Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №118, 2012
Parppei Kati. «THE OLDEST ONE IN RUSSIA»: THE FORMATION OF THEHISTORIOGRAPHICAL IMAGE OF VALAAM MONASTERY. — Leiden; Boston: Brill, 2011. — XVI, 300p. — (Russian History and Culture. Vol. 6).
«В наши дни нет ничего революционного в идее писания истории как конструкции нарративов, основанной на предпочтениях, идеях и концепциях писателя и, следовательно, на ценностях и идеях, которые он разделяет с группой или обществом, к которому принадлежит». В этой мысли, высказанной на с. 269 рецензируемой книги, тоже ничего экстраординарного нет. Естественно, книга посвящена процессу конструирования исторического нарратива, однако самой этой формулы К. Парппеи избегает, предпочитая иную: «вскрытие процесса формирования образа» (метафора не очень удачная). История Валаамского монастыря очень интересна, но чем сильнее мы углубляемся в изучение источников, тем яснее для нас становится экстраординарная составляющая Валаамского «прошлого» — это «скорее отсутствие истории» (с. 60). К. Парппеи неоднократно (с. 63, 180 и далее) отмечает, что при обращении к текстам определенных эпох мы практически не находим содержательного материала для конструирования хоть какого-нибудь образа.
Считая себя медиевистом, исследовательница изучает не Средневековье, а исторический парадокс: фрагменты сомнительного исходного материала противоречат современному «образу Валаама как древнего монастыря с богатейшей историей» (с. 1).
История формирования этого образа весьма примечательна. В основу работы положены следующие соотношения: религия и власть, религия и время. В первой части книги большее внимание уделяется политическим коннотациям, во второй — хронологии. Впрочем, для постижения «популярного образа Валаама» необходимо и то, и другое. И разница между исторической книгой и книгой о сочинении истории, оказывается, не так уж велика. Следует отметить, что первоначальный образ «форпоста православия» формируется властью или под ее воздействием. Валаамский монастырь — пограничный, потому государство должно уделять особое внимание определению его статуса; это касается и основания, и развития, и представлений о ранних этапах существования обители.
Валаамский монастырь был не единственным претендентом на знаковый статус. Отношения Валаамской и Соловецкой обителей, к сожалению, остаются за рамками исследования, хотя они принципиальны: определение твердыни православия на Русском Севере требует властной легитимации; интересно, что патриарх Алексий II подобной однозначности избегал, уделяя внимание двум обителям, что фиксируется в публикациях конца XX в.
Работа открывается обсуждением центральных концепций, помогающих интерпретировать исходное противоречие: lieu de memoire, культурная память, мифоистория. Естественно, уделяется внимание и проблеме границ, и вопросам национальной идентичности. Одна за другой рассматриваются все «исторические конструкции» ранней истории Валаама, описывается их происхождение и осуществляется соотнесение «популярного образа» с политической, идеологической и культурной атмосферой эпохи.
Так, первая глава посвящена истории Валаама в XVIII и XIX столетиях, когда интерес властных кругов, расцвет исихазма и рост числа паломников приводят к «прославлению» истории монастыря — и это отражается уже в XIX в. в значительном количестве текстов.
Во второй главе рассматривается создание популярной истории монастыря — от первых обращений к ней в работах ученых XIX в. до создания книг о монастыре во второй половине столетия. Репрезентации истории монастыря к концу века основываются исключительно на текстах, создаваемых в пределах Валаама. Отдельные аспекты «популярной истории» рассматриваются далее — на примере датировок основания монастыря, формирования культа Сергия и Германа и создания пантеона валаамских святых. И только в шестой главе мы переходим собственно к идее государственной: здесь характеризуются репрезентации западных соседей в монастырской историографии (легенда о короле Магнусе, принявшем монашество на Валааме, описание «вторжений» на остров в литературе конца XIX в.).
В случае с Валаамом создание «священного континуума было исключительно проблематичным» (с. 7). Ведь и фигуры святых основателей, и местные мифы и легенды, и рассказы о чудесах — очень фрагментарны и неубедительны. Впрочем, культу не нужна достоверность. Дело в другом: особое географическое положение как бы выделяет монастырь из общего ряда, но никаких подтверждений его уникальности не обнаруживается. Возникает понятийный разрыв, дистанция между должным и сущим — и для места без прошлого создается необходимое прошлое. Академическое исследование при решении данного вопроса должно опираться не только на архивы, но и на популярные работы — очерки, траве- логи, путеводители и картинки с натуры отражают в равной степени установки создателей и общую тенденцию. Происходит, по мысли П. Нора, кристаллизация культурной памяти в определенном месте (loci memoriae). Единство некой группы основывается на общих представлениях о прошлом, а место позволяет их консолидировать.
Тесная культурная взаимосвязь материалов позволяет уйти в сферу «мифоистории», тесно связанной с «великой историей Руси», в основе которой — несколько приоритетных для Парппеи сюжетов, например христианизация.
Легенды об апостоле Андрее и шведском короле Магнусе в равной степени репрезентируют древность монастыря, становятся основой «литературной историографии» во всех текстах — от фотоальбома до официального сайта. Но механизмы репрезентации делают занимательным анализ даже самых, казалось бы, «усредненных» материалов. Парппеи исследует не столько источники, сколько пути их трансформации, и превращает процесс «создания истории» в процесс создания литературы об истории.
Формирование образа завершается к началу ХХ в., все позднейшие примеры — только повторения уже знакомых моделей. Именно это и лишает книгу «чувства истории». Канон сформирован — дальнейшее движение уже не интересно, и все стремления изменить имагологическую перспективу оказываются тщетными. Изучаются «процессы, а не события и явления» (с. 38). Но и процессы оказываются завершенными, утрачивается исследовательская перспектива.
Любопытно, что образ монастыря не мог быть сформирован на основе наиболее содержательного текста — «Сказания о Валаамском монастыре», оригинал которого был утрачен, а единственная копия обнаружена лишь в конце ХХ столетия. Тем самым легитимность историографии Валаама легко ставится под сомнение. Только в рассказах о паломничествах и возникают элементы историографии. А все остальное — чистой воды «мифоистория».
Существенный недостаток работы — игнорирование фольклорного материала, который привлекается очень редко для сопоставительного анализа; однако именно в устной традиции обнаруживается и стремление легитимировать древность монастыря, и сопротивление этой тенденции. Во многом фольклор мог бы объяснить выбор тех или иных сюжетных схем создаваемой монастырской историографии вернее, чем житийная традиция, которая рассматривается очень подробно.
Особое внимание уделено «имперской поддержке» церковной историографии. Однако в процессе «консолидации национальных мифов» Валаам не сыграл существенной роли. Фиктивная история, созданная в фальсификациях Сулакадзева, была, по сути, санкционирована игуменом в «официальном» описании монастыря 1864 г., а могло ли быть иначе; ведь «настоящей» истории не было.
Историки обсуждают разные даты основания монастыря — от XIII до XV в., но в «популярных историях» выдвигается версия основания монастыря в Х в. Помимо связи с христианизацией Руси, следует отметить и краеведческий пафос локального самоутверждения. Все-таки перед нами не эмоциональный и бессознательный процесс, о котором идет речь на с. 88, а продуманная стратегия. Точно так же утверждение функции монастыря как «факела истинной веры во тьме язычества» (с. 140) основывается во всех текстах на подчеркивании дуальных моделей «старое/новое», «дикое/цивилизованное», «свет/тьма», «жестокость/благородство». Любопытно, что и в светских текстах, и в агиографических сочинениях эти модели реализуются в равной мере.
Поиски основателей монастыря сменяются столь же интенсивными «поисками чудес» (три в текстах конца XVIII в. и уже двенадцать в тексте 1810 г.) — их элементы опять же обнаруживаются и в богослужебных текстах, и в публицистике XIX в. Различные версии касательно происхождения Сергия и Германа Валаамских отражают предпочтения определенных эпох. То же продолжается и в ХХ в., причем и в Финляндии: «...история о греке Сергии и кареле Германе комбинировала византийскую традицию с местной карельской, символизируя ту связь, которая должна служить консолидации финской православной общины» (с. 163). Иконографическая традиция начинается только с 1765 г. (причины и этапы развития обстоятельно описаны в книге) и тоже демонстрирует предсказуемые трансформации.
Формирование «идеологического превосходства» Валаама осуществляется на основе упоминаний монастыря в житиях известных святых (Александра Свирского, Зосимы и Савватия Соловецких) и создания собственного пантеона. В тот же ряд встраивается и использование метафоры «Северный
Афон» применительно к Валааму — со второй половины XIX в.
Итогом становится построение «истории Валаама», параллельной «символическому пути православной России» (с. 273). Действительно, в текстах о монастыре реализованы все его «символические ресурсы»; в результате оформляется статус древней почитаемой обители с мифической аурой. И вся мешанина из фактов, вымыслов и подделок формирует идею впечатляющего «наследия», которое может служить и духовным, и политическим, и туристическим целям.
Книга — о несуществующем и его переходе в разряд «реального». И оказывается, что отсутствие документальных источников формированию «исторического образа» скорее помогает, а никак не вредит.
Александр Сорочан
Ранчин А. М. ДРЕВНЕРУССКАЯ СЛОВЕСНОСТЬ И ЕЕ ИНТЕРПРЕТАЦИИ: МАРГИНАЛИИ К ТЕМЕ. — Saarbrucken: LAP Lambert Academic Publishing, 2011. — 665 c.
Книга А.М. Ранчина, изданная в Германии, включает его работы последних пяти лет (как правило, переработанные и дополненные), которые объединяет их полемический характер, что позволило самому А.М. Ранчину говорить о том, что «сюжет» книги «тяготеет к монографичности» (с. 11).
Первый раздел посвящен вопросам общетеоретического характера, второй — более частным проблемам, связанным с интерпретацией памятников домонгольского периода («Повести временных лет», Борисоглебского цикла, «Слова о Законе и Благодати» митрополита Илариона, «Слова о полку Игореве»). В последней части исследуются традиции древнерусской словесности в творчестве Н.В. Гоголя, Л.Н. Толстого, Н.С. Лескова, О.Э. Мандельштама, М.И. Цветаевой, И.А. Бродского, рассматриваются концепции Ю.М. Лотмана, Б.А. Успенского и В.Н. Топорова, относящиеся к изучению культуры Древней Руси.
Особого внимания заслуживает первая статья сборника, посвященная одной из принципиальных проблем филологической медиевистики — проблеме топосов в древнерусских текстах. Касаясь крайне сложных герменевтических вопросов разграничения цитат и топосов, а также выявления топосов как таковых, автор отмечает сильные и слабые стороны «крайних позиций»: с одной стороны, А.В. Каравашкина и А.Л. Юрганова, сомневающихся в правомерности выделения цитат, если только в источнике нет явных указаний на цитирование, с другой — Т.Л. Вилкул, представляющей летописное повествование как «конструкт», составленный из топосов и заимствований («параллельных текстов») и не отражающий реальных исторических событий. В итоге А.М. Ранчин определил ряд моментов, которые исследователь должен принять во внимание при дифференциации топосов и цитат. Это наличие иных цитат, следов установки на связь с контекстом, к которому принадлежит вероятный источник, функциональность цитаты, частотность цитирования соответствующего высказывания в других памятниках и т.п. При выявлении же топоса как такового А.М. Ранчин предлагает рациональный подход, который не ограничивается некими схемами, а предполагает изучение каждого конкретного примера. Например, представляется правомерным отказ от буквального толкования краткой библейской формулы «не бе гласа, ни послушания» в применении к описываемой древнерусским автором ситуации. А.М. Ранчин, критикуя подход Д.С. Лихачева и А.А. Шайкина в трактовке соответствующего пассажа в «Повести об ослеплении Василька Теребовльского», определяет данное выражение как не относящееся «к семантически связанным» (с. 17), а функционирующее лишь «как знак библейского идиолекта» (с. 19), присущего «Повести временных лет» и другим летописям. Следует добавить, что это выражение, видимо, было известно древнерусскому книжнику и по творениям Ефрема Сирина, который употребил его по отношению к несчастной душе грешника, представшей перед Вечным Судией. Что же касается оригинальных древнерусских сочинений, то данная формула встречается не только в летописных текстах. В «Повести-плаче по Арсению Тверскому», имеющей нелетописное происхождение, это высказывание применено при описании горестного состояния умирающего от инсульта владыки (см.: ПСРЛ. Л., 1925. Т. IV. Ч. 1. Вып. 2. С. 408).
Все статьи второго раздела так или иначе представляют собой возражения на предложенные различными исследователями гипотезы. А.М. Ранчин либо показывает недостаточность аргументации этих гипотез, либо приводит весомые контраргументы.
Так, сомнения в актуальности эсхатологических ожиданий в Киевской Руси XI века, правомерно высказанные автором работы, могут быть подтверждены оптимистическим (а отнюдь не апокалиптическим) настроением, которым проникнуты оригинальные произведения того времени: «Слово о Законе и Благодати», вступительная часть Чтения Нестора, историософские отступления в «Повести временных лет» — все эти сочинения выражают воодушевление русских людей, постигших мир высокой духовности и непреложности нравственных ценностей, которые открыло для них христианство.
Чрезвычайно важной представляется статья А.М. Ранчина о попытках критики шахматовского метода (в частности, в работе С.Я. Сендеровича о «Повести временных лет»). Попытки (разного уровня компетентности) отказать методу А.А. Шахматова в продуктивности в последнее время предпринимаются все чаще. Безусловно, наука движется вперед, и далеко не все, предложенное А.А. Шахматовым, нашло свое подтверждение. Можно согласиться, что чрезмерное увлечение поисками новых и новых протографов чревато «умножением сущностей». Но что предлагается взамен? Расслоение текста, скрупулезный анализ происхождения его фрагментов, определение круга, где писались его составляющие, сложны и утомительны. Гораздо увлекательней, объявив «Повесть временных лет» «целостным произведением», строить историософские схемы, благо ассоциаций и параллелей можно отыскать достаточно — для любой сконструированной модели. А.М. Ранчин последовательно и логично показывает, что предлагаемая конструкция, опирающаяся на ветхозаветный мотив предпочтения младшего брата старшему, полна натяжек и несоответствий реальным историческим событиям: «Изяслав Ярославич в ПВЛ, действительно, обвиняется больше, чем братья, в нарушении крестного целования Всеславу Полоцкому. Обвиняется, по-видимому, из-за своего старшинства... По этой же причине, скорее всего, ответственность за изгнание Изяслава летописец возлагает прежде всего на среднего брата Святослава, а не на младшего — Всеволода». Однако «в летописном некрологе именно Изяслав представлен благочестивым правителем и праведником, а его сын Ярополк уподоблен святым страстотерпцам Борису и Глебу (статьи 6586 и 6594 гг.)...» (с. 102—103). Здесь можно подчеркнуть, что и старшинство имеется в виду не только возрастное, но и княжеское: киевский князь несет главную ответственность. Вторая часть статьи посвящена критике концепции А.А. Шайкина, отстаивающего «единство» «Повести временных лет», в первую очередь идейное. А.М. Ранчин показывает зыбкость этого постулата и утверждает верную мысль о том, что «Повесть временных лет» и раннее летописание вообще не знали последовательно воплощаемых исторических и историософских концепций. Все, что принимается за такие концепции, — на самом деле отражение мировоззрения летописца, и только. Заслуживает поддержки и мысль ученого об открытости структуры «Повести временных лет» (как и любой ранней летописи). Однако, как справедливо отмечает и сам А.М. Ранчин, мы еще далеки от решения проблемы. Стоит заметить, что столь же далеки мы и от разрешения загадки летописания вообще, ибо располагаем отредактированными сводами (что и послужило основанием шахматовского видения летописания). Вместе с тем последние исследования показали плодотворность изучения анналистической стороны летописи, и, думается, открытия в этой сфере еще впереди.
Большой корпус статей посвящен различным аспектам исследования Борисоглебского цикла, который углубленно изучается А.М. Ранчиным в течение многих лет. Рамки рецензии не дают возможности анализа сложных вопросов взаимоотношения и трактовки текстов, по которым на сегодняшний день в науке не сложилось доминирующей концепции. Хотелось бы лишь заметить, что во внимание стоило также принять пространную рецензию Ю.А. Артамонова на книгу Н.И. Милютенко «Святые князья-мученики Борис и Глеб» (Вестник церковной истории. 2008. № 3). Такого же библиографического замечания заслуживает и раздел, посвященный толкованию фразы- тезиса из Жития Александра Невского о непреступлении чужих границ (имеется в виду недавно вышедшая коллективная монография «Александр Невский. Государь, дипломат, воин» (М., 2010), где затрагивается и данный аспект).
Вопрос о времени канонизации Владимира Святого также далек от разрешения, однако, думается, А.М. Ранчину удалось внести вклад в продвижение к истине. Особенно это касается проблемы поставления на митрополию Илариона, для решения которой ученый резонно привлек в качестве аналогии свидетельства и оценки в источниках ситуации, когда на русскую митрополию спустя столетие ставился Климент Смолятич.
Две статьи посвящены «Слову о полку Игореве», в частности приведены убедительные основания, дающие возможность утверждать, что под «старым Владимиром» его автор подразумевал Владимира Святославича, а не Владимира Мономаха, принадлежавшего к соперничавшему с Ольговичами клану. Работа о «Записке о жизни Ивана Неронова», по сути, не является полемической, а представляет собой ценное филологическое исследование данного памятника.
Лишь одна из статей в книге дает возможность не согласиться с позицией автора — это работа «В защиту "сталиниста" Н.К. Гудзия, или Какой может и не может быть история древнерусской словесности», посвященная переизданному учебнику по древнерусской литературе Н.К. Гудзия. Конечно, следует учитывать, что некоторая крайность в отстаивании учебника, написанного в столь «темную» для древни- ков пору (1938), вызвана тональностью критической статьи О.А. Проскурина, который, будучи специалистом в области литературы пушкинской поры, выступил скорее в публицистическом жанре. Тем не менее не хотелось бы, чтобы сегодняшние студенты учились по учебнику, который, хотя и написан с любовью к нашему древнему наследию, дает неверные концептуальные установки и требует бесконечных поправок от преподавателя.
Следует отметить, что сам подход к полемике, демонстрируемый автором, можно назвать образцовым. А.М. Ран- чин подробно, не выдергивая высказываний из контекста, передает смысл концепций исследователей и лишь затем переходит к их критике. Безупречен и стиль критики: нигде автор не опускается до язвительных выпадов и прокурорских интонаций, которыми так часто грешат современные критические статьи. А в качестве обязательного в данном жанре замечания хочется посетовать на опечатки и непрочитавшиеся буквы в специальных шрифтах — по недосмотру, видимо, как авторскому, так и издательскому.
Е. Л. Конявская
Алпатова Т.А. ПРОЗА Н.М. КАРАМЗИНА: ПОЭТИКА ПОВЕСТВОВАНИЯ. — М.: Изд-во МГОУ, 2012. — 559 с. — 1000 экз.
Генезис карамзинских повествовательных принципов важно осмыслить с учетом понимания «художественности» в русской литературе рубежа XVIII— XIX вв. Исследование Т.А. Алпатовой как раз и посвящено воссозданию «подвижной картины мира» в творчестве Карамзина (с. 10). Последовательно рассматривая его прозаические произведения 1780—1790-х гг., автор выходит за пределы сложившихся исследовательских схем; «литературный эксперимент» Карамзина начинается не с «Писем русского путешественника», однако «становление повествовательных структур» очевиднее всего прослеживается на примере этого произведения. Журнальная деятельность Карамзина, исторические повести и «Бедная Лиза», «Моя жизнь» и «Рыцарь нашего времени» — важные элементы «нарратологии Карамзина».
«Своеобразие карамзинской прозы сказывается главным образом в том, что она несет в самой себе заложенную в структурах текста "память" о процессе собственного создания» (с. 6). «Традиция эстетической рефлексии» определяет основной сюжет работы, в которой отдельные текстологические замечания растворяются в характеристике «новых способов организации жизненного материала» в литературном тексте (с. 31).
В первой главе основное внимание уделяется формированию «карамзинских» повествовательных стратегий. Проследить генезис прозы Карамзина на русской почве — задача интересная. Три романа избраны для подробного анализа недаром. Первый русский роман — «Езда в остров любви» В.К. Тредиаковского (1730); первый русский оригинальный роман — «Непостоянная Фортуна, или Похождение Мирамонда» Ф.А. Эмина (1763) и, наконец, первый русский политико-аллегорический роман — «Кадм и Гармония» М.М. Хераскова (1789) — были этапными в становлении русской прозы XVIII в. Стратегии авторов отразились в структуре книг: любовно-авантюрный развлекательный сюжет дополнялся в них иными повествовательными планами, присутствие которых, по замыслу создателей, могло бы помочь реализовать эту более высокую и значительную творческую установку. Эти реализации жанровой модели «путешествия» были восприняты Карамзиным, что подтверждается во второй, центральной главе исследования, посвященной «Письмам русского путешественника».
Любопытное описание переплетающихся «путешествий» (реального, «просветительского», «метафорического») позволяет исследователю осветить разные аспекты самовыражения автора. Постоянное обращение к особенностям читательского восприятия карамзинских текстов показывает, насколько сложно публике было оценить авторскую стратегию. И характеристика «Писем...» в работе дается так, чтобы выявить уникальность литературности карамзинского текста. Идет ли речь о пространственно-временной структуре, об авторских отступлениях или о «самоописании текста» — основу составляет «диалог с литературой» (с. 335). Т.А. Алпатова пишет: «Пространственная структура жанра путешествия в принципе предполагает чередование "динамического" и "статического" кодов в воссоздании/восприятии окружающего мира» (с. 151); здесь она разделяет точку зрения В.Н. Топорова. Однако сам анализ «жанрового задания» предполагает ориентацию на литературные образцы и совмещение статики и динамики в сознании «автонаблюдателя». «Единство и многообразие мира» предстает у Карамзина в сложной последовательности чередований; на с. 160—164 эта последовательность раскрыта на примере описаний Германии. Точно так же «тайны» и «откровения» истории сменяют друг друга во вводных фрагментах — экскурсах в прошлое, а скрытая полемика и «согласие» — во фрагментах, посвященных литературе. Впрочем, из этих фрагментов подробно рассматриваются лишь «родовые» — об отношениях прозы и поэзии и о судьбах драматургии и театра. Поэтические тексты, возникающие в «Письмах.», позволяют реконструировать личности авторов. Литературные микросюжеты «интересны сочетанием противоречивых начал»; здесь весьма занимателен анализ упоминаний о Вольтере и Делиле.
«Писатель приоткрывает перед своими читателями тайные пружины, организующие движение и развитие текста, который благодаря этому словно бы получает возможность осознать себя» (с. 241), — это происходит и в «Письмах.», и в повестях, которым посвящена третья глава монографии. Внешний сюжет не так уж важен; в текстах Карамзина он не слишком сложен; гораздо важнее единство авторской позиции, которое очевидно ив журналах и альманахах, издававшихся писателем. Идеальный круг читателей — «друзей моих и приятелей» — представляется собранным; поддерживается линия наметившегося живого «общения» их с издателем; установка на подобную интонацию присутствует уже в «Московском журнале» благодаря стилизации свободной беседы с читателями и спонтанного, «на глазах» у них оформления нового замысла — издания «маленьких тетрадок» «Аглаи», например. В ранних бессюжетных зарисовках Карамзина («Прогулка», «Ночь», «Деревня») «психологический рисунок повествования обретает особое качество — атмосфера, в которую погружен герой, его внутреннее состояние не просто исследуются в тексте, но словно бы обретают способность сами развертываться в текст» (с. 418). Отметим, впрочем, что это «развертывание» подразумевается в любом произведении, посвященном внутреннему миру человека; и здесь новаторство Карамзина сомнительно. В «Бедной Лизе» сюжетный материал позволяет раскрыть специфику психологической прозы: чередование описаний извне и изнутри не нарушает цельности текста, а наоборот — раскрывает «закономерности человеческой природы». Прием «обнажения повествования», который рассматривается в работе на примере «Юлии» и «Моей исповеди», расширяет рамки художественного наблюдения. О «последовательной противоречивости» (с. 445) прозы Карамзина говорится в связи с разными аспектами его творческой стратегии. Беседа с читателем в тексте предполагает, например, не только актуализацию опыта или выражение эмоционального единства, но и решительное противопоставление, даже иронию над «простодушным» читателем, принимающим все рассказанное за чистую монету. Впрочем, к анализу подобных стратегий Т.А. Алпатова не переходит.
Автор монографии умело преодолевает трудности, которые возникают при исследовании «динамичного, "становящегося" в глазах читателя повествования». Невозможность «завершенной» поэтики применительно к данному материалу — особенно очевидна. Ведь введение всякой «системы правил», переход к нормативности — противопоказаны карамзинскому тексту, в котором «не бывает <...> "правильных" способов воздействия» (с. 32). Поэтому в заключительном параграфе рассматривается повесть «Марфа Посадница», в которой обнаруживается синтез выделенных в исследовании повествовательных стратегий. Увы, именно по этой причине «История государства Российского» Карамзина остается за рамками работы; для поэтики важен процесс, а не результат; исторический текст, представляющий собой художественное произведение, уже по одному материалу, по концепции не может соответствовать представлению о «рассказывании как процессе». Хотя было бы интересно проанализировать повествовательные стратегии в «Записке о древней и новой России».
Перед нами тот самый случай, когда достоинства работы органически связаны с ее недостатками. В основе книги — докторская диссертация; отсюда — точность характеристик, строгость стиля и четко оформленная структура. Но по этой же причине мы не найдем в книге принципиальных новаций, развернутых микросюжетов, отступлений от темы, смелых предположений, которые нуждаются в дальнейшем развитии или опровержении. «Исчезновение очевидности», о котором неоднократно идет речь, сводится лишь к нескольким фрагментам вводного и обобщающего характера; а в работе, посвященной «творящемуся» повествованию, элемент вольномыслия необходим.
Александр Сорочан
Сергеева-Клятис А.Ю. БАТЮШКОВ. — М.: Молодая гвардия, 2012. — 284 с. — 5000 экз. — (Жизнь замечательных людей. Вып. 1370).
В этой книге приведено много высказываний о Батюшкове самых разных деятелей ХХ столетия. Одно, кажется, упущено. Оно принадлежит земляку Батюшкова, поэту и писателю Варламу Шаламову. Рассуждая о «четвертой Вологде», Шаламов вспомнил о Батюшкове: «...только взрослым мне удалось повторить своими губами и гортанью: "О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной", и понять его удивительную допушкинскую власть над словом, — более свободную, чем у Пушкина, более необузданную, хранящую самые неожиданные открытия. Если бы не было Пушкина, русская поэзия в лице Батюшкова, Державина и Жуковского — стояла бы на своем месте. <...> В допушкинских стихах есть всё, что дает место в мировой литературе русским именам».
Этот парадокс В. Шаламова, кажется, наиболее точно выражает основную идею новой биографии Батюшкова: идею самодостаточности его поэзии. Еще от Белинского у нас сложилось особенное представление о Батюшкове как о «предтече Пушкина», о поэте, которому «немногого недоставало, чтобы переступить черту, отделяющую талант от гениальности». И тут к восторженной оценке поневоле примешивалась нота сожаления о том, что гений Батюшкова не мог в полной мере реализоваться. А поскольку его поэзия представила «счастливые» начатки того, что позднее осуществилось в деятельности гениального Пушкина, — то и «сожалеть» особенно не о чем: Пушкин-то состоялся!
Так родилась схема, которая отложилась едва ли не во всех учебниках и которую пытается пошатнуть А. Сергеева-Клятис: Батюшков был сам по себе поэт durch und durch — кроме него, мы не отыщем в русской поэзии «ни у кого — этих звуков извивы» (О. Мандельштам). Ее биография подчинена прежде всего эволюции поэтической системы Батюшкова — и опирается на детальные анализы его основных поэтических созданий: «Элегия из Тибулла», «Воспоминание», «Выздоровление», «Видение на брегах Леты», «Вакханка», «Мои Пенаты», «К Дашкову», «Тень друга» и т.д. Эти анализы, иногда очень своеобразные и яркие, иногда — весьма приблизительные и спорные, составляют основное достоинство книги.
В новой биографии автор прямо опирается на предшественников, в свое время представивших новые факты из жизни поэта. Одну из прежних биографий Батюшкова — классическую книгу Л.Н. Майкова (1887) — она даже переиздала в 2001 г. Автор постоянно ссылается на разыскания Н.В. Фридмана, И.М. Семенко, И.З. Сермана, В.Э. Ва- цуро, Р.М. Лазарчук, А.Л. Зорина, Н.Н. Зубкова, О.А. Проскурина и т.д., иногда полемизируя с ними... На правах такого «предшественника» (25 лет назад я выпустил свою биографию Батюшкова) хочется высказать ряд соображений.
Прежде всего, не совсем правильно номинировать Батюшкова исключительно как «поэта» (хотя, между прочим, в литературных энциклопедиях он определен именно так!). Первый том его двухтомного собрания сочинений назывался «Опыты в прозе», а многочисленные прозаические публикации в журналах воспринимались современниками с не меньшим энтузиазмом, чем стихотворные: «Вечер у Кантемира», «Прогулка в Академию художеств», «Нечто о морали, основанной на философии и религии». Более того, многие прозаические создания Батюшкова были осознаны как «образцовые»: не случайно еще в прижизненные издания его сочинений стали включаться и личные письма — они и сейчас осознаются образцами эпистолярной прозы. Сам Батюшков называл прозу «питательницей стиха» и активно демонстрировал новые возможности прозаического повествования, новые жанры: искусствоведческий очерк, философское эссе и даже, кажется, первый в русской словесности «физиологический очерк» («Прогулка по Москве»). В границах «отрывка, взгляда и нечто» он выступил подлинным мастером.
Между тем, А. Сергеева-Клятис пытается представить Батюшкова «без прозы». Рассказывая о пребывании его в Москве, она как-то обходится без «Прогулки по Москве», а о жизни его в Финляндии — без соответствующего «Отрывка из писем русского офицера...». Это не просто обедняет биографическое повествование, но и делает менее содержательными многие действительно яркие поэтические анализы, в книге представленные. Рассказывая, например, об издании «Опытов...», автор упоминает, что сначала Батюшков подготовил «том прозы»: уже к началу издания он был «готов, переписан и переплетен». Но какие тексты вошли в этот «том прозы», остается тайной — зато «том поэзии» расписан и расхвален на множестве страниц... Между тем, все последующие прижизненные переиздания сочинений Батюшкова непременно включали «том прозы» — почему бы это? Только с конца XIX в. в его наследии стали искусственно выделять «поэта»...
Более того, такой подход не вполне адекватно представляет эпоху. Не случайно яркие поэты конца XVIII — первой трети XIX в. — Державин, Крылов, Жуковский, Грибоедов, Пушкин, Лермонтов — в какой-то момент почувствовали необходимость реализовать себя в прозе, а признанные «прозаики» Карамзин или Гоголь отнюдь не чурались поэтических созданий. Сама эпоха «золотого века» русской словесности тяготела к осознанию словесного творчества в его «ренессансной форме»: крупному художнику доступно всё...
Кроме того, настораживает заявление в финале аннотации к книге: «Помимо прочего, автор ставила своей целью исправление застарелых ошибок и многочисленных мифов, возникавших вокруг фигуры этого гениального и глубоко несчастного человека». Кажется, будто А. Сергеева-Клятис всерьез собралась представлять «истину в конечной инстанции», освобожденную от «ошибок» и «мифов», — представить историю его жизни «еже быша»... Тут поневоле хочется выступить в жанре мемуаров и вспомнить, как я сам, четверть века назад, выпустив свою биографическую книжку о Батюшкове (уточнявшую многие утверждения предшественников), тоже думал, что «вот наконец-то»!.. Не тут-то было! Сразу же стали отыскиваться документы, существенно дополняющие прежние утверждения, например, о «вологодских» периодах жизни поэта: я опубликовал описи его имений, Р.М. Лазарчук удалось отыскать в архивах ряд существенных уточнений о родственниках поэта — и пошло!.. В общем- то это здорово: конечная истина всегда существует «в движении»...
Да и с «застарелыми мифами» надо быть осторожным. Например, рассказывая о службе Батюшкова под началом легендарного генерала Н.Н. Раевского, автор (исходя из записной книжки поэта) в очередной раз опровергает миф о том, что в июле 1812 г. в сражении при Салтановке знаменитый генерал участвовал в битве вместе с двумя юными сыновьями (младшему из которых было всего 12 лет). А. Сергеева-Клятис привела пересказ этого эпизода в газете «Северная почта», сопроводив его следующим комментарием: «Странно, но самый дотошный исследователь биографии Батюшкова Л.Н. Майков не сумел отыскать в "Северной почте" этой небольшой заметки. <...> Последующие исследователи чаще всего не пытались найти заметку, полагаясь на авторитет Майкова... » (с. 258). И дальше показывает, сколь необходима была для отыскания истины эта самая заметка...
При этом автор умалчивает, что не она первая отыскала эту заметку: несколькими годами раньше ее полностью опубликовал и детально проанализировал В.М. Есипов (см.: Есипов В.М. Пушкин в зеркале мифов. М., 2006. С. 461—479). Но и тут все очень не просто: недавно историк-архивист А.Д. Яновский отыскал документы, неопровержимо свидетельствующие, что сыновья генерала участвовали-таки в знаменитом сражении; просто Раевский позднее устыдился своего поступка и пытался (не только в беседе с Батюшковым) дезавуировать его (см.: Кошелев В.А. «Подвиг Раевского» и библейские установления // Евангельский текст в русской литературе XVIII—XX веков: Цитата, реминисценция, мотив, сюжет, жанр. Петрозаводск, 2008. Вып. 5). Так что и в этих случаях истина обретается «в движении»: разоблачая какой-нибудь «застарелый миф», рискуешь тут же создать новый...
При следовании принципу создания биографии Батюшкова, отправляясь от стихов, А. Сергеева-Клятис все- таки в качестве основного источника использует его письма. И при этом склонна доверять информации, содержащейся в эпистолярии поэта, гораздо больше, чем это делали его корреспонденты. Батюшков, например, очень часто жаловался на болезни, а его друзья Гнедич или Вяземский издевались: опять уехал «поправлять здоровье, которое у чудака совершенно здоровое». Из биографии восстанавливается образ этакого «почти смертельно» больного человека, который, при всех недугах, дожил до солидного по тем временам возраста, пережив многих современников. Биограф наивно объясняет: «По всем признакам, психическая болезнь вытеснила из его организма всё остальное» (с. 241). Но так не бывает — ссылаюсь на специальное исследование «болезненного страдания» поэта, недавно выпущенное психиатром Л.А. Юферевым (Печальный странник. Патография. Киров, 2010). Всякие указания на приступы «болезненного тика» или на «смертельные простуды» в письмах Батюшкова были следствием болезненно живого воображения...
«Соображений» в данном случае можно высказать множество. Важнее итог, который тоже принимает «мемуарную» форму. Из всех отзывов на мою, четвертьвековой давности, биографическую книжку о Батюшкове мне более всего запомнилась одна «устная рецензия», принадлежащая
А.Л. Зорину, с которым мы составляли собрание сочинений Батюшкова.
«Хорошая книжка, — сказал он, — знаешь почему? Потому что она не закрывает, а, наоборот, открывает проблему: о Батюшкове после этой книги хочется писать!»
В данном случае получилась «хорошая книжка».
В.А. Кошелев
Wachtel M. A COMMENTARY TO PUSHKIN'S LYRIC POETRY. 1826— 1836. — Madison: University of Wisconsin Press, 2011. — 406 p. — (Wisconsin Center for Pushkin Studies Series).
По поводу комментирования пушкинских текстов рассказывают следующий апокрифический случай. В 1933 г. было принято постановление об издании (к грядущему юбилею) Большого академического издания произведений и писем Пушкина. Через два года «вождю народов» был представлен «пробный том» этого собрания — седьмой, включавший драматические произведения. Том открывался «Борисом Годуновым», блистательно откомментированным Г.О. Винокуром... Том Сталину не понравился: плохая бумага, слишком темная обложка... А главное: огромные, не совсем понятные и неизвестно зачем приложенные — комментарии. Сталин повертел том в руках, бросил на стол и изрек:
— Кого издаем: Пушкина или Винокура?
Дальше апокриф, как водится, оборачивается жизненной правдой. Пушкинисты, готовившие издание, вспоминал С.М. Бонди, «получили неожиданное распоряжение снять вовсе комментарии в академическом издании Пушкина, печатать следующие тома только с краткими справочными комментариями. Мотивы этого распоряжения нам сообщены не были» (Вопросы литературы. 1963. № 2. С. 125). В итоге явилось блистательное издание полного свода пушкинских текстов, — но почти «немое»...
С этой невеселой историей непосредственно связана и рецензируемая книга Майкла Уочтела. Первая фраза предисловия к ней звучит следующим образом: «Цель этой книги — не столько заполнить пробел в существующей исследовательской литературе, сколько закрыть огромную зияющую в ней пропасть» (с. XVII).
Далее автор намечает границы этой «пропасти»: «Русские любят повторять — глаза при этом обычно возводят к небу, — что пушкинский стих удивителен своей простотой и прозрачностью. <...> Подобные заявления о простоте не только искусственны, но и обманчивы: немногие поэты так последовательно и сознательно внедряли свои стихи в литературную культуру своих, а значит, и предыдущих эпох. Пушкинская лирическая поэзия изобилует ссылками на других поэтов и их произведения; Пушкин в любой момент времени осознает их достижения и возможности, оставшиеся еще не использованными. В необычайной степени постижение Пушкина состоит не в писании, а в переписывании; понимание его поэзии невозможно без реконструкции поэтического контекста». «Русскоязычный комментарий, — указывает автор, — хотя еще и не существует, но, будем надеяться, появится в самом ближайшем будущем» (с. XVII).
Автор, конечно же, сильно преувеличил границы открывшейся перед ним «пропасти». Речь может идти разве что о странной традиции массовых изданий «любить Пушкина, а не комментарии к нему». Чего стоит, например, огромный том под заглавием: «Пушкин: Полное собрание художественных произведений», выпущенный Пушкинской комиссией РАН в 1999 г. Это действительно, «полное собрание», с массой текстологических и эдиционных новаций, — но без единой комментаторской строчки: всё, как завещал «вождь народов». Дурные традиции в этом смысле — живучи.
Но развивалась и другая традиция, начиная с издания Льва Поливанова (1887) — печатать сочинения Пушкина «с объяснениями их и сводом отзывов критики». В соответствии с этой традицией явился ряд научно-массовых изданий (с комментариями Б.В. Томашевского, С.М. Бонди, Т.Г. Цявловской и др.). Выходили специальные комментированные издания вроде собрания произведений, написанных болдинской осенью (М., 1974; коммент. В.И. Порудоминского и Н.Я. Эйдельмана), или «Стихотворений Александра Пушкина» в «Литературных памятниках» с комментариями Л.С. Сидякова (СПб., 1997). Кстати, именно эти ценнейшие и «на поверхности» лежащие российские пособия для англоязычного комментария почему-то просто «пропущены» в рецензируемой книге.
Так что «пропасть», объявленная М. Уотчелом, далеко не «пропащая» — и в этом «чистом поле» совсем не пусто.
А специалисты, Пушкиным занимающиеся, как будто не жалуются на недостаток комментариев и «объяснительных примечаний». Для них, напротив, существует трудность противоположного порядка. Если обратиться к картотеке Пушкинского кабинета Института русской литературы, то нетрудно увидеть, что сейчас, кажется, уже не осталось ни одного пушкинского стихотворения (включая отрывки и наброски), про которое исследователи не напечатали бы хотя бы одной специальной статьи или заметки (иногда — весьма сомнительного «комментаторского» достоинства). Попробуй-ка сквозь всю эту писанину «продраться»... Два года назад наконец вышел в свет указанный М. Уочтелом «первый том замечательной Пушкинской энциклопедии: Произведения». Он оказался доступен автору комментария «лишь при работе над окончательным вариантом рукописи данной книги» (с. XIX). Насколько мне известно, в Отделе пушкиноведения вполне готовы и следующие тома (просто не могут найти грантов на издание). Так что действительно не исключена возможность, что «в самом ближайшем будущем» появится полный комментарий к лирическим стихам великого национального поэта — и российские пушкинисты догонят «вашу хваленую Америку» хотя бы по этому показателю.
Ну а пока не «догнали» — приходится оценивать американский комментарий.
Он, как указывает автор, «предназначен прежде всего для учащихся и исследователей, не являющихся носителями русского языка, но способных читать Пушкина в оригинале. Такой аудитории порой нужна помощь, не требующаяся тем, для кого русский язык является родным, как, например, разъяснения "простого" синтаксиса или ударения» (с. XVIII). Это понятно: из известного американского комментария к «Евгению Онегину» В.В. Набокова тоже далеко не всё нужно для русского читателя — и обычно опускается при переводе.
Для русского исследователя важно, что М. Уочтел комментирует еще и те детали, которые, как он пишет, «традиционно не включаются в российские комментарии». Это — историческое осмысление «метрической и строфической структуры каждого стихотворения» и указание «западных источников» тех или других пушкинских стихов (сам он приводит цитаты на французском, английском, итальянском, польском, сербском и латинском языках). В этом есть своя правда: то, что в России кажется «само собой разумеющимся», со стороны представляется совсем иначе.
Примечательна и методологическая посылка, заявленная автором: «Комментарий не интерпретирует, а скорее создает рамки, в которых возможна информированная интерпретация. Касается он не только литературы, но и любой части текста, непонятной читателю более позднего времени, и может быть историческим, биографическим, культурным (в самом широком смысле слова). Именно поэтому любой серьезный комментарий, ставя слишком амбициозные задачи, рискует оказаться незавершенным» (с. XVII). Более того, во всех случаях комментарий оказывается творением субъективным, авторским — и то, что существует, например, десяток различных комментариев «Онегина» (С.М. Бонди, Н.Л. Бродского, В.В. Набокова, А.Е. Тархова, Ю.М. Лотмана, коллективная «Онегинская энциклопедия» и др.), — замечательно! Они не мешают один другому, но создают возможности для более глубокой интерпретации текста пушкинского романа.
Предлагаемый — субъективный — комментарий к пушкинской лирике последнего десятилетия построен как будто традиционно. М. Уочтел берет за основу 1-ю часть 3-го тома Большого академического издания, включающую канонические редакции пушкинских текстов (исключены разве что многочисленные отрывки и наброски). При этом автор не вдается «в особенности редактуры» и дает текстологические уточнения лишь в исключительных случаях (на основе наблюдений позднейших исследователей). В серьезный текстологический комментарий он не углубляется. Приведя, например, к стихотворению «Пророк» его апокрифический вариант («Восстань, восстань, пророк России...»), он не задается вопросом о том, насколько уместно включать его в пушкинское собрание (с. 22).
М. Уочтел настаивает на учебной направленности своего комментария, предназначенного прежде всего для тех, кто не является носителем русского языка. Именно для них приводятся объяснения трудных слов и «поэтизмов» («червонец», «чухонец», «язык сердца», «кристалл души моей» и т.п.). Именно эта, «реальная» часть комментария занимает в рецензируемой книге основное место, что, впрочем, вполне оправданно.
Собственно же историко-литературный комментарий представлен здесь достаточно слабо и односторонне. Автор как будто и сам это чувствует — и постоянно оговаривает, что не ставит задачу, например, дать историю публикации тех или других текстов. Такое умолчание, между прочим, делает «немыми» некоторые пушкинские стихотворения. К примеру, восьмистишие из письма к П.А. Вяземскому 1826 г. («Так море, древний душегубец...») выглядит в этом комментарии не как «заветное» и «непечатное» произведение (Пушкин помнил его всю жизнь — и через десять лет повторил в письме к А.И. Тургеневу), а как вполне «проходной» экспромт. Так он, впрочем, и воспринят М. Уочтелом (с. 13—14).
Показательны и другие пояснения комментатора: что «целью данного труда не являлось проследить историю исследований или основных критических оценок какого-либо отдельного стихотворения», что он, для удовлетворения «любопытства читателя», ссылался «на вторичные источники». Особенно радует следующий пассаж: «Исследователи, которых удручает отсутствие их имен в библиографии, должны обратить внимание на специфику данного проекта. Отсутствие статьи или иного источника в библиографии никоим образом не выражает мнения о его ценности» (с. XVIII). Никому из нынешних российских исследователей и в голову не придет подобное заключение — хотя они и сами часто просматривают новую книгу, начиная с именного указателя...
Словом, рецензируемый комментарий, без сомнения, полезен — и не потому, что его автор наводит какой-то мост через несуществующую «пропасть». Просто приятно держать в руках тщательно подготовленный комментарий к пушкинским стихам, предназначенный для людей, для которых язык Пушкина не является родным. И сознавать, что они получили возможность «открыть дверь» в мир пушкинской лирики — очень непростой мир, если разобраться.
И пора наконец уяснить нашим издателям, что нынешним русским людям, если перефразировать приведенное выше выражение «отца народов», без «Винокура» — Пушкина уже не понять.
В.А. Кошелев
Марчуков А.В. УКРАИНА В РУССКОМ СОЗНАНИИ. НИКОЛАЙ ГОГОЛЬ И ЕГО ВРЕМЯ. — М.: Regnum, 2011. — 294 с. — 1000 экз. — (Selecta. XXVI).
Книга Андрея Марчукова посвящена теме, в последние годы довольно популярной: перед нами еще одна работа по «идеологической географии» с упоминанием «ментальных карт» и даже с приложением оригинальных «авторских карт» исторических малороссийских и украинских земель. По собственному признанию автора, эта книга представляет собой продолжение и расширение некоторых глав коллективной монографии «Образы регионов в общественном сознании и культуре России XVII—XIX веков» (М., 2011). На этот раз, сосредоточившись на Украине, А. Марчуков выбрал сравнительно небольшой хронологический отрезок — первые десятилетия XIX в., справедливо полагая, что именно эта эпоха стала ключевой в формировании «украинской рефлексии» и, соответственно, «украинской темы», «украинской идеи» и того «образа Украины» — исторического, идеологического и литературного, к которому традиционно обращаются политики и историки. Но в нашем случае уместнее говорить о политиках, поскольку книга А. Марчукова написана, в первую очередь, политическим публицистом и лишь затем — историком. «Расширение» украинских глав коллективной монографии произошло, надо думать, именно в сторону приближения к политическим реалиям последних десятилетий. Сухая академическая объективность здесь зачастую уступает место эффектной риторике, исторический анализ — злободневной политической полемике. Перед нами скорее публицистический памфлет, нежели историческое исследование, и к нему вряд ли имеет смысл предъявлять претензии историографического или литературоведческого толка. Тем не менее книга А. Марчукова вышла в серии гуманитарных исследований «Selecta» и адресована, если верить аннотации, не политологам и пропагандистам, а историкам и филологам.
Первые главы посвящены неким «русским архетипам» и идеологическим конструктам, типа «Русь изначальная». Фактически перед нами своего рода историческая геополитика: А. Марчуков пытается показать, как география становится политической идеологией, а территориальные «имена» «Малороссия» и «Украина» наполняются актуальным политическим смыслом, причем его собственный текст служит тому иллюстрацией. Зачастую территориальное и конфессиональное содержание иных дефиниций подменяется национальным и идеологическим — это привычный анахронизм, характерный для политизированного внеисторического сознания по обе стороны от Конотопа.
Там, где А. Марчуков, отвлекаясь от риторики, обращается к собственно «идеологической географии», не нужно искать оригинальных исследовательских концептов: автор конспективно и популярно излагает суть соответствующих разделов хорошо известной специалистам коллективной монографии «Западные окраины Российской империи» (М., 2007) и гораздо более архаичной, но, кажется, более близкой ему по некоторым положениям монографии В. Пашуто, Б. Флори и А. Хорошкевича «Древнерусское наследие и исторические судьбы восточного славянства» (М., 1982). Кроме того, всякий, кто знаком с исключительно содержательной работой украинских историков «Украша i Ро^ в кторичнш ретроспективi» (речь идет о первом ее томе — «Украшсью проекти в Росiйськiй iмперii» (Киев, 2004)), заметит, что автор этой книги и в прямом, и в переносном смысле «отталкивается» от ее концепций и использует ее материалы и ее фактическую базу.
Гораздо интереснее и самостоятельнее выглядит глава о путешествиях в Малороссию (хотя и здесь заметны следы внимательного чтения украинской монографии, по крайней мере главы о «старокиевском наследстве», написанной А.П. Толочко). А. Марчуков справедливо отмечает зависимость «первооткрывателей» малороссийской «античности» от европейских образцов, неизбежное разочарование российских путешественников и их «неуверенность в историчности» Киева и Чернигова, указывает на похожее разочарование «современностью» Москвы, Пскова и Новгорода и, что важно, настаивает на разнице между светским путешественником и паломником.
Следующая глава посвящена образу Малороссии в «догоголевской» литературе, при этом характерно, что польские украинофильские течения автор рассматривает исключительно как «реваншистские», а «открытие Малороссии» в русской литературе разделяет на великоросское и малоросское (в зависимости от происхождения того или иного литератора). Заметим все же, что по так называемой «украинской теме» в польском романтизме, которая ни в коем случае не сводится к одному лишь историческому «реваншизму», существует обширная литература, здесь вовсе не упомянутая. В свою очередь, «украинская тема» в русской литературе современными украинскими историками и литературными теоретиками оправданно понимается как составная часть двуязычной на тот момент украинской культуры. В целом, автор этой книги, уходя от хорошо и подробно изученной историко-литературной ситуации, заведомо упрощает мотивировки. Традиционное, унаследованное от просветителей, обращение декабристов к «новгородским» сюжетам он называет «политико-конъюнктурным» и видит продолжение этой «политико- конъюнктурной» логики в последующей популярности запорожской темы. При этом он фактически игнорирует неоднозначную, но, опять же, хорошо изученную тему «Декабристы и Польша», едва ли не отождествляя Рылеева с его героями Наливайкой и Войнаровским. Похожий казус происходит затем с анализом чеховской прозы: оптика и внутреннее раздражение беременной героини рассказа «Именины» подается А. Марчуковым как мировоззренческое кредо автора рассказа, который таким образом превращается в заведомого обличителя либералов и украинофилов. Забавно, что Чехов под пером А. Марчукова становится жертвой «политкорректности»: «под давлением среды» он вычеркивает «неполиткорректные обличения», и весь этот пассаж завершается красноречивым ротном: «С волками жить — по волчьи выть!» (с. 136).
Говоря о происхождении романтического «мазепинского мифа», А. Марчуков вновь пересказывает сюжеты изученные и подробно описанные, но при этом несколько «сгущает краски», настаивая на исключительной негативизации собственно исторического персонажа в украинской среде, случайно или намеренно забывая, что обзывание «мазепой» (неряхой, грязнулей) никак не связано с гетманом, а точка зрения М.А. Максимовича в этом вопросе отражает настроения лишь определенной части украинской интеллигенции в определенный (довольно короткий) исторический период.
Последние главы посвящены Гоголю и эволюции гоголевского «образа Малороссии» — от «мира природного» и по преимуществу этнографического к пространству социальному и историческому. А. Марчуков справедливо отмечает, что выбор названия (Малороссия или Украйна) продиктован, как правило, тематикой и соответствующими источниками — «Украйна» преобладает в текстах, связанных с казачьей историей («Историей Русов») и «козачьими» летописями. Попытка описания «образа Малороссии» у Гоголя вполне логично сменяется анализом его рецепции, но здесь автор, мягко говоря, «расширяет» романтическое понятие «народности», стремительно переходя на злободневные политические материи, проблемы украинской «этничности», украинского национализма и. «украинского Севастополя». В конечном счете, он достаточно далеко уходит и от Гоголя, и от «его времени», апеллируя, главным образом, к сегодняшней украинской «национальной элите» и привлекая в качестве примеров и аргументов стихи Маяковского, песни М. Фрадкина и Н. Богословского, а также известный советский мультфильм «Жил-был пес». Признаем, что все это, безусловно, имеет отношение к «образу Украины в русском сознании», но менее всего соответствует заявленному историко-филологическому дискурсу. Инструментами и механизмами социологического анализа массового сознания автор тоже не владеет. Повторим: в жанровом смысле эта книга, прежде всего, политический памфлет, украшенный литературными цитатами и историческими отвлечениями. Что до самих цитат, то они зачастую вторичны: предисловие к пушкинской «Полтаве» А. Марчуков цитирует по давней монографии И.Я. Заславского «Пушкин и Украина», письма Гоголя — по Вересаеву.
Инна Булкина
МИРЫ АНДРЕЯ БЕЛОГО: [Сб. ст.] — Белград; М, 2011. — 887 с. — 500 экз.
Содержание: Сегал Д.М. Заметки об изменяющемся мире в связи с Андреем Белым; «Воспоминания странного человека» Андрея Белого / Предисл., публ. и примеч. А.В. Лаврова; Лекция Андрея Белого «Жезл Аарона» / Предисл., публ. и примеч. Е.В. Глуховой; «Белый все-таки существо необыкновенное» (Георгий Адамович об Андрее Белом) / Предисл. и публ. О.А. Коростелева; Шапошников М.Б. Родословная Б.Н. Бугаева (Андрея Белого). Из глубины веков; Тарумова Н.Т. Письма Н.В. Бугаева к сыну: Хроника отношений; Обатнин Г.В., Спивак М.Л. «Он как волк дикий со мной»: Андрей Белый в письмах М. Кудашевой; Серегина С.А. Андрей Белый и Сергей Есенин: Эзотерический путь; Спивак М.Л. Андрей Белый — С.М. Алянский — В.Э. Мейерхольд — А.Я. Головин: Кто придумал обложку «Записок мечтателей»?; Зубарев Л.Д, Иванова Е.В. Издательство «Алконост» в послереволюционных судьбах символистов; Левичев И.В. Новые материалы и неизвестные автографы Андрея Белого из фондов Дома-музея М.А. Волошина; Берд Р. Модель и мир: Татлин и Белый; Фомин Д.В. Андрей Белый и А.Н. Чичерин; Ота Д. «Никитинские субботники» в дневниках и воспоминаниях японских писателей; Делекторская И.Б. Брюсовский «след» в «Мастерстве Гоголя» Андрея Белого; Тахо-Годи Е.А. А.Ф. Лосев и Андрей Белый — между восхищением и осуждением; Флоренский П.В. Кончина Андрея Белого. Взгляд из концлагеря; Сугай Л.А. Андрей Белый в Словакии: Переводы, интерпретации, исследования; Хворостьянова Е.В. «Экспериментальная эстетика» Андрея Белого и проблема герменевтики стиха; Орлицкий Ю.Б. Силлабо-тонический метр в нехудожественной прозе Андрея Белого; Гардзонио С. Поэма Андрея Белого «Фонтан»; Ичин К. Один взгляд на родину: «Из окна вагона» Андрея Белого; Сабо Б. Домино и арлекин в цикле стихотворений Андрея Белого «Город»; Шалыгина О.В. Мюнхенские главы «Сквозных ликов» — еще одна мистерия «захвата солнечности»; Грюбель Р. Террор, жуткое и возвышенное в «Детях сатаны» Станислава Пшибышевского и «Петербурге» Андрея Белого: Роман как бомба; Сулпассо Б. Творчество Станислава Пшибышевского как точка пересечения эстетико-литературных концепций Андрея Белого и Н.И. Петровской; Пискунова С.И. Символизм и роман («Петербург» Андрея Белого); Толстая Е.Д. «Аэлита» как символистский роман? (Алексей Толстой и Андрей Белый); Лекманов О.А. «Петербург» Андрея Белого в «Египетской марке» О. Мандельштама; Торшилов Д.О. Текстология берлинской «Глоссолалии»; Фещенко В.В. «Глоссолалия» и глоссология Андрея Белого: Идейно-исторический контекст; Шатова И.Н. К вопросу о своеобразии анаграмматической техники Андрея Белого; Мильдон В.И. Заметки о литературной технике Андрея Белого в «Симфониях»; Вафина А.Х. Организация диалога в романе Андрея Белого «Крещеный китаец»; Шарапенкова Н.Г. «Сон, изменяющий судьбы». Онейро- сфера романа «Москва» Андрея Белого; Приходько И.С. Слово пыль как доминанта образно-смыслового тезауруса в поэтике Андрея Белого; Кравченко О.А. «Гоголь в целом» как проблема критических исследований Андрея Белого; Обатнина Е.Р. Рождение души самосознающей: Андрей Белый и А.М. Ремизов; Силард Л. Культурологическая концепция Андрея Белого в трактате «История становления самосознающей души»; Белоус В.Г. «История становления самосознающей души» Андрея Белого: Историко-философские параллели; Шталь Г. Спираль или ритмический жест истории: Рисунок к «Истории становления самосознающей души» Андрея Белого; Кацис Л.Ф. Семантика рисунков Андрея Белого, соотносимых с «Историей становления самосознающей души»; Хольцман А. «Мускулы мысли» + «точность фантазии»: Модель логики в трактате «История становления самосознающей души» Андрея Белого; Одесский М.П. Стиховедение и антропософия («Ритм как диалектика» и «История становления самосознающей души» Андрея Белого); Чардыбон Б. Андрей Белый и неокантианство; Кри- веллер К. «Эпопея» Андрея Белого — теоретические аспекты и рождение жанра «автофикшн» в русской литературе; Кук О. Эмбриональное сознание в «Котике Летаеве» — в поисках «невидимого града»; Формикони С. «Записки чудака» Андрея Белого: Писатель как ипостась кризиса; Мурата С. К концепции «нового театра»: Андрей Белый и Михаил Чехов; Клинг О.А. Андрей Белый — сатирик; Ван Баак Й. Белый-антрополог: О поэтике Андрея Белого с когнитивной точки зрения (Вводные замечания к обширной теме); Юнггрен М. Двое русских у Фрейда (И. Ильин и Э. Метнер); Секе К. «Розовые гирлянды» (Андрей Белый, Борисов-Мусатов и Константин Сомов); Шутова Т.А. Белые образы Серебряного века (О портрете Андрея Белого работы Ольги Флоренской); Матич О. Облака у Василия Кандинского и Андрея Белого (О живописи и художественной литературе); Боулт Дж. Андрей Белый и художники-символисты (Марианна Веревкина); Кагарлицкая С.Я. Андрей Белый и художники русского зарубежья: Сергей Шаршун и Марианна Веревкина; Коно В. Функция живописи в «Петербурге» Андрея Белого; Пак Ё. «Петербург»: Семантические функции зеленого, красного и белого цветов, основанные на «Науке о цветах» Рудольфа Штейнера; Правоверова Л.Л. Николай Ульянов и Андрей Белый; Наседкина Е.В. Андрей Белый в шаржах и пародиях.
Левдоров И. РУКОТВОРНАЯ ФАКТОЛОГИЯ (ЗАМЕТКИ О «ЮДЖИНЕ ОНЕГИНЕ» В. НАБОКОВА). — М.: Вебов и Книгин, 2011. — 108 с. — Тираж не указан.
Набоковский английский перевод «Евгения Онегина» с его же английским комментарием к нему (совокупно именуемый Иваном Левдоровым «Юджин Онегин» (далее в рецензии — ЮО)) — монументально странное произведение, не получившее исследовательского внимания, адекватного тому труду и времени, которые затратил на эту работу ее автор. Русская судьба набоковского переводческого tour de force также сложилась неблагоприятно, несмотря на почти одновременный выход двух русских переводов комментария (под ред. В.П. Старка (СПб., 1998) и А.Н. Николюкина (М., 1999)) — к сожалению, не полностью удовлетворительных и, главное, лишенных, в текстах от составителей, необходимой рефлексии по поводу неизбежных смысловых утрат в переводе на русский английского комментария к английскому переводу (точнее, переводу на крайне искусственный, специально изобретенный Набоковым английский язык, являющийся неотъемлемой частью этого безумного проекта), исключенному из русских изданий.
ЮО состоит из двух составляющих, резко нарушающих законы своих жанров. Во-первых, это переводческая часть, в которую, помимо собственно перевода, входит ряд теоретических статей и заметок Набокова, посвященных его идее «буквального» перевода и анализу соотнесения английской и русской просодии. Они не только не всегда согласуются между собой (что отражает, вероятно, эволюцию замысла перевода от стихотворного к буквальному), но и во многом противоречат самой набоковской переводческой и комментаторской практике в ЮО, да еще и сформулированы на экзотическом стиховедческом языке, происходящем из юношеского увлечения автора ритмическими схемами русского ямба, созданными Андреем Белым, причем этот язык применяется Набоковым и к английской просодии. Решительно декларированный Набоковым отказ от передачи размера, рифмы и мелодии поэтического подлинника и принесение их в жертву буквальной, прежде всего контекстуальной, точности не полностью объясняют его же практику перевода «Евгения Онегина» (далее в рецензии — ЕО), отнюдь не просто прозаического, но сочетающего свободные ямбы с прозой (по подсчетам Левдорова, приблизительно в соотношении 80% к 20%), ориентированного на совпадение границ строк в переводе и оригинале и переполненного невозможными или странными английскими словами (их Набоков придумал для передачи пушкинских стилистических оттенков, главным образом его повсеместно замечаемых им галлицизмов, поясняемых в комментарии историко-этимологическими экскурсами). В результате набоковский перевод невозможно объяснить с помощью его же теории перевода, а сам этот перевод, по признанию англоязычных читателей, настолько ритмически громоздок и лексически странен, что не только не передает прелести пушкинского стиха, но даже как будто намеренно оттеняет оригинал своей тяжеловесностью. Вторая часть ЮО — комментарий, который также как будто намеренно провоцирует раздражение коллег-ученых, придерживающихся традиционного представления о комментарии как объективном, служебном жанре: он переполнен безапелляционными, субъективными, гневными обличениями других переводчиков, комментаторов и писателей, неатрибутированными заимствованиями из чужих работ, многочисленными отступлениями, объем и степень подробности которых мало соотносятся с необходимостью пояснения конкретного пушкинского пассажа, часто эти отступления имеют автобиографический или полемический характер, то есть соотносятся не с переводческой и комментаторской авторской инстанцией, а с фигурой Набокова-писателя. Иными словами, ЮО не устраивает в полной мере ни пушкинистов, ни набоковедов, ни стиховедов, ни переводчиков.
Капризное смешение в ЮО разных жанров (и скандальное нарушение их правил) — в соединении с несомненной важностью этого проекта в творчестве Набокова, его гигантским объемом и множеством сделанных в нем ценных переводческих и комментаторских находок — делает его крайне сложным для анализа, требующим от исследователя, помимо трудолюбия и проницательности, соединения интересов и опыта набоковеда, пушкиниста, специалиста по западной, прежде всего английской и французской, литературе пушкинской эпохи, переводчика и стиховеда, а также одинаково тонкого владения как русским, так и английским языками (хорошо бы также французским) и отсутствия академической предвзятости и ригоризма (самой существенной из современных работ о ЮО является, на наш взгляд, статья — к сожалению, короткая — из набоковской энциклопедии «The Garland Companion to Vladimir Nabokov» Александра Долинина, русско-американского ученого, сочетающего все перечисленные квалификации и качества).
Небольшая книжка Ивана Левдорова — человека в набоковедении пока совершенно неизвестного, в которой собственно исследование составляет не более четырех авторских листов (треть книги отдана под приложения — полный список публикаций Набокова, связанных с ЮО, и выполненные Левдоровым переводы двух наиболее ценных рецензий на ЮО, Александра Гершенкрона и Томаса Шоу), демонстрирует, что небезынтересным может быть и достаточно узкое, сфокусированное лишь на некоторых конкретных фактографических наблюдениях внимательное чтение ЮО. Впрочем, это, собственно, не совсем книга, а раздутая до книжной формы большая статья, что ей, несомненно, вредит: полиграфически издание представляет собой современный вариант «самиздатовского» формата, то есть выпущенный без корректора, редактора, художника и верстальщика полиграфический продукт, который с большой натяжкой можно назвать книгой; такая форма может отвратить от нее читателя-специалиста, набоковеда и переводчика, которому эта книжка прежде всего может быть понятна и интересна.
Левдоров, в соответствии с заглавием своей книги, сосредоточен на «фактологии», а именно на выявляемых с несомненной, «фактической» очевидностью семантических «аграмматизмах» ЮО — расхождениях между ЮО 1964 г. и дополненным и исправленным вариантом 1975 г. (оба упомянутых выше русских перевода ЮО, как справедливо отмечает Левдоров, сделаны почему-то с издания 1964 г., хотя дефинитивной следует считать последнюю авторскую волю), а также между методологическими декларациями и автокомментариями, сделанными Набоковым в статьях, сопровождающих ЮО, и собственно его переводческой и комментаторской практикой. Отметив эти значимые противоречия, отражающие многолетнюю эволюцию набоковского переводческо-комментаторского проекта, Левдоров предлагает свои варианты их интерпретации, направленные на то, чтобы уточнить специфику этого сложного объекта и перестать предъявлять ему претензии, неадекватные его природе.
Несмотря на то что в книге рассматриваются мелкие текстуальные факты, одновременно лежащие на поверхности и незаметные (расхождения между авторским предисловием к ЮО 1975 и 1964 гг., которое сам Набоков, намеренно мороча читателя, выдавал за простую републикацию первого, касающиеся одного из определяющих качеств набоковского перевода — соединения в нем свободного ямба и «честной придорожной прозы»; несоответствие темы и стиховедческого инструментария включенной в текст ЮО и публиковавшейся ранее отдельно статьи Набокова «Заметки о просодии», где сравниваются английские и русские ямбы, собственно набоковскому переводу ЕО, поскольку он не является стихотворным, то есть не дает возможности сравнивать русский поэтический текст Пушкина с его английским поэтическим же переводом; и проч.), в целом автору, исходя из этих мелких конкретных наблюдений (степень «головоломности» и «загадочности» которых он несколько педалирует), удается предложить внятное определение специфики набоковского перевода с комментарием. Это комментарий, определяющая черта которого состоит в том, что он сделан не на языке комментируемого текста, то есть адресован читателю, не владеющему в достаточной мере русским языком. Соответственно, английский комментарий комментирует не столько собственно оригинальный русский текст Пушкина, сколько его английский буквальный перевод, выполненный Набоковым, то есть является прикладным переводческим комментарием. Буквальный перевод ЕО на английский, с которым соотносится комментарий и который, как неоднократно отмечали критики, не дает представления о пушкинском стихе, также должен рассматриваться, как считает Левдоров, не как в полном смысле слова перевод, но скорее как еще один комментарий к ЕО, предназначенный для чтения параллельно с английским комментарием и с русским оригиналом или с его поэтическим английским переводом, например У. Арндта. Этот вывод в прикладном отношении, вероятно, верен (вполне можно себе представить, что именно так — положив рядом оригинальный русский текст ЕО, какой-нибудь из его поэтических переводов на английский, набоковский буквальный перевод с комментарием (а также, вероятно, комментарий Ю.М. Лотмана) — читает ЕО старательный американский славист-младшекурсник) и действительно снимает претензии как к «непоэтичности» набоковского перевода, так и к часто субъективной соотнесенности комментария с нуждами понимания пушкинского текста (по логике Левдорова, тот контекстуальный смысл, который прежде всего стремится передать Набоков, соотносится с контекстом не собственно ЕО, а ЮО, то есть не оригинала, а его весьма своеобразного, отмеченного «подписью» переводчика, перевода). Несколько слишком сенсационным представляется предложение корректно переформулировать заглавие ЮО как «английского комментария к роману А.С. Пушкина "Евгений Онегин"», предназначенного «для совместного использования с английским переводом "Евгения Онегина" (имеется в виду другой, не набоковский, поэтический перевод. — М.М.) или его оригиналом» (c. 41), — главным образом потому, что Набоков все же отнюдь не предполагал использование его комментария и перевода совместно с другим рифмованным английским переводом, поскольку считал такие переводы искажающими смысл, а ориентировался исключительно на использование его совместно с пушкинским подлинником, для чего и включил репринт его издания 1837 г. в корпус ЮО (и вполне исчерпывающе объяснил это сам, адресовав свой труд в качестве «шпаргалки» своим американским студентам, которые в процессе обучения русскому языку и литературе, опираясь на это «подспорье», смогут двинуться не назад, к рифмованному английскому переводу, а вперед — к русскому оригиналу Пушкина).
Наименее интересны две заключительные главы книги — о «непушкинских персонажах» ЮО (здесь Левдоров пишет не о разительной перенаселенности пространства набоковского комментария разнообразными реальными и литературными персонажами, по большей части слабо связанными с пушкинским текстом, которая составляет одну из важных черт поэтики этого комментария, а лишь об упоминаниях Набоковым пушкинистов и переводчиков Пушкина, в основном неприятно злобных и часто несправедливых); и «Монтень», где анализ Левдоровым «Заключения» Набокова к его статье о переводе «The Servile Path» («Рабская тропа», 1959) основан на неверном понимании исследователем английского текста (факсимиле которого тут же приведено), так что в результате вполне прозрачный текст оказывается воспринят как загадочный и ему приискивается неубедительное и ненужное разъяснение. Этот переводческий и как следствие интерпретационный ляпсус в финале досадным образом дискредитирует неплохую работу, посвященную именно переводу.
Мария Маликова
Скарлыгина Е.Ю. РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА ХХ ВЕКА: НА РОДИНЕ И В ЭМИГРАЦИИ. — М.; СПб.: Нестор- История, 2012. — 312 с. — 1000 экз.
В книгу Елены Скарлыгиной вошли статьи за последние почти четверть века. Они отражают не только динамику исследовательских интересов автора, но и устойчивое внимание к проходящим через всю книгу темам и сюжетам. Хотя книга разделена на две части (о русской литературе в метрополии и в эмиграции), ее было бы вернее разделить жанрово: на статьи монографического и обзорного характера. Первые посвящены отдельным авторам и/или их творческим перекличкам — будь то Бабель, Мандельштам и Пастернак, Трифонов и Окуджава, Эйдельман или Горбаневская, Роман Гуль или В. Максимов. Вторые — историко-литературные обзоры, посвященные «Новому миру» Твардовского и выходившему в 1960— 1980-х гг. в США «Новому журналу», конфликту «Континента» и «Синтаксиса», газете «Русская мысль», неподцензурной культуре, самиздату и тамиздату в СССР 1960—1980-х гг.
Работы, посвященные отдельным авторам, как правило, фокусируются на одной теме — будь то стилевая контрастность у Бабеля, использование глагола «мирволить» Мандельштамом и Пастернаком, мотив сна-предчувствия у Трифонова, автобиографизм Трифонова и Окуджавы, поэзия истории в прозе Окуджавы и в работах Эйдельмана. Темы эти — иногда центральные для рассматриваемых авторов, иногда периферийные — всегда хорошо высвечены. Так, вполне частное наблюдение за использованием глагола «мирволить» Мандельштамом и Пастернаком позволяет понять, почему «именно в ситуации опалы, с разницей в 18 лет, два поэта с совершенно несхожей в 1930-е годы судьбой использовали по отношению к лукавой и лживой власти, к литературно-чиновничьей среде одно и то же емкое слово — мирволила. За сознательный отказ от этого "мирволения", за верность собственному поэтическому голосу пришлось расплатиться сполна и Осипу Мандельштаму, и Борису Пастернаку» (с. 26).
И все же, сколь ни интересны главы- этюды об отдельных авторах, наибольшую ценность представляют в книге статьи обзорного характера. Эти работы по истории русской (советской, диссидентской и эмигрантской) журналистики важны как часть актуального исследовательского проекта. В создании новой постсоветской истории русской литературной культуры до сих пор нет обобщающих работ о толстых журналах. А между тем, толстый журнал — уникальный феномен русской литературной культуры начиная с XIX в. Именно через него «работает» литературных процесс (развиваются литературные направления, функционирует цензура, осуществляется литературная политика). И если о журналах позапрошлого столетия существует немало работ, то после вышедших во второй половине 1960-х гг. «Очерков истории русской советской журналистики» (признаем, «несколько устаревших» за прошедшие сорок пять лет!) история русской журналистики ХХ в. не только не написана, но, кажется, никто этими сюжетами всерьез и не занимается. Выходят работы об отдельных эмигрантских изданиях, ведется значительная публикаторская работа, есть исследования об отдельных страницах истории советской журналистики (например, о «Новом мире» Твардовского), но общего исторического нарратива нет. Тем более, такой истории, которая включала бы в себя как советскую, так и неподцензурную, и эмигрантскую журналистику. В этом смысле работу, проделанную Скарлыгиной, трудно переоценить.
Большой обзор «Неподцензурная русская культура 1960—1980-х годов» интересен не столько информационно (за последние двадцать лет о самиздате и тамиздате написано немало), сколь, так сказать, нарративно. Речь идет о попытке выстроить и рассказать историю этого выпавшего из Большой истории литературы сюжета. Конструирование этого исторического нарратива — задача давно назревшая: ясно, что без самиздата русская литература 1960—1980-х гг. так же неполна, как и литература 1920-х без Бабеля, Замятина, Булгакова и Платонова. Это тот аспект русской литературы, который в советское время был как бы зазеркальем официоза, а теперь, когда советская эпоха стала историей, должен быть «встроен» в Большой исторический нарратив. Здесь мы сталкиваемся с проблемой двоякого рода: с одной стороны, есть история неподцензурной литературной культуры, самиздата и тамиздата, которую со знанием дела конструирует и интересно рассказывает Скарлыгина; с другой, сама эта история — только часть большей истории. И вот этот аспект еще ждет своего рассказчика. Эти две истории должны «сложиться» и заработать вместе. Подобно тому, как русская литература, публиковавшаяся в СССР в постсталинскую эпоху, неполна без самиздатской составляющей, сам рассказ о неподцензурной культуре (каким бы интересным и информативным он ни был) — вне «большой» («разрешенной») истории советской литературы — неполон. Отдадим все же должное сделанному Скарлыгиной: ей удалось систематизировать материал, отобрать главное и представить его в виде исторического нарратива. Это необходимый шаг к большей картине.
О том, как эта большая картина должна выстраиваться, о том, как коррелируют эти две стороны одной литературной эпохи, дает представление концептуально важное эссе «Роль самиздата и тамиздата в социокультурной ситуации 1960—1980-х годов», где сопрягаются не только авторы, но и внутрисоветские и неподцензурные литературные институции и делается акцент на их взаимосвязях и пересечениях. Эти связи оказываются куда более прочными, чем могло казаться, а на сетке исторических координат они часто крепче, чем можно было себе представить. Так, по точному замечанию Скарлыгиной, «в целом намного легче установить связи и провести параллели между эмигрантами третьей волны и писателями, продолжавшими работать в Советском Союзе, чем между "третьей волной" и, к примеру, первой или второй. Это был, действительно, филиал, как утверждал С. Довлатов, в котором, к счастью, не было цензуры, хотя и был внутренний раскол» (с. 123). Автор отдает отчет в том, насколько многомерна реальная картина историко-литературного процесса, которую надлежит воссоздать: «В последние двадцать лет на наших глазах происходит процесс слияния даже не двух, а трех культур: собственно советской, русской оппозиционной культуры советского периода и культуры русского зарубежья. Это очень не простой, драматичный, временами парадоксальный, но неизбежный и плодотворный процесс» (с. 125).
В его рамках было бы интересно пойти и на эксперимент. Например, немало информационно ценных страниц в книге Скарлыгиной посвящено «Новому миру» Твардовского и «Новому журналу» Романа Гуля (Гулю — редактору, прозаику и критику посвящена здесь и отдельная статья), но было бы интересно сравнить эти такие разные, но сопоставимые по статусу (соответственно, в метрополии и диаспоре) журналы. Такая компаративная культурная история могла бы привести к неожиданным и интересным результатам.
Самыми важными являются работы о третьей русской эмиграции, занимающие не менее половины книги. Эмиграция третьей волны куда менее исследована, чем эмиграция первой волны. Если последней занимались на протяжении десятилетий на Западе, а сегодня занимаются немало исследователей и в России, то исследование третьей волны находится все на начальной стадии. В этом смысле работу Скарлыгиной можно только приветствовать. Здесь надо особо выделить литературно-социологическое эссе «На гребне "третьей волны": Третья русская эмиграция в современном восприятии», где поставлен вопрос о том, как встраивать эту литературу в Большую историю русской литературы 1960—1980-х гг.
Проблема третьей волны усугубляется тем, что это хотя и завершенный, но все еще слишком близкий период истории. К нему относится немало еще активно работающих в литературе авторов. Хотя некоторые имена уже окончательно определились (такие, как Бродский и Солженицын), в целом установившегося взгляда на многие процессы и имена до сих пор нет. Это относится и к литературе метрополии. Скарлыгина сама пишет, что «нация — увы! — еще не доросла до осознания скромного величия» Окуджавы, «нация уже забыла, а может быть, и не прочла Юрия Трифонова» (с. 46). И это — о ключевых фигурах советской литературы этого периода. Что же говорить о фигурах периферийных? Проблема «третьей волны» представляется мне не столько проблемой «эмигрантской литературы» или «возвращения», сколько проблемой слишком близкой истории. Это общая проблема, всегда возникающая в моменты, когда резко осознается завершение исторической эпохи: исторический период однозначно завершен (конец Советского Союза), но для возникновения историко-литературного канона еще требуется немалое время. Так и продолжает существовать некий корпус текстов как подвижная история, еще не обретшая своего канона. Здесь требуется время. Но не только — исследовательские усилия совсем не напрасны.
Другая проблема — незавершенность литературно-эстетических (а под ними — идеологических и политических) расколов, которыми было отмечено развитие русской литературы в этот период как в метрополии (и официальной, и диссидентской!), так и в диаспоре. Именно анализ литературы третьей волны показывает синхронность идеологических приливов и отливов. Ясно, что раскол в метрополии между либералами и почвенниками воспроизвелся в эмиграции: конфликт между «Континентом» и «Синтаксисом» практически полностью соответствует конфликту между «Нашим современником» и «Огоньком» эпохи перестройки. Но ясно, что конфликт этот начался еще в 1960-е гг. (хотя и был менее выраженным по цензурным причинам). Скарлыгина не только констатирует это обстоятельство («...невозможно отрицать, что и отечественная литература советского периода вплоть до конца 1980-х гг. находилась в расколе, была многослойной» (с. 183)), но и показывает, что раскол этот отнюдь не преодолен.
В статье «А. Солженицын и третья русская эмиграция» она полемизирует с книгой Людмилы Сараскиной о Солженицыне. Интересно, что если раньше обе стороны этого литературно- идеологического раскола могли предъявить литературные достижения (скажем, «деревенская» проза против «городской»), то теперь раскол переместился в историко-литературную область. Клерикально-патриотическое литературоведение, которое рассматривает спесивый изоляционизм как фирменную православную доблесть, весьма трепетно относится к эмиграции первой волны, где всюду ищет и находит «торжество духовности»; совсем иное отношение к эмиграции третьей волны, которой почвенники не могут простить «антипатриотизма», космополитизма и слишком большого числа «русскоязычных» (не путать с русскими!) писателей. Надо ли удивляться тому, что Сараскина — один из ярких представителей этого «духовного литературоведения» — представила картину эмиграции третьей волны как карикатуру, наполнив ее (видно, от избытка «духовности») «ядом и злобой» (с. 206) и превратив соответствующую главу своей книги—апологии Солженицына в «пропагандистскую пятиминутку ненависти» (с. 212). Как можно видеть, «раскол» отнюдь не преодолен. Но значит ли это, что писать историю 1960—1980-х рано?
Как показывают статьи «Русский "толстый" журнал в эмиграции: "Континент" В. Максимова», «"Континент" и "Синтаксис": К истории конфликта»; «Газета "Русская мысль" и третья русская эмиграция», отнюдь нет. О литературных и политических полемиках можно говорить если не беспристрастно, то академически убедительно, на основе богатого фактического материала и архивных источников. Бесспорно, эти работы, как части пазла, должны сложиться в главу истории отечественной литературной журналистики, ненаписанную, но столь необходимую.
Поскольку речь идет о сборнике статей, приходится сделать замечание (всегда, впрочем, возникающее, когда речь заходит о книгах, включающих работы, написанные в разные годы и посвященные живому процессу) о более тщательной редактуре текстов. Так, хотя и понятно, что, к примеру, статья о современном восприятии литературы эмиграции третьей волны писалась в 2008 г., странно читать в книге, вышедшей в 2012-м, о том, что умерший три года назад Василий Аксенов «живет на два дома, постоянно приезжая в Москву» (с. 157).
И — в качестве постскриптума. Книгу завершает совсем небольшое, но очень важное и очень личное эссе «Продолжительные уроки» — о том, как преподавалась история советской литературы на факультете журналистики МГУ в 1970—1980-е гг., когда сама Скарлыгина училась там. Она рассказывает о легендарных лекциях Г.А. Белой и А.Г. Бочарова, когда на журфаке МГУ читался, наверное, лучший в стране курс истории советской литературы. Хочется поблагодарить автора за то, что он донес до читателя голоса своих замечательных учителей, поделившись своими воспоминаниями об этих ушедших от нас удивительных людях, с которыми посчастливилось близко общаться.
Евгений Добренко
C a r a m i 11 i M. LETTERATURA R USSA CONTEMPORANEA. LA SCRITTUTURA COME RESISTENZA. — Roma: Laterza, 2010. — 333 p.
Марио Карамитти — один из ведущих исследователей русской литературы в Италии и активный переводчик, подаривший итальянцам Пушкина, Толстого, Вен. Ерофеева, Пелевина, Лимонова. Книга вышла в серии «Предпоследние. Путешествие в литературы сегодняшнего дня» и действительно отражает ситуацию в современной русской литературе на социально-политическом фоне. Подзаголовок «Письмо как сопротивление» раскрывается многими смыслами: «...противостоять советскому мракобесию, искусству лжи, стереотипам, конформизму <...> противостоять всем объявлениям о смерти литературы. Противостоять массовой литературе, переполняющей рынок. Противостоять конкуренции визуальных искусств, в тысячу раз более гибких и приспособленных к совершающейся смене эпох. Противостоять нынешнему очередному утверждению в правах диктатуры, на этот раз постнеосоветской» (с. 3). Карамитти говорит, что в этом сопротивлении «и в эпоху самиздата, и в самый что ни на есть современный момент роль поэзии представляется несомненно ведущей» (с. 5). Однако сразу оговаривает, что соотношение между поэтами и прозаиками, которым уделяет особо пристальное внимание, — 2 к 7. И объясняет это двояко: инерцией «неравноценного подхода, теперь уже многолетнего», (с. 5) и тем, что «поэтическое слово заявляет о себе почти во всех рассматриваемых произведениях, создавая ощущение полного синкретизма, смешения и даже перемены ролей прозы и поэзии...» (с. 6). Поэзия в привычном смысле представлена в книге монографически рассмотренными фигурами И. Бродского и Г. Сапгира, а также достаточно подробными высказываниями о Г. Айги, С. Гандлевском, В. Кривулине, Л. Лосеве, Н. Искренко, В. Некрасове, Д.А. Пригове, Е. Шварц, В. Сосноре, И. Жданове, А. Сен-Сенькове. К сожалению, А. Драгомощенко, Ш. Абдуллаев не существуют для Карамитти вовсе, Б. Гребенщиков упомянут вскользь. Первая часть, «Подпольная магия слова. Советская Россия: 1968—1984», разворачивается по основным темам, неизбежно возникающим, если речь идет о брежневской эпохе: «Вселенная самиздата», «Литература и идеология», «Неоавангард и поздний модернизм», «Концептуализм». Выбор показательных произведений иногда предсказуем, иногда удивляет, усиливая интерес к логике исследователя: «Горбунов и Горчаков» Бродского, «Москва — Петушки» Вен. Ерофеева, «Между собакой и волком» Саши Соколова, «Спокойной ночи!» Абрама Терца, «Возможности» Сорокина, «Сонеты на рубашках» Сапгира, «Компромисс» Довлатова. Роман в стихах Бродского — зеркало его поэтики, в котором четко видны характерные темы: «.язык как океан бытия, способность поэзии сгущать время, которого нет, поэт как посредник между жизнью и смертью...» (с. 29). Заголовок поэмы Вен. Ерофеева в итальянском переводе — «Между Москвой и Петушками» — примечательно созвучен названию романа Саши Соколова, в итальянском варианте возвращенном к изначальному латинскому источнику фразеологизма «Inter canem et lupum», подкрепляющему мифологичность романа. Соположение двух текстов открывает их эстетическое и идеологическое родство: «Весь роман — торжество универсальной аналогии сумерек, в которой границы между фантазией и реальностью, настоящим и прошлым совершенно неуловимы <...> это текст в мутации, разворачивающейся по точкам изменений, не бесконечных и не непостижимых, однако вписанных в онтологические и семантические поля, которые могут совпасть только здесь...» (с. 87). В «Возможностях» Карамитти усматривает и ключевые черты прозы Сорокина, «которая всегда обследует границы поползновений нашего бессознательного, пропасти антимира, каковая есть часть нашей повседневной жизни, мы носим ее за спиной, она наша, "истинная", возможная, утаиваемая, заключающая в себе всю пульсирующую пустоту между двумя скобками желания и смятения», и «главный литературный инстинкт русской литературы и души: опрокидывать пределы, выходить за свои собственные границы — противоположный западному стремлению делить реальность на отдельные составляющие и раскладывать их по ящичкам каталога в наилучшем порядке» (с. 126). Писатели позднесоветского периода, находившиеся, как представляется Карамитти, вне круга литературы сопротивления, поскольку власти были к ним терпимы, рассмотрены бегло. Представленные в одном ряду Трифонов, Тендряков, Вампилов, Ю. Казаков оказываются «очевидно весьма далеки от настоящего реализма, эти авторы <...> лишь фотографировали налет на поверхностях тупика, в котором пребывала советская интеллигенция» (с. 47). Иронично названных «пламенными художниками советской деревни» Распутина, Белова, Можаева и Астафьева автор различает только по степени близости «шовинистическому консерватизму», которая делала их «не менее милыми режиму» (с. 47). Во второй части, «Из трех литератур — одна. Конец СССР: 1985— 1996», ставится под сомнение напрашивающийся взгляд на литературный процесс того времени: словесность новой России едва ли выплавлялась из привычного набора литератур — советской, подпольной и эмигрантской. При внимательном взгляде оказывается, что «советская литература ни с чем не сплавлялась, она просто ушла в тень на несколько лет с клеймом позора и опять появилась, уже в начале нового тысячелетия, чтобы претендовать с позиций новой официальности на роль классической литературы XX в. В конце 80-х годов сливаться могли, скорее, наследство исторического авангарда и символизма, все скрытое модернистское и концептуалистское искусство, наиболее оригинальные и все еще актуальные произведения эмигрантов, среди которых трудно переоценить значение Набокова, и результаты новейших поисков мировой литературы, от которых советская Россия была отрезана» (с. 176). Пелевин, наиболее заметный из продуктов такого слияния, хоть и охарактеризован как «основатель и главный мастер» «постсоветского постмодернизма» (с. 198), не заслужил у Карамитти отдельной главки, в эпоху «конца СССР» обнаруживается только одно показательное произведение — «Пушкинский дом» Битова. Автор проводит мысль о равной примечательности — с эстетической, с культурологической ли точек зрения — образчиков многоликой литературы. Ценен раздел «Не всплывшие» — о писателях, чьи произведения, в советское время «непригодные для публикации по эстетическим канонам режима» и покоившиеся в шкафах и на дачах отважных друзей, в перестроечный бум выпуска запрещенной ранее литературы не получили достойного места в издательских планах и в головах читателей, потому что — «.кому они нужны? Они скандальны? Эти лабиринты души, клочки сердца? Они прибыльны? Эти поиски формы, эксперименты, странности, словесные феерии?» (с. 247). Карамитти «извлекает из забвения» А. Кондратова, П. Улитина, Б. Кудрякова, Е. Шифферса. Отдельного разговора, к счастью, удостоился опыт «неутомимого организатора поэтических дел» Д. Кузьмина — антология «Очень короткие тексты», свидетельствующая как раз о развертывании в постсоветской литературе тенденций литературы мировой на основе отечественных поисков: «.общее преодоление лирического принципа сдвигает чашу весов в сторону прозы, сохраняя, однако, ритмико-фонетическую и образную плотность поэзии. Поэзии сильной, насыщенной, с показательным расширением синтагматических связей, которые если не становятся сюжетом, то направляют и обусловливают его выбор» (с. 243). В части третьей, «Кроме того. За пределами демократии: 1997—2010», раздел, посвященный новейшему этапу жизни русской литературы, назван «Между потребительством и конъюнктурой», его содержание отражается уже в первой фразе: «Однажды поутру идеальный российский читатель проснулся и обнаружил рынок» (с. 283). Произведение, наиболее примечательное для данной темы, выбрано по принципу — от противного. Роман М. Шишкина «Взятие Измаила» представляет альтернативу общим рыночным тенденциям последних пятнадцати лет: «…проза, которая движется с метаболической регулярностью, после долгого, медленного переваривания словесная магма все больше уплотняется в сюжет, покоряет, втягивает, только и исключительно эстетическими средствами достигает высочайшей драматической напряженности». На границе двух языковых систем, с которыми работает исследователь, наблюдаются занятные происшествия. Фамилию М. Шишкина Карамитти пишет в английской транслитерации (Shishkin), отступая от общего правила, действующего в книге, и объясняет это личным желанием писателя, на взгляд которого его фамилия, написанная по итальянской традиции, могла бы прозвучать «излишне женственно» при невнимательном чтении — Siskin (с. 291). Смысл шутки, понятный только знающему разговорный русский, итальянскому читателю не разъясняется. Галина Уланова, упомянутая в качестве «пожилой звезды советского иконостаса», которой у Бродского «отдает забавную дань» Горбунов (с. 38), в именном указателе превращается в Ульянову, обозначая неустранимое присутствие затаившейся в сложностях фонетики и транслитерации тени вождя, до сих пор лежащей на ландшафтах русской культуры.
Г. Заломкина
Полотовский С.А., Козак Р.В. ПЕЛЕВИН И ПОКОЛЕНИЕ ПУСТО ТЫ. — М.: Манн, Иванов и Фербер, 2012. — 232 с. — 5000 экз.
Книга заявлена как литературная биография, а не исследование, анализ текстов Пелевина в ней и не предполагался. Однако авторы проявили немалое усердие при сборе материала, добравшись даже до читательского формуляра школьника Пелевина (Азимов, «Мастер и Маргарита», «12 стульев»). Если сам Пелевин от интервью в России уклоняется, то можно поговорить с теми, кто его знал и/или имеет что сказать по данному вопросу. Авторы проинтервьюировали 26 человек, от рок-музыканта до синолога. Не теряя критичного отношения к сообщаемому: например, «историческое и предметное время "Жизни насекомых"» (с. 63), несомненно, начало 90-х, поэтому едва ли стоит полагаться на свидетельство С. Москалева, что книга связана с отдыхом группы друзей в Крыму в 1983 г.
Хотя возможные прототипы тех или иных персонажей у Пелевина порой проглядывают весьма прозрачно, например, написанная после не слишком благополучного расставания с издательством «Вагриус» повесть «Числа» полна пародийных намеков на издательство и его сотрудников. Характерно, что редактор или синолог, увидев себя в окарикатуренном виде у Пелевина, обижаются, а рок-музыкант или владелец галереи — нет. Деятелям массового искусства скандальная популярность тоже важна.
Причем Полотовский и Козак не идеализируют своего героя. Они отмечают и топорность многих пелевинских каламбуров (и вообще чрезмерность их количества), и отсутствие у Пелевина полноценных женских образов (кроме разве что лисы А Хули) и любви (что, заметим, перекликается с многими приводимыми в книге свидетельствами о проблемах у Пелевина в общении с другими людьми). Отмечают самоповторы и неряшливость, явно идущие от контрактной необходимости выдавать по книге в год вне зависимости от того, получается ли что-то написать.
Происхождение Пелевина авторы связывают с позднесоветскими кружками: «…здесь встречались писатели, без пяти минут политиканы, создатели новых эзотерических культов, провокаторы, лоботрясы и мистики — все те, кого впоследствии стали называть современными художниками. Для будущего автора бестселлеров — чрезвычайно питательная среда» (с. 37). И с переводами фантастики и эзотерической литературы от Кастанеды до «Гадания по рунам». Причем среде эзотериков был свойственен взгляд на мир под углом не столько политики, сколько этнографии. По воспоминаниям С. Москалева, Вечный огонь у Кремля вызывал ассоциации с религией огнепоклонников. Но и это Пелевин воспринимал, видимо, с игровой точки зрения.
Большое внимание уделено экономической стороне дела — какие заработки могли быть у Пелевина при его переходе на положение профессионального литератора, какие могли быть гонорары в «Вагриусе», какие в «ЭКСМО». И, разумеется, поднимается вопрос о стратегиях литературного успеха. Трамвайное депо, куда инженера-Пелевина распределили после института, вряд ли было подходящим местом для молодого человека с амбициями. Но и репутация писателя-фантаста, которая стала складываться у Пелевина в самом начале 90-х, была для него недостаточна. Отсюда — поворот к социальной тематике в «Омон Ра» и выбор места его публикации. «Выбор в пользу "Знамени" явно свидетельствует, что молодой автор хотел с наскока вырваться из жанрового гетто — превратиться в большого русского писателя» (с. 67).
Многие рассматривают Пелевина как сатирика, обличителя современного общества в духе Свифта или Салтыкова-Щедрина. Но, похоже, сатира тоже входит в расчетный комплект способов достижения писательского успеха. «Исключения виднее правила, особенно в обществах, где правила нарушаются сплошь и рядом. Писателю дефис сатирику проще. Плюс комическое легче воспринимается. Сатира таким образом сразу дает автору дополнительные очки в плане читательской благосклонности» (с. 178). Добавим, что возникает впечатление большой осторожности Пелевина (как почти любого массового писателя). Он критичен по отношению к церкви, но никто не подавал на него из-за этого в суд, как на некоторых других художников и писателей. Пелевин вроде бы сатирически изображает самозваное «новое дворянство» из сотрудников КГБ-ФСБ, но в «Ананасной воде для прекрасной дамы» выводит «рыцарей плаща и кинжала».
И даже отказ от фотографий в России — явный прием, нацеленный на удержание внимания. В западной прессе интервью сопровождаются фотографиями, журналист А. Беляков отмечает, что «для западной и нашей прессы у "загадочного" автора действует политика двойных стандартов» (с. 112).
Трудно согласиться с Полотовским и Козаком, что постоянные упоминания Пелевиным Набокова означают зависимость от него. Скорее Набоков входит в то, что Пелевин считает «джентльменским набором» читателя, стремящегося выглядеть интеллектуалом, а именно на такого читателя он и рассчитывает. Набоков — не только рассыпанные по тексту аллюзии, но и высочайший уровень связности текста, многозначность, стиль, то есть то, чего у Пелевина нет. «"Лолита" — не компромисс с бульварностью, а честный писательский труд, который в то же время приносит ее автору благодарную аудиторию, размер которой значительно превосходит почитателей всех остальных его работ. Такой симбиоз популярности и бескомпромиссности, очевидно, должен был особенно прельщать Пелевина, поскольку он и сам всячески пытается исполнить похожий трюк» (с. 105). Но у Набокова перед «Лолитой» был написан «Дар». Жаль, что в книге лишь намечено сравнение Пелевина и В. Сорокина. Едва ли Сорокин — «тончайший стилист» (с. 154), он скорее стилизатор, и он так же чувствителен к потребностям аудитории.
Авторы пишут: «По мнению большинства, "Чапаев" — пелевинская высшая точка, абсолютная вершина, лучше уже не будет» (с. 78—79), однако, к сожалению, почти не делают попыток выяснить, почему это так. Можно предположить, что в «Чапаеве» больше философии, больше неоднозначности и неожиданности, чем в последующих книгах Пелевина, весьма жестко привязанных к социальной ситуации и повторяющих в разбавленном виде ту же самую «философскую» установку. Самое читаемое произведение Пелевина — «Generation "П"» (360 тысяч экземпляров суммарного тиража). И оно же вызвало критику людей, относящихся к Пелевину в общем положительно, например А. Гениса. Видимо, критика велась с точки зрения обсуждения литературных достоинств, а читателям были важны не они, а совпадения с их собственными представлениями о жизни в стране.
Только в самом конце книги (с. 200) Полотовский и Козак используют для характеристики Пелевина термин «middle brow», нечто промежуточное между высоколобым и бульварным. «Пелевин — своего рода проводник высокого в массы, коллективный психотерапевт, литературный Кашпировский. Той части российских граждан, которая посвящает свое время заботам нефтегазовой экономики, но по советской еще привычке страдает от каких- то интеллигентских комплексов, он позволяет чувствовать себя людьми, что называется, в теме» (с. 201). Но удается ли Пелевину «быть писателем и интеллектуальным, и популярным» (с. 201)? Видимо, как и в других случаях, популярность достигнута за счет имитации интеллектуальности, показав, что произведения Пелевина — это все-таки массовая литература, пусть и с претензией на интеллектуальность, авторы смогли бы сделать более глубоким и убедительным анализ причин его литературного успеха (на какие именно группы читателей рассчитывает Пелевин, как он соответствует их ожиданиям).
Александр Уланов
Ratner-Rosenhagen J. AMERICAN NIETZSCHE: A HISTORY OF AN ICON AND HIS IDEAS. — Chicago; L.: University Of Chicago Press, 2011. — 464 p.
Книга Дженнифер Ратнер-Розенхаген «Американский Ницше» посвящена относительно малоизученной теме: истории восприятия наследия немецкого философа в США. Среди немногочисленных работ, рассматривающих данную проблему, можно назвать сборник статей «Ницше в американской литературе и мысли» (1995) под редакцией М. Пютца, монографию Х.А. Штайльберга «Американская рецепция Ницше 1896—1950 гг.» (1996) и диссертацию М. Дриммера «Ницше в американской мысли, 1895—1925 гг.» (1965).
Пролог книги Ратнер-Розенхаген является своего рода очерком жизни и творческой биографии мыслителя, фокусирующим внимание читателя на отношении Ницше к США (проявлявшемся в редких ремарках, почти целиком сводившихся к романтическим стереотипам) и его напряженном диалоге с философией Р.У. Эмерсона. В «Американском Ницше» автор рассматривает обратный процесс: не влияние американского философа на немецкого, а проникновение идей Ницше в американскую культурную жизнь; при этом в последней главе Ратнер-Розенхаген рассказывает о том, как Эмерсон «вернулся» в США через новые прочтения Ницше (композиция книги закольцовывается). Почти полностью опуская глубокие мировоззренческие различия между двумя мыслителями, автор склоняется к предельному сближению Эмерсона и Ницше. Но эта позиция обосновывается и иллюстрируется в прологе убедительно и подробно: Ницше читал Эмерсона постоянно (четыре тома его эссе в немецком переводе испещрены многочисленными пометками); Эмерсон был едва ли не единственным значительным философом, которого он не подверг разгромной критике и который оставался актуальным для него во все периоды его творчества (знакомство с «Путем жизни» произошло в начале 1860-х гг., до изучения Платона и А. Шопенгауэра). Детальный анализ демонстрирует спектр тем, проблем и понятий философии Ницше, которые, с высокой долей вероятности, могли быть навеяны Эмерсоном (его влияние прослеживается даже в концепциях «смерти Бога» и «воли к власти»).
Особенно удачным представляется анализ самых ранних текстов Ницше, еще сомневавшегося в возможности «юношеского» опровержения существовавших до него философских концепций — то есть того, что он сделал уже в зрелые годы. Тема ницшевского антифундационализма проходит через всю монографию; именно это слово становится главной характеристикой его философии.
Во введении, первых четырех главах и «интерлюдии», которая посвящена письмам поклонников Ницше, приходившим Э. Фёрстер-Ницше из США, речь идет о раннем, наиболее изученном периоде рецепции немецкого философа (примерно до начала 1920-х гг.). Ратнер-Розенхаген стремится к нейтральному изложению фактов, чтобы дать максимально широкую картину восприятия Ницше. Несмотря на предельную конкретность анализа, его проблематика выходит за рамки рецепции немецкого мыслителя в США: проводимый Ратнер-Розенхаген разбор может быть интересен самому широкому кругу читателей и исследователей
Ницше, философов, историков и литературоведов. Противоречивые ранние интерпретации позволяют по-новому взглянуть и на самого Ницше, а также задуматься о природе влияния как такового. Самые разные философские и политические доктрины эксплуатировали наследие немецкого мыслителя, давая ему взаимоисключающие определения и характеристики. Вставали вопросы об «американскости» Ницше, отношении его философии к Эмерсону, возможности перевода его произведений на английский язык (и возможности их перевода вообще), «германскости» или «славянскости» его темперамента. В монографии большое внимание уделено рецепции Ницше религиозными мыслителями: парадоксальным образом, многие из них восприняли его философию как свидетельство необходимости укрепления и реформирования христианской доктрины и, фактически, стали одними из главных популяризаторов Ницше. Его антидемократическая и антилиберальная философия многим казалась несовместимой с основополагающими ценностями американской цивилизации. С другой стороны, его антифундационализм хорошо сочетался с идеей свободы совести — и именно это, по всей видимости, сделало Ницше одним из самых популярных и влиятельных европейских философов в США. Ницшевский антифундационализм своеобразно преломился в идеях прагматизма, тяготевшего к пониманию человеческого знания как относительного, изменчивого, оцениваемого по критериям полезности.
Пристальное внимание ранние интерпретаторы Ницше уделяли этическим и политическим аспектам его философии. Более всестороннее изучение работ немецкого философа началось во второй половине XX в., после очищения образа Ницше от нацистских ассоциаций У. Кауфманом, которому удалось не только реабилитировать его философию, но и сделать ее подлинно популярной. Ницше вошел в университетские программы и сделался едва ли не самым влиятельным философом в Америке. Образ немецкого мыслителя стал актуальным не только для академической среды, он вошел в язык политической пропаганды, субкультурных и контркультурных движений (битников и хиппи), но осмысление Ницше в более широком культурном срезе Ратнер-Розенхаген оставляет практически без внимания, несмотря на очевидный интерес автора к Ницше как «знаменитости», «иконе», актуальной для разных типов культуры (что подчеркивалось и в «интерлюдии» перед гл. 5). Упоминание Х. Хефнера и анализ идей Х.П. Ньютона кажутся довольно случайными и не встраиваются в более широкую панораму «популярного» Ницше.
В последней главе постструктуралистскому образу немецкого философа (приведшему к созданию гипертрофированно релятивистской герменевтики) противопоставляются взгляды Х. Блума, рассматриваются концепции Р. Рорти и С. Кейвелла. В эпилоге рассказывается о философе А. Блуме, обвинившем Ницше в пагубном «нигилистическом» влиянии на американский менталитет и высшее образование и красноречиво заявившем: «Ницше — это мы».
В целом история рецепции Ницше освещается в монографии неравномерно: около двух третей работы занимает анализ раннего этапа (с конца XIX в. до начала 1920-х гг.), а за обстоятельным рассказом о деятельности У. Кауфмана следует довольно беглый анализ постструктуралистского Ницше. Чувствуется нехватка сильной связующей концепции и попытки тщательной систематизации оценок Ницше в Америке. В своей «истории идей» автор стремится к уходу от оценочных суждений и изложению подчас радикально противоположных интерпретаций Ницше без постановки вопроса об их легитимности и без объяснения принципов отбора материала.
Несмотря на этот недостаток, «Американский Ницше» имеет заслуженный читательский успех. Книга получила отклики в ведущих изданиях англоязычного мира: «Нью-Йорк таймс», «Гардиан», «Уолл-стрит джорнал», «Нейшн» и др. Книга Ратнер- Розенхаген — первая монография, стремящаяся охватить рецепцию немецкого философа в США на протяжении целого столетия, и уже само количество источников, использованных в работе и зачастую труднодоступных, делает «Американского Ницше» ценной книгой для американистов и ницшеведов.
Алан Жуковский
ЦВЕТ В ИСКУССТВЕ АВАНГАРДА: (Материалы международной научной конференции). — СПб.: Изд-во Гос. Музея истории Санкт-Петербурга, 2011. — 180 с. — 250 экз.
Содержание: Козлов Д.В. «Клином красным бей белых» Л.М. Лисицкого: к вопросу об истолковании формального мотива; Россомахин А.А. «С виду будто бы ничего особенного, а приглядишься.»: Потерянный ключ к книге Заболоцкого; Мирзаев А.М. Цвет и его «бытование» в поэзии Тихона Чурилина; Овсянкина Г.Я. Что есть синоп- сия и как к ней относился русский авангард; Казанская Л.В. Живописный мир Б.М. Кустодиева, гротесковый сюрреализм Е.И. Замятина и театральный авангард Д.Д. Шостаковича; Губанова Г.И. Розовый квадрат Чюрлениса; Шишкина-Ярмоленко Л.С. Живописный эпос Малевича и Филонова; Ярмоленко А.Д. Медитативная транспозиция цвета как составляющая концепции В.В. Кандинского; Саблин И.Д. Проблема колоризма в современном искусстве: случай Пикассо; Ершов Г.Ю. «Свеклу ало зеленит». Цветомир Павла Филонова; Заинчковская А.Н. Цвет- свет-тон. Изучение проблем цвета в ГИНХУКе; Фиртич Я.Г. Свет и Тьма: К духовному видению цвета у Василия Кандинского и Казимира Малевича («Дама в Москве» и «Англичанин в Москве»); Шифрин Б.Ф. От цветосимволизма к горизонту синестезиса; Козырева Я.М. «Живописный рисунок»: черное и белое. 1920-е годы; Туличева Т.М. Tags. Вернуть в чувство.
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».