое ощущение, что «sacer» — это означающее, призывающее представить по-иному всю историю литературы и текстопроизводства, направляя в едином и сложном потоке энергии критики, литературоведения, антропологии, поэзии и науки, смещая привычную рубрикацию, делая их чем-то «одним».
И вот сейчас — в эту самую секунду моего повествования — мы подходим к следующему повороту мысли. Он состоит в том, что «sacer» не показывает нам в итоге ничего, кроме самих же текстов, и не имеет отношения ни к чему, кроме текстопроизводства. Сергей Зенкин и не скрывает этого — он говорит о корпусе текстов, посвященных «понятию», а не о самой «вещи». Избранный стиль изложения не делает его героем, ратоборцем священного, а, скорее, наоборот, свидетельствует об избранной позиции наблюдателя. Но важно, что тот корпус, то текстовое тело, которым «ворочает» «sacer», втягивает в себя основное число научных и философских дискурсов, направлений, токов мысли. И в этом отношении стоит отметить историчность данного понятия. Если не опираться на его истоки в Просвещении и романтизме, а увидеть, что по-настоящему и всерьез за него берется как раз XX столетие, то именно понятие «sacer», по сути, оказывается в самом сердце проекта «модерна», с его поисками новых истоков «силы», нового внерелигиозного опыта за рамками повседневности. Как указывает тот же Хайдеггер, присутствие может опрашиваться на предмет бытия уже только в рамках усложненной, развитой культуры, а не в рамках тотальной первобытности (так что даже и обращение к первобытности в философии может расцениваться не более как признак развитости культуры). Это нехитрое наблюдение — тоже часть дискурса о сакральном, и именно к ней, вернее, к размышлениям о структурном месте сакрального в современной культуре в конце концов и приближается автор на последних страницах, повествуя о разыскании следов природы и первобытности в рамках новоевропейской культурной практики. Теперь вернемся чуть назад, к той мысли, что именно «модерн» делает «сакральное» главной темой вопрошания и основным фокусом зрения. Модерн — определенная культурная эпоха — переживает себя прежде всего как радикальный переворот «классики», как актуализация, как отказ от «культурной ренты», от привычной самопонятности мыслительных ходов литературно образованного обывателя XIX века. Именно модерн начинает «рыть в глубь фразы», атаковать слово в его корнях, в его «истоках», вслушиваться в звуки, извлекать «пугающее» («жуткое» по Фрейду), диссонирующее звучание, начинает играть ритмом и нашим комфортным чувством времени (Элиот). Именно модерн стремится явить нам какую-то новую психофизическую материю, прежде скрытую, в удобстве форм и постоянстве приемов. Он называет это то «заумью», то «абсурдом», то «экстазом» и всякий раз предполагает почти полную перенастройку аппарата восприятия и чувств. И та новая материя, которую мы при этом созерцаем и ощущаем, и есть «священное», «sacer».
На фоне пришествия техники, эпохи тиражирования, кино, фотографии, разрыва с традицией модерн сам и описывает себя именно через «sacer». Если вспомнить, то и массовые революционные движения понимались «развитой культурой» в том же духе («сакральный» мотив прихода варваров, которому поддались и Блок, и Шпенглер, и Цветаева, и Филонов) — как абсолютные нарушения привычной логики, давая повод для таких проектов, как воскрешение умерших предков и расселение их по иным планетам. А почему нет? Для чего бы тогда, собственно, полубезумный Циолковский закладывал в своем домашнем «курятнике» основы русской космонавтики? — И разве не столь же характерное прочтение космической темы мы встречаем у Андрея Тарковского и Стенли Кубрика?
«Иное», инаковое вторгалось в историю, в ее классически соразмерное повествование, с нездешней силой. Кажется даже, что мера интерпретации сакрального, свойственная тому или иному национальному дискурсу, помогала или препятствовала его окончательному разгулу. Его интерпретация у Карлейля, ведущего представителя «английского» духа как сферы, населенной героями искренности, культурными героями повседневности, писателями, позволяет Англии уклониться от безумия «разломов», в которое впадает, скажем, Россия или Германия с их обобщающим и безличным «историческим» духом. Приведу лишь один пример «сакрального» — у Марины Цветаевой, всегда говорившей, что, где бы она ни жила, она — оттуда, из революции, из Красной армии, у нее — «те» ритмы. Цветаевские достижения не стоят в центре разбора Сергея Зенкина, но ее опыт, несомненно, являлся центральным для другой чрезвычайно любопытной книги, посвященной сходным интуициям и наделавшей в свое время много шума, — книги Александра Эткинда «Хлыст» (1998). У Эткинда была показана одержимость русской культуры на пороге революции сектантством, заумным языком, инаковыми телесными практиками, техникой безумия. И здесь Цветаева, безусловно, является адептом нового подхода. Возьмем ее знаменитый анализ Пушкина, где происходит характерное переворачивание «белого» Пушкина-классика и перевод его на «черную» сторону бытия. Причем классика у Цветаевой понимается именно в стиле полицейского «sanctus» и связана с охранительно-освященными силами государства и религии, тогда как сакральное «врывается» в нее или из нее, «как маленькие черти — в святилище, где сонм и фимиам». Так в простом сюжете «Капитанской дочки» Цветаева мощным модернистским жестом переиначивает все «официальные» связи между персонажами и открывает изнанку недоступной правды. Для нее действительна горячая связь любви Пугачева и Гринева, тогда как скромница Маша отправляется в виртуальные любовницы Екатерины Великой. При таком прочтении, меняющем все знаки и мощно заворачивающем сюжет в обратную сторону, пристойная поверхность текста начинает пульсировать неким «непристойным предложением», страшной догадкой, сладостным кошмаром, «упоением» и целой серией аналитических прозрений, тем более призывных, что они просачиваются из-за ширм благопристойности. Цветаева все дальше нагнетает разрыв, усиливая то самое «духовное буйство», в котором ее как-то упрекнул Сергей Аверинцев, и создает бесподобную прозу. Но то же самое пластическое буйство присутствует, как замечательно показывает Сергей Зенкин, и, например, в анимации Уолта Диснея, увиденной глазами Сергея Эйзенштейна как карнавал ритмов пылающего пламени. Не говоря уже о Юрии Тынянове с его новой концепцией стихотворного ритма, двигающегося под гладью стиха, меняющего смысл «простых классических строк» не просто на странный, а на какой- то «иностранный». И хотя этот «буйный избыток ритма» Тынянов демонстрирует на материале классики, совершенно ясно, что сделать эту «нематериальную материю» предметом исследования смог только модерн.
Иными словами, «sacer» есть не что иное, как получаемый в рамках нашей новой массовой культуры «прибыток», «избыточная стоимость», «запретное удовольствие», в котором властвуют силы ностальгии, призыва, тоски, экстаза, прозрения. Это то устремление к перемене, которым направлялся весь XX век — производивший операции возгонки и остранения, объединявший суперчеловеческое присутствие вождя и суперчеловеческую деградацию заключенного концлагеря (см. о теме «мусульманина» «Homo sacer» Джорджо Агамбена). «Sacer» — это то, что ходит вверх-вниз по спектру всех эмоций и опытов. «Sacer» — это внецерковная практика целой культуры, это возможность получать опыт завороженного восприятия, смысла без того, чтобы обязательно предполагать существование Бога. «Sacer» — именно небожественное священное — вытекает из некоего сложного разлома в человеке, где он должен возгонять и опускать сам себя — и в реальной практике переустройства общества, и в ее научных и философских объяснениях.
Так, для Леви-Стросса «священное» (имеется в виду его анализ слова «мана») — это что-то вроде нашей «штуки», «штуковины», которая может обозначить любую вещь без разбору и только в этом, очень стертом смысле является тем самым универсальным означающим, которым ее считают. А для Мартина Хайдеггера «сакральное» — это само «бытие», высшее понятие, действующее внутри европейской культуры. Но стоит заметить, что вытаскивает свое бытие Хайдеггер из самого обычного, «темного», низового глагола- связки «есть», самого незаметного и служебного в наших фразах, без которого, как без леви-строссовской «штуковины», рушится вся система нашего языка и мышления. А у Леви-Стросса его «стертая штука» на деле образует весь человеческий мир, как мы его знаем, во всех его практиках без исключения. Что показывает невероятную мощь, скрытую в ее пустоте. И если идти дальше, то можно сказать, что «sacer» — это принцип базовой операции XX века; это надежда на иное, которое должно открыться посреди «того же самого». Мы не случайно говорили, что это движение пронизывает все сферы опыта нашей массовой культуры и ее культов.
«Завороженное восприятие» («фасцинация») — один из особенно (на мой взгляд) удачных моментов повести о «sacer», на которые обращает внимание наррация Сергея Зенкина. Автор обращается к теме фасцинации и упоминает в этой связи еще и ту крайнюю степень утомления, на кромке которой у нас не остается сил больше ни на что, как только смотреть и видеть то, что есть, в последней интенсивной полноте. Точно так же мы смотрим на огонь. Это завороженное созерцание — один из аспектов «sacer», который, кстати сказать, максимально использует кино со своими практиками «полного погружения». Если расширить его до крайности, то можно сказать, что в этом состоянии, в этой погруженности мы способны видеть некий «суперсмысл», лежащий почти неподъемным грузом на дне нашего восприятия. Смысл этот не имеет обычных параметров, он переигрывает все условности, даже идет на скандал (как в случае с набоковской Лолитой), но лишь затем, чтобы мы впервые увидели то, чего не видели никогда. Именно такие опыты стремятся осуществить философия, создавая сложные, затягивающие тексты (вспомнить хотя бы свидетельства о восприятии лекций Хайдеггера, Лакана или
Мамардашвили), наше кино, наш театр, наша литература, наша наука, наша мода, наше искусство. Все они в значительной степени практикуют «sacer», явление «иного» в рамках имманентности мира, в рамках «того же самого». Это то, что неотступно преследуют Тарковский и Пазолини, Бонфуа и Хайдеггер, Шар и Ницше, Рильке, Батай и Эйзенштейн, но и Дисней, и Спилберг, и братья Дарден, и Славой Жижек, и Диор, и Беккет, и Мэрилин Монро. Этим пронизаны «маркетинг» и реклама, которая уже давно продает не товары, а идеальный мир, за ними стоящий. Во всех своих вариантах «sacer» — это то, от чего нельзя оторвать глаз, что заставляет себя видеть. И там, где «это» есть, — там есть и фасцинация, и фанаты.
И вот, наконец, третий поворот мысли, который предстоит нам сейчас сделать: «опыты» культуры по собственной иноприродности ничем не гарантированы. Можно «понимать», о чем говорит Деррида, или Рильке, или Батай, но невозможно написать текст, как они. Можно подражать Монро, но невозможно явить то, что она. Здесь, как и везде, неистребимо властвует элемент, который точно бы сам выбирает, кому себя подарить, — и везде, даже в самом скромном деле абсолютно неустраним тот «талант», который Пастернак называет «главной новостью». И в этом смысле наррация Сергея Зенкина знает свои пределы. Она касается «опытов погружения», во второй части плотно занимаясь отдельными случаями литературы, отдельными удачами, но признает, что на деле никаких обобщений делать нельзя, более того, невозможно даже то, что было заявлено изначально, — невозможно рассказать «историю» «sacer», потому что у него, по определению, нет «истории». Однако, на наш взгляд, и здесь мы спорим с Зенкиным, у священного нет истории не потому, что оно само по себе противоречиво, спорадично, темно, а потому, что оно не терпит рассказа о себе, пересказа. Оно требует максимальной демонстрации себя, оно требует уже быть в каждой фразе, которая его провозглашает. Оно требует показа мысли, которая заворожит. Оно требует создавать глубину «фасцинации», «озарения», «ауры», как это называл Беньямин.
Хорошо организованный разветвленный поток, касающийся всех направлений мысли о «sacer», у Сергея Зенкина выглядит как декорация для тех текстовых событий, которые еще не начались. Ведь «sacer», как сила войны, как глубоко похороненный жест модерна, подрыва, переинтерпретации, нередко действует захватом. Явившись, он раскручивает то, что говорится на «поверхности», и расставляет все по новым местам. Однако огромная заслуга той наррации, которую мы читаем у Зенкина, в собирании того, что казалось разрозненным и несвязанным, что имелось в виду, но как-то никогда не проговаривалось до конца. Нам постарались подарить максимально плодородный участок для осмысления или же максимально широкий плацдарм для маневра, делая нам предложение, от которого не нужно спешить отказаться.
На этой последней точке и стоит остановиться. А именно на узнаваемой фразе, которую мы в ее подлинном виде вынесли в заглавие, — она взята из фильма Фрэнсиса Форда Копполы, рассказывающего о «sacer» par excellence — о «Крестном отце». Именно крестный отец посылает к жертве подручных с предложением, от которого нельзя отказаться, — с пистолетом, приставленным к виску. Так действует мафия, негромким голосом снова повторяя свою просьбу, и в случае непринятия тебе грозит смерть, небытие и забвение. Очевидно, что «sacer» — это тот смысловой оператор, который был предложен западноевропейской культуре в ситуации социальных потрясений и самоубийственных войн, пришествия техники, способной истребить все. Священным Европа «спасалась» от «небытия». И, более того, — от отсутствия Бога, то есть от отсутствия того «смыслового оператора», который явным образом направлял другие, «домодерновые эпохи». «Sacer» — это оператор сомнения и ужаса, а далее некой странной коррупции с самим собой, самовозгонки, одинокой игры с собственным ego, когда «смысл» есть не более чем постоянное уклонение от смысла, а реальность — не более чем маска кошмара. «Sacer» — это оператор скептической эпохи, и недаром Сергей Зенкин ведет его происхождение от Просвещения и, по сути дела, с декапитации короля, с узаконенного убийства суверена, избранника Божьего. «Sacer» — это глубокое сомнение в возможности Любви, то есть ответа от Другого. В этой связи важен текст военного журналиста Аркадия Бабченко «Круг войны» (один из хитов Интернета), где он пишет, что после травмы войны и насилия последней возвращается именно способность любить, а война (в данном случае чеченская) описывается, словно по лекалу наррации Зенкина, как разгул одновременно и самого отвратительного, и самого возвышенного, что есть в человеке. Очевидно, что подлинная смена культурной парадигмы возникнет тогда, когда нас вновь притянет нечто, для чего мы не найдем другого слова, иного универсального означающего, кроме того, которое не боялись называть прямо ни Данте, ни Платон, ни кое-кто из иных насельников и жертв XX века. Когда мы снова осознаем свою невероятную, спрятанную, щемящую потребность в «просто любви», как потребность в «просто реальности», и снова начнем надеяться на ответ. Тогда, и только тогда, мы все перечитаем заново.