Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №120, 2013
ВСЮДУ ЖИЗНЬ
Данильянц Т. Красный шум: Стихи разных лет. — М.: ОГИ, 2012. — 96 с.
Емкость стихов Татьяны Данильянц двоякая. Да, сжатость объема. Причем как бы ни был протяжен текст, всегда в архитектонике его почти интуитивно ощущаемым зерном присутствует моностих, формат для поэзии Татьяны Данильянц сущностный. Сжатость можно понимать и как графическую стесненность: типичное стихотворение Данильянц — вертикаль. На примере новой книги видно, как все чаще поэт ставит знак равенства между строкой и словом. Строка словно бы принимает на себя всю полноту ударности, а безударность остается пробелу.
Стихотворение ложится на белизну листа... сеткой. Сетка — нечто одновременно цельное и проницаемое. Игра с цельностью и дискретностью, с тяготением к имитации потока живой речи и тяготением к афоризму ведется в новой книге особенно настойчиво. Сетка — связь, вынесенная наружу. Компактность определяет не только форму, но и сам поэтический мир. Подобно Мондриану, Татьяна Данильянц от текста к тексту варьирует одну и ту же конструкцию из перекрещивающихся линий: память, сердце, текучее (мягкое)/твердое. Тема памяти, образ сердца, мотив текучести/твердости — все три элемента изначально переплетены, меняются лишь нюансы сочетания.
Но оттолкнемся от авторского предисловия, разъясняющего синестезическое название. «Бывают такие состояния, когда кажется, что кровь прилила к голове красным, и она, кровь, "гудит". <...> Красный шум — это пребывание на "середине мира", в его эпицентре, в его зонах опасности, когда страховка минимальна, а риск угрожающ. Этот этап я назову — "средний возраст", "первая зрелость"» (с. 5). Здесь и концептуальная перекличка с названием предыдущей книги, «Белое» (ОГИ, 2006). «Белое» — покой, чистый лист, ожидание опыта, готовность жить и вбирать. «Красный шум» — уже сама реальность с ее зашкаливающим давлением, с неотделимой от зрелого возраста постоянной тревогой. И символика крови, втягивающая в свой круг понятия «жизнь», «сила», «энергия», здесь перебивается ассоциацией иного порядка — с пульсирующим аварийным сигналом. То есть с хаосом, с энтропией, рассеиванием энергии.
Но и «красное» как витальное, пульсация как биение жизни не сброшены со счетов. Образ сердца, встречавшийся у Данильянц и раньше, для «Красного шума» — стержневой.
В обход, скажем, японской традиции сердце здесь — «атрибут» изначальночеловеческий, психологический, а не космический. Оно личностно, является и источником, и полем приложения воли («Вот так стало: / сердце-воля- волнение-дом» (с. 32)). Философски поэзия Данильянц тяготеет к персонализму. Потому и постоянство выступает категорией не абстрактно-метафизической, а психологической, в связи с конкретным и личным. Сердце — это и сердцевина,середина жизни как ее смысловой центр, рубеж, отсекающий и создающий прошлое. Это и вместилище прошлого, прошлое в настоящем как память, душевный опыт. В образе сердца есть и мотив беспокойной подвижности-отзывчивости, и мотив постоянства, основы: «Против сердца / так и / стоит / сосна / и всегда / будет / стоять» (с. 13). Это и некая эссенция человеческого в человеке, и орган восприятия, полигон, на котором ежесекундно «я» испытывается окружающим миром, а окружающий мир испытывается «я», приемником внешних сигналов, тут же посылающим свой сигнал вовне («Весь мир в новостях / Больно роется во мне, / Нащупывая реакцию» (с. 51)). Что означает название одного из циклов — «Говорит и показывает душа»? Не что иное, как вовлеченность души в новостной лентой бегущий поток событий. И чуть выше упомянув «реальность», мы, вслед за книгой Татьяны Данильянц, должны задаться вопросом: что реально? Поверхность, где все ежесекундно меняется, или глубина, на которой пребывает неподвижное, постоянное, Бытие?
Сердце одновременно и на глубине, и у самой поверхности, оно и сердцевина, и кожа, соприкасающаяся с миром. «Я вспоминаю все обстоятельства прощания. / И прошлое смотрит на меня неотрывно... Я ничего не могу сделать со своими печалями, / Они вопиют молча. / Я отрываю лоскуты плоти / От своегоздесьсердца» (с. 10).
Здесьсердце явно отсылает к здесь-бытию. Если последнее — бытие, наделенное сознанием, «присутствие», тогда здесьсердце — сердце, присутствующее, сознающее себя. А значит, кровоточащее. Всякая активность сознания, усилие личного начала, принимающего ответственность за прошлое и настоящее, сопряжено с мукой, которую необходимо принять, как мученичество, с жертвой. Памятование у Данильянц есть акт волевой, произвольный, а значит, никогда не утешительный; и огонь в ее стихах — прежде всего «огонь памяти».
Тема памяти в поэзии Татьяны Данильянц решается как конфликт памяти и времени. Память по отношению ко времени — осажденный бастион. Память и питается временем, и как прошлое в настоящем бунтует против его императива, против обессмысливающего все течет, все меняется («...вот клен на Никитской стал красным. / Вот три года, как нет Ани» (с. 56)).
Время может проживаться как «вечное сейчас», на глубине бытия, где движение не противоречит постоянству. И время же «жалит и обжаривает», когда оно «Время-Икс, время-нет, время- сон» (с. 12), когда оно вне-лично. Но как бы то ни было, время не помогает «перелетать через черные остроги памяти» (с. 9). Память побеждает, потому что на ее стороне мощнейшая сила — боль («Обезболь мою память, / …на время, на полчасика, на полгода.» (с. 54)). Хотя покрыть слоем подразумевает зафиксировать, остановить действие, но «по природе своей» память у Данильянц как раз есть то, что останавливает, закрепляет текучее, неуловимое, бесформенное время. Их вражда и происходит в рамках фундаментальных для Данильянц оппозиций: твердое/мягкое, застывшее/подвижное. В книге «Белое» своего рода «первоэлементом» был песок — хрестоматийный символ текущего времени, вдобавок соотносимый с пеплом (сыпучий), остающимся на выжженном памятью месте. Теперь же на эту роль просится влага во всех ее состояниях, способная застывать льдом («Мы каждый в себе / Остаемся. Как лед / У ресниц» (с. 20)), истекать, испаряться. Изменчивостью при сохранении формулы, внешним непостоянством при внутреннем постоянстве она сродни и личности в мире, отвечающей на его условия и проносящей через них нечто коренное, и самому бытию.
Текучесть, неоформленность — признаки и благожелательного к человеку вещества жизни, и внутренней расположенности детски доверчиво и бесстрашно отозваться на жизненную стихию, и вообще всего изначального, досознательного. Отвердение же, оформление — устойчивая у Данильянц метафора возмужания, всегда болезненного («…мы все проходим персональный обжиг» (с. 54)). Оценка этого процесса двоится: он преподносится то как ожесточение, утратачеловечности («Как будто что-то окуклилось, / остервенело, / окостенело. / Стало из стекла и металла» (с. 11)), то, напротив, как укрепление сердца («Сердце, крепись!» (с. 14)), закалка в готовности принять первостепенные добродетели мужества и долга, утверждаемые через тихоновский образ стали человеческой.
Татьяна Данильянц — «смысловик», равнодушный к театру формально- языковых задач. И внутри сосредоточенности на передаче смысла, поэтически оформленного, но поэтическому высказыванию предшествующего, безусловный «моралист». Проблематику экзистенциальную она аранжирует как нравственную, переживание (оно же проживание момента здесь и сейчас) сразу попадает под прицел долженствования. Но легко заметить, что необходимость крепить сердце, стоически застывать подается как нечто приходящее извне, звучит одергиванием, приказом. Состояние это столь же недостижимо, как и обезболенная память, разве что иллюзорно, и тогда, увиденное со стороны, подергивается дымкой иронии, хотя и влечет. Так, переводом эстетического в этическое, раскрывается псевдовосторженное определение Лондона — «город редких цветов»: «Из таких цветов и рождается миф о: / благородстве, / сдержанности, / победе над слабостью» (с. 85). Не выстраданное очищение, институционально упакованные, обезвреженные корни «проклятых вопросов» сомнительны, и между строк читается неприятие: «Прошлое — / просто форма записи / и ведения дел» (с. 85).
Как уже было сказано, поэзия Данильянц психологична в том смысле, что не интересуется категориями, отвлеченными от так называемого «жизненного», то есть ограниченного трехмерным пространством, частного опыта. Но «персональный обжиг» современного деятельного горожанина вмещает и редкие прикосновения подлинного бытия, растапливающего затверделость. Лирическая героиня разрывается между двумя модальностями, каждая из которых как бы присваивает себе и только себе условие раскрытия того подлинного, что вложено потенцией в человеческое сердце. То ли признать истину за необходимостью мужать и вообще за «необходимостью», то ли отдаться течению, выбрать жизнь в ее влажной и темной, продуктивной недооформленности, тайну и вообще свободу не выбирать, «быть застигнутой на границе: / летосень / в Лондоне / мягкости / бескостном пространстве / дождя» (с. 88). Летосень — опять переходность, текучесть, неопределенность. Налицо подспудная жажда повременить с отвердением. Опыт директивен, заставляет делать выводы, строить схемы, загоняет в твердость- мужество. Однако противоречие «моральной модальности» в том, что стоическое миросозерцание как раз ведь и призвано обезболить память, быть амортизатором между сердцем и миром. Отвердеть не значит ли нарастить панцирь? Но тогда и закрыться для сочувствия всему и вся. И более того: вынести себя за скобки жизни, всегда чреватой опасностью и откровением. И жизни как сущего, как жизненной субстанции, органики, той, что всюду («зеленая почка. / белый цветок. / красная кровь.» (с. 23)), и жизни как созидаемой судьбы, как жертвы, проживаемой в чаянии «паденья и подвига, / падения и порыва, / падения и полета.» (с. 23).
Риск падения не исключить, не исключив полет. Где же выход?
В способности не разделять целое: сердце как собственную глубину, сердце как уловитель чужого горя и сердце как генератор мужества; не разрубать узел события и страдания, силы и боли. Не разделять себя и другого. Работа памяти и сердца обращена в мир, то есть к другому. Данильянц не миновала тенденция современной лирики: субъектом у нее наряду с «я» часто выступает «мы». Однако «мы каждый в себе остаемся...» (с. 20), и обжиг — персональный. Вторую по значимости тему после темы памяти можно чуть громоздко сформулировать так: «общая доля/разобщение в их диалектике». Ее раскрытие ложится нагрузкой на «ты», переставшее рутинно обозначать адресат интимной лирики и увиденное как компонент-условие экзистенциального «мы».
Замкнутое в себе «я» — по умолчанию травма. В стихах Данильянц уловима попытка своеобразной философской психотерапии, во всяком случае, на насущный вопрос предложен ответ: «...как жить рядом с собой? <.> Ты — это я» (с. 63). Глядя «по сторонам / себя в поисках» (с. 29), обнаруживаешь других и свою связь со всеми. Кульминация книги, высшая ее точка — возглас «У меня столько сердец!» (с. 39). Это и есть «мы» личностное, оно же личность глубинная, пребывающая в эпицентре бытия, жизнь, нераздельная с другими жизнями.
«Мы» выбрасывает стрелку в сторону социальности. Да, в верлибрах Татьяны Данильянц достаточно и косвенных отсылок к недавним событиям, и урбанистический ритм схвачен, и название цикла «Кали-юга» («эпоха раздора», упадок) будто бы задает «социальный» обертон. Но современность дана не блоками, а распылена, претворена в ощущение, в слышимую, но не вербализируемую ноту.
И если брать поэтов, работающих с социальной актуальностью, то Татьяну Данильянц отличает от них наличие актуальности метафизической. Другое дело, что религиозность ее поэзии взошла на «теологии после Освенцима». В генезисемужества Татьяны Данильянц — «Мужество быть» Пауля Тиллиха. Почти Иововы вопрошания о влаге, которая утолит-таки голод и жажду, о «пластыре любви» и «капельнице милосердия» подразумевают не собственную, а всечеловеческую обиду. Но разворот к надежде после них совершается без выхода в диалог, без ответа, самостоятельно и солидарно внутри человеческого: «Мрак. Дождь. Туман. / Одинокая фигурка удаляется. / Я смотрю ей вслед и вижу: / Распускаются / У нее распускаются крылья» (с. 17).
Почему распускаются крылья посреди тумана и мрака? Почему в мире, где Бог скрыт, все же возможно «ты» трансцендентное, молитвенное?
Я хочу стоять под твоим ветром,
Быть закрыта твоим телом,
Под защитой твоей.
Я хочу стоять под твоим деревом,
Быть закрытой его временем,
Непроницаемым для пуль.
(С. 21)
Быть закрытой и защищенной, стоя под ветром; вновь алогичное, парадоксальное решение ребуса с мужеством без риска и мужественно-открытой «сердечностью». Понять, как и почему противоречие снято, помогут слова Хайдеггера: «Незащищенность же отваженного в своей основе не только не исключает защищенности, но и с необходимостью включает ее в себя, отваженное ходит с отвагой. <...> Безопасны мы лишь там, где ни считаемся с беззащитностью, ни рассчитываем на основанную на волении защиту»[1]. Приобщиться времени дерева, не отделяющего себя волением (а ведь как укоренен моральный «идеал» лирической героини в воле!) от целого, препоручить себя целому, забыв о мужестве как усилии. Дать Жизни течь.
Марианна Ионова
ПО КРАЯМ РАССВЕТНЫХ СУМЕРЕК
Кононов Н. Саратов: Рассказы. — М.: Галеев-Галерея, 2012. — 568 с.
Книга новелл, рассказов, коротких повестей, миниатюр, стилизаций, зарисовок Николая Кононова — большой, красиво иллюстрированный[2] том известного поэта и прозаика — вышла в свет в том же издательстве, что и его роман «Фланер» годом ранее. В «Саратове» два раздела: «В разное время» и ставший библиографической редкостью «Магический бестиарий»[3]. Это своего рода палимпсест, где отражения двух городов, столичного и условно провинциального, проступают друг сквозь друга, как в потерянном зеркале озера, на берегу которого уединен рассказчик, наблюдатель, либертен, ловец совсем не монастырских историй.
Саратов — собирательный образ. Особое внутреннее зеркало переводит на стену двоящиеся черты провинциального городка, что в твоей «Тамбовской казначейше». Зеркало выхватывает чайную коробку или другой элемент утвари, украшенной миниатюрами, как на посуде Петровской и Екатерининской эпохи. Здесь в предметы мебели, убранство комнаты, где находятся персонажи, вторгаются далекие виды заморских стран, отдаленные перспективы волжских плесов, причудливая архитектура португальских портовых городков. В зеркальной шкатулке рисунок отклеивающихся календарей модницы 1990-х, с которых смотрят поп-дива Мадонна, кукла Барби, принцесса Диана, выписан по канве фривольных и затейливых историй Мариво, Прево и де Сада. Волшебный ящичек Кононова, выпадающий из засыпанного ветошью, пеплом и газетной бумагой стола, сродни тому прибору, что описан в «Космораме» Одоевского, где у героя в мороке вся жизнь проходит перед глазами[4]. Старинная мебель гостиной в зловещей и гротесковой новелле «Quinta da Rigaleira» соединяет, подобно ткани волшебного фонаря, паутину на стенах и дальние проекции событий прошлого, в то время как вечеряющие в жуткой обстановке гости отмечают сороковины съеденной кошки[5]. Розовощекие близнецы-трикстеры, фривольные врачи Геннадий и Владимир, вполне в духе вагиновских, гоголевских, совершенно петербургских персонажей стоят как привратники придворной комедии, решенной в совершенно нищем, преступном антураже. Настолько нищем, безумном и преступном, что вспоминается «Исповедь» И. Прыжова[6], дело Нечаева, и совсем уж невинно на этом фоне выглядят гоголевский Плюшкин и персонажи пушкинского «Гробовщика». Совершающаяся на глазах рассказчика теургия, спиритический сеанс кажется карикатурой, вопиющим страшным китчем. Но сатира не отменяет ужасающей сути происходящего.
Такие же маски сопровождают кукольный театр теней и в других «петербургских» новеллах «Саратова». Персонажи «новой», «русской», «бандитской» (кавычки мои. — В.И.) жизни делят бизнес с помощью гадалок, газетных астрологов, а сами оказываются героями назидательной новеллы, где моралью жуткий хохот Петрушки, вместо колотушки вооруженного железным фаллом. Сходную развязку имеют и новеллы из собственно «саратовской» жизни, например «Принцесса и НЧ». В ряде произведений этого жанра, как в вывернутых наизнанку сказках Шарля Перро, повествуется о tabula rasa, дитяти без глаза, у которого семь нянек. В них сведенборгианский и блейковский мистицизм словно бы перекручивает пуповину «Алисы в Зазеркалье» или произведений детской литературы в духе Валентины Осеевой. Все это явлено в глумливом овальном обрамлении нищего балагана, непристойной открытки («ЕГЭ в два этапа», «Жертва Какао»).
Каждый рассказ, новелла, зарисовка имеют свое сюжетное решение, во всех по-разному раскрываются кулисы, обманывается читательское ожидание. Зачастую у персонажей угадываются реальные прототипы. Сходство с roman a clef у Кононова не случайно: в плясках городского сатира и денди узнаются привычные знаки прошедшей на наших глазах эпохи, звучат отголоски литературных скандалов, озорных мистификаций. Таков рассказ «Сучьи песни» о судилище над литератором, петербургским гулякой и посетителем винных погребков, встретившим на своем пути преступного блюстителя закона в сопровождении . Эта новелла — hommage писателю Александру Покровскому, другу Кононова, автору популярнейшего сборника рассказов «...Расстрелять!»[7]. Только знакомство с автором бестселлера спасает героя от реального тюремного срока: романиста «Кровского» знают и производящий шмон блюститель закона, и адвокат, и судья — герои этой абсурдной, но злободневной истории. Еще одна мистификация, которую раскрывает автор, — так и не разгаданная никем стилизация «Остров Цейлон», помещенная М. Золотоносовым в сборник «Другой Чехов»[8]. Неизвестное произведение, приписываемое брату автора «Острова Сахалин» Ал. П. Чехову (псевдоним А. Седой), на самом деле оборачивается тонкой работой с цитатой, репликами из переписки Чехова. И эта маска десятилетней давности срывается сегодня.
Прозу Кононова принято считать прустианской[9]. В книге «Саратов» есть не только пестрые сказки, «переложения Флобера», изящные стилизации. Здесь есть приметы узнаваемого письма с особой кононовской маркировкой. Это полотна созерцателя речных откосов, степи, наблюдателя орнаментов, статуй, горных озер, донжонов, посмертных масок[10]. Так, в раннем рассказе «Сумма обстоятельств» узнается стиль позднейших статей Кононова из книги «Критика цвета»[11]. Это фактически трактат о любви, написанный за двадцать лет до того, как русский читатель увидел «Фрагменты речи влюбленного» Р. Барта. Уподобление философского письма Кононова письму
Пруста справедливо, если коснуться темы создания и фиксации образа-воспоминания в слове. Пруст так определяет слияние поверхностного внешнего облика человека со словесным описанием: буквально к носу или лбу прикладывается умозаключение, складывается notion о персоне, а внешний образ облекается в словесное вещество[12].
Описание человека как совокупности слова, образа, целостной формы и, одновременно, клише восходит в прозе Кононова к высокому европейскому модернизму: так, еще в «Нежном театре» у него есть описание конфузливой плаксивой маски зверька[13]. Схожие сцены переодевания есть и в «Записках Мальте Лауридса Бригге» Рильке, и в романах Музиля. Игорь Гулин в своей недавней рецензии на «Саратов»[14] называет сцепляющим пластическим составом книги Кононова особый эротизм. Потому «вожделеющий Вальтер Беньямин», Бруно Шульц, Николев-Егунов частые гости на страницах этой книги. Не редкость в «Саратове» и сцена судороги возбуждения (например, в тексте «Два часа», речь о котором пойдет ниже). Эта сцена с завидной регулярностью совпадает с рядом эпизодов из произведений европейских писателей- модернистов: из рассказа «Август» Бруно Шульца, где дядюшка Эмиль показывает мальчику непристойные фотокарточки[15], или из главки «Берлинского детства», где мальчик идет в лавочку открыток мимо бассейна[16]. Таков и один из искрящихся импульсов кононовского монолога влюбленного.
Подробнее всего любовный монолог дан в рассказе «Два часа». В этот промежуток времени умещается двое суток, две встречи, два города. Повествование переходит от статичного изображения, моментальной фотографии — к движению, прогулке, пронизанной чувствами горечи и расставания. Но прощание откладывается до второй встречи, где жизнь под угрозой смерти, нищета, инаковость героя, его отчуждение, детскость и дикость, «сумма обстоятельств» — все это нагнетается до разрядки в грозовой сцене массовой драки и в прыжке в уходящий трамвай. Трамвай становится для любовников последним прибежищем, где обретаются предельная тоска и одновременно вызывающая дерзость: «Я рванулся к вожатому: — Послушай, дорогой вождь, — я протиснулся в его будку, пахнущую всем на свете, начиная с дармового электротепла, — ты вождь в смысле вожатый, видишь, как я тебя уважаю, — я сунул ему в лицо свой читательский билет из академической библиотеки, — ну, ты теперь понимаешь <...> у меня тут встреча с агентом. С моим агентом. Нет, мы на чистое белье не поедем. Сделаешь так, что ты притушишь свет и сделаешь вид, что едешь в парк. Есть у вас парк <... > Два ватника — спасибо. Органы берут тебя на заметку. "Два часа, два часа", — говорю я долгие годы, когда вижу трамваи, проходящие мимо, римские, амстердамские, берлинские, потому что тех, попятных и искренних, крадущихся качаясь и проезжающих пустые остановки, я больше никогда не увижу» (с. 228).
С одной стороны, в книге мы находим детскость, созерцательность, впечатление, воспоминание, зарождение жеста, портретность, сосредоточенность на лице — застоявшемся, опасном, вызывающем; мятежные, брутальные, как в приведенном выше рассказе, поступки. С другой, ведется их скрупулезная фиксация в автокомментарии[17]. Таковы две стороны традиции модернистской прозы, которую продолжает Кононов. Но его аналитический комментарий — это не схематичная абстракция, не перечень модусов и градаций мысли, не табличный кодекс классификации. Он играет в романах и новеллах писателя роль пунктума, задающего одним росчерком и дистанцию, и кульминацию, и освобождение внутреннего времени. Человек показан среди вещей, в интерьере, но языковой строй задает зазор, зияние, за которым возможно самое крайнее безумие, самая крайняя подлинность, взрыв, разлом сознания, расползающаяся ткань бытия. Оценочная планка лишь фиксирует предельную точку, экстатический или, напротив, кататонический или эпилептический эпизод. Человек ставится в такой ракурс, что превосходит самого себя и превращается в живое божество, нечто сверхприродное. В этом смысле характерен последний пассаж романа «Фланер», где говорится о замазанном, стертом лике Спасителя[18]. Этот пассаж подразумевает: других богов и героев, кроме человека, не было и не будет.
Эпизод желания Кононов фиксирует абсолютно всегда. Это высшая точка, апогей новеллы, за которым повествование уже обретает свободное течение реки, бесконечную продолженность, явление смысла, насыщение, наполненность. Но без исчезновения образа или импульса понимание, мысль и комментарий невозможны. Здесь ставится дилемма, для которой можно подобрать английское выражение «two dead ends»: невозможно отказаться от методичной до терзания и внутреннего морока фиксации, иначе исчезнет все — и речь, и канва, и сама история, а в пределе и сам рассказчик. Тогда останется только зияющее ничто, без системы измерений, челнока швеи, что
коротким стежком дает прошивку, ведет запись сеанса наблюдения.
Наблюдающий, отвлекающийся человек Кононова нарушает течение жизни простой остановкой у телеграфного столба. Этот внутренний созерцатель всегда ходит с блокнотом и одним этим уже мешает течению бессловесной жизни, делает шаг к скандалу. В этом арсенале остановок Кононов использует также абсурдную опрощенную фразу, брошенную бакалейной торговке, ослышку или часто расклинивающие повествование белые, детские, многозначительные, нарочитые стихи. Экстравагантная выходка наблюдателя, проявляющего себя, — это то же самое, что и стилет в кармане русского денди.
Одной из примет «Саратова» является вахтовка, трамвай, вагон, поезд. Целый ряд эпизодов разыгрывается в дороге, что подразумевает модель разомкнутости и пустотности прошлого, движения в котором на самом деле не происходит, поскольку оно обратимо и стирает себя. Приветствие, первая встреча здесь означают прощание. Внутри этого хронотопа выставлена планка — сродни той, что отмеряет рост мальчика, смену возрастов и предельность смерти. Планка находится внутри континуума, как поручни в транспорте. Наблюдатель следит за этой меркой кропотливо и скрупулезно, до боли в глазах. У Кононова это не бытие-к-смерти, но именно идея оценки смерти, ее фиксация. Так, момент принятия пищи, трапеза часто совпадает с осознанием своего присутствия, когда человек замечает, что оглядывается на себя. Взгляд собственной посеревшей тени, выход из-под планки смерти становятся моментом озарения. А сама планка, оселок, визир — предметом мучительного разбора, попыткой понимания, усилия вдумчивости. Эта работа позволяет добиться освобождения от времени, от телесности, от предсмертности и становится залогом допущения чуда, возможности внешнего взгляда, обнаружения отделенной и перенесенной на страницы души.
Взгляд уединенного европейца, мечтательность, эротизм этой прозы резко выделяют ее из беллетристического потока. Поэтика Кононова, по определению Данилы Давыдова, «перпендикулярна авангарду»[19] и любому другому течению. Но она способна задавать общую систему координат. И уже сегодня можно говорить о продолжателях именно кононовского письма. Так, некоторые совпадения в трактовке мифа об утерянных родителях из «Нежного театра» легко обнаружить в произведениях Станислава Снытко[20], а диалектику мыслительного и телесного — у Никиты Бегуна[21], совсем не по недоразумению редактировавших до недавнего времени альманах «Русская проза».
Эффект встречи, появление системы координат, появление учеников — это уже значительное порядковое явление литературного сдвига, вырытый окоп, откуда можно выпрыгнуть или где можно укрыться. Прыгнуть в уходящий саратовский трамвай, а проснуться в Берлине, «у дорогих твоему сердцу немцев», или на том свете.
Фактически, «Саратов» — это возвращение в то прошлое, когда только стали выходить в свет книги издательства «Academia». В прошлое, которое когда-то было новым. Потому на дальнем перроне, который посещает путешественник Кононова, стоят «Московский дневник» Беньямина, «Возвращение из СССР» Андре Жида или воспоминания о пребывании в Советском Союзе, оставленные Андре Мальро. Путешественник и есть тот уединенный созерцатель, глядящий на озеро в Альпах, Ванзее или на мальтийские укрепления. Парадокс возвращения, разомкнутая труба поезда, две подвижные оконечности зыбкого дня — все это позволяет Кононову вновь созерцать «недвижный фонтан» времени. И видеть, как раскрывается кипарисовый ларец: с месмерическим вакуумным коридором, с двумя матовыми стеклами, за которыми стоят новые рассветные сумерки. В этих светлых сумерках скриптор перелистывает перелицованный иллюминированный розарий.
Виктор Иванов
«ТЕЛЬ КЕЛЬ» ТАКОЙ «ТЕЛЬ КЕЛЬ»
БАЗА: Tel Quel (№ 2). — М, 2011. — 451 с.
Первый номер журнала «База», посвященного, как сказано в подзаголовке, «передовому искусству нашего времени» и издаваемого художником Анатолием Осмоловским с коллегами Стасом Шурипой, Дмитрием Гутовым и Константином Бохоровым, был сфокусирован на теории современного искусства, на проблеме релевантности авангардистской и модернистской традиций XX века «здесь и сейчас».
Второй номер представляет собой, по сути, антологию знаменитого французского журнала «Тель Кель». Это собрание теоретических, литературных и поэтических текстов, выходивших в «Тель Кель» и дополненных произведениями (а также одним визуальным проектом) российских художников и литераторов. В своей рецензии на оба номера «Базы», опубликованной на сетевом ресурсе «Arterritory», Дмитрий Голынко-Вольфсон уже подробно останавливался на вопросе о проблематичности позиционирования и издательско-эстетической стратегии журнала: не совсем понятно, с одной стороны, «какие имена и процессы обозначены столь расплывчатым термином "передовое искусство"», а с другой, «каковы политические признаки и какова политическая повестка "нашего времени"»[22]. Следует сразу признать, что литературную теорию и практику такого выдающегося общественно-культурного явления, как «Тель Кель», лишь с большой натяжкой можно назвать «передовым» феноменом «нашего» времени, поскольку расцвет этого издания приходится на 1960—1970-е годы прошлого века и, следовательно, в актуальном контексте мировой культуры он представляет историческую ценность par excellence. Видимо, речь идет о попытке реставрации и отчасти искусственной актуализации последнего французского авангарда в рамках современной российской социальной и культурной действительности, о поиске точек соприкосновения (и точек отталкивания) между «телькелевским» наследием и современными художественными и литературными практиками наших соотечественников (в основном из круга друзей и единомышленников главного редактора журнала).
Составителем выступил литературный критик, профессор истории и теории искусства, куратор художественных выставок Жан-Пьер Сальгас, написавший довольно пространное предисловие «"Тель Кель" "как таковой"», где перечислены основные вехи развития журнала и вкратце прокомментирована история его эволюции, начиная с момента создания Филиппом Солерсом в 1960 году и вплоть до закрытия в 1982-м и основания в следующем году нового журнала «Инфини». В интервью Маруси Климовой (осуществлявшей общую литературную редактуру переводов) для Радио «Свобода» Сальгас, в частности, говорит: «Стать составителем антологии мне предложил Анатолий Осмоловский, с которым я познакомился три года тому назад. Тогда же он мне и сказал, что собирается издавать журнал наподобие "Тель Кель" и ему нужен человек, который бы составил для него антологию "Тель Кель"». Сальгас добавляет, что при составлении сборника основной задачей, выдвинутой главным редактором, было продемонстрировать на примере отобранных текстов «связь между литературой и полити- кой»[23]. Отсюда можно заключить, что «Тель Кель» изначально служил образцом для издателей «Базы» и что они стремились создать «нечто подобное», mutatis mutandis, на российской почве. Иными словами, попытаться возродить и продолжить прерванную традицию первого русского авангарда, опираясь на опыт той культуры, где модернистская литература прошла естественный, органический путь развития, никогда, в отличие от России, искусственно не прерывавшийся. Известно, что авторы круга «Тель Кель» были хорошо знакомы с работами русских формалистов Тынянова и Шкловского, изданных по-французски Луи Арагоном, и, вероятно, это знакомство могло бы стать отправной точкой для полноценного «культурного обмена» между «Тель Кель» и современной российской интеллектуальной средой. Немаловажен и акцент, сделанный на отношениях литературы и политики.
Основной корпус текстов, представленных в сборнике, — это статьи, интервью и фрагменты из литературных произведений Филиппа Соллерса, большие подборки стихотворений Дени Роша, а также отдельные материалы Марселена Плейне, Юлии Кристевой и Пьера Гийота в переводах М. Климовой, Е. Гальцовой, Ю. Беловой, В. Голь- денберга и др. В «Приложении» собраны поэтические произведения А. Гуто- ва, Д. Пименова, А. Осмоловского, Н. Мулько, визуальный проект А. Литвина, а также статьи С. Шурипы и С. Огурцова. Тексты авторов «Тель Кель» сгруппированы в пять блоков. Первый носит название «Традиция нового» и прямо указывает на попытку своеобразной реставрации и институциализации авангардной традиции (каким бы оксюмороном ни звучало сочетание термина «авангард» со словами «традиция» и «реставрация»). Во второй части — «Выход из репрезентации: Текст» — представлены обширные примеры наиболее ярких и радикальных литературных текстов постоянных авторов журнала: фрагмент из «Чисел» Соллерса и стихотворения из книг «Исступленный Эрос» и «Поэзия неприемлема» Роша. Третий раздел — «Литературная революция и революционная политика (май 1968-го)» — посвящен, как явствует из названия, прямым взаимоотношениям литературы и политики, рассмотренным сквозь призму майских событий 1968 года во Франции. В четвертом — «В сторону культурной революции» — уделено внимание сравнительно недолгому периоду очарования Филиппа Соллерса маоизмом и китайской культурой в целом, ну а в пятой части — «Выход из авангарда: литература» — собраны тексты, иллюстрирующие заключительный этап существования знаменитого журнала.
Что касается «традиции авангарда», этот вопрос был глубоко проработан авторами «Тель Кель», в первую очередь Соллерсом и Плейне. Они даже выстроили соответствующий пантеон, куда включили авторов, представлявших преимущественный интерес с точки зрения нового на тот момент, постструктуралистского подхода к «письму» и «тексту»[24]: «Данте, Сад, Лотреамон, Малларме, Арто, Батай — вот главные организмы, выбранные согласно критерию их "нечитабельности" (не только в формальном, но и идеологическом смысле). Они образуют во времени целую серию, предназначенную выявить иную непрерывность, отличную от навязанной нам механистической и идеалистической, множественное пространство, на первый взгляд, противоречащее само себе, но ключом к которому обладает "западная история". Следовательно, осуществляемая здесь расшифровка относится к работе, сделавшей возможным установление этих "границ", к изменениям общей экономики и породившим их историческим условиям, то есть одновременно к причинам их цензуры и их трансгрессивной силы» (с. 85). При этом, разумеется, отношение к перечисленным авторам носит подчеркнуто научный характер, никто не стремится превратить их в «священных коров», наоборот, журнал борется с навязчивой буржуазной тенденцией «немедленного перехватывания, присвоения и восхваления всего, что представляет собой новизну, авангард» (с. 172). Ни Сад, ни Лотреамон, ни Арто вовсе не выступают объектами слепого поклонения, а служат лишь великолепным поводом (в том числе политическим) для серьезной исследовательской работы с языком и текстом. Марселен Плейне «снова и снова готов повторять: мир пригоден для обитания только в том случае, когда ничто не почитается, ибо почтение есть лишь один из способов коллективной кастрации; род человеческий, ему подверженный, превращается в слабоумного, в гротескную жертву» (с. 194). Задача также состоит в том, чтобы не «отдать тексты Дюкасса, как и все другие современные тексты, во власть церкви, психиатров и полиции» (с. 217). Во-первых, нельзя позволить репрессивным органам и институтам обезопасить авангардные тексты путем отнесения их по ведомству патологии или деликвентности, выходящих за рамки приемлемой и допустимой общественной нормы. А во- вторых, следует предотвратить еще более коварный и обескураживающий вариант: попытку этих органов и институтов апроприировать указанные тексты и затем успешно использовать их в целях, прямо противоположных тем, что изначально ставились авангардными авторами. Таким образом, авангард и его «традиция» признаются важнейшей ставкой в литературной и политической борьбе (эссе Плейне так и называется — «Лотреамон политический»), а отстаивание культурной «преемственности» приобретает дополнительный политический смысл, особенно в связи с майскими событиями 1968 года.
«Самая сильная трансгрессия — языковая», — постулирует Соллерс (с. 218), тем самым утверждая, что политическая борьба велась главным образом на текстуальном поле: на страницах его экспериментальных произведений, написанных с применением «перкуррентного» письма[25], в лексически, семантически и метафорически перенасыщенных строках стихотворений Дени Роша, отчасти наследующего принципы автоматического письма и достигающего максимального сгущения вербальной информации, или в прозе Пьера Гийота с ее нагнетаемой языковой и экзистенциальной трансгрессией. Тем не менее в конце 1960-х — начале 1970-х «Тель Кель» непосредственно участвовал и в политической жизни страны, выстраивал непростые отношения с Французской коммунистической партией, создавал идеализированный образ китайской «культурной революции», разумеется, очень далекий от реального положения дел. При буквальном прочтении увлечение французских интеллектуалов маоизмом может показаться не более чем забавным курьезом, нелепым наваждением, не заслуживающим серьезного внимания, но, вероятнее всего, в текстах Соллерса, вдохновленных китайской культурой, письменностью, символикой и философией («Законы», «Числа»), нашла отражение глубинная потребность в загадочном «Другом», необходимом для полноценной и последовательной рефлексии: Китай как полная противоположность Запада идеально подошел на эту роль. Правда, при соприкосновении с действительностью кропотливо создаваемый симулякр маоистского (или «истинно марксистского») Китая довольно быстро рассыпался на куски, и в своем интервью «Почему я стал китайцем» Соллерс ретроспективно признается, что его работа с «китайским дискурсом» носила, прежде всего, речевой характер, помогая бороться с «замусориванием» французского языка и выявлять основные элементы его внутренней структуры.
С точки зрения проведения параллелей и наведения мостов между западноевропейским и восточноевропейским образом мышления несомненный интерес представляет эссе Юлии Кристевой «Диссидентская литература как опровержение левого дискурса», где анализируются последствия, которые повлекло за собой знакомство Запада с «опытами художественного исследования» тоталитарного общества. В первую очередь, это «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, ставший знаковым произведением, с которого начались серьезная переоценка и переосмысление западными интеллектуалами левого толка устоявшихся представлений о марксистском учении и практических способах его претворения в жизнь. «Впервые за всю историю, у Запада не оказалось передового движения, ориентированного на завтрашний день. Подобно червоточинам в плодах, пришедшие из будущего диссиденты лишили Запад радужного "завтра". Одних это расстроило, и они призывали продлить надежду, хотя бы даже обманчивую. Другие страшились после такого количества света, пусть даже ослепляющего, возвращения во мрак реакции, а то и в дремучие Средние века» (с. 295). В некотором смысле эти слова явственно резонируют с нынешней растерянностью, раздробленностью и нерешительностью российского интеллектуального сообщества, если его, конечно, можно назвать сообществом, то есть объединением близких по духу индивидов. Мощный удар, нанесенный диссидентской литературой Восточной Европы по левому дискурсу Запада, удар, от которого этот последний, в сущности, так и не сумел оправиться, разумеется, вряд ли способен вселить оптимизм и надежду на «радужное завтра» в передовых литераторов и деятелей искусства современной России. Словом, на данном этапе можно говорить о несомненной утопичности проекта «База» как российского аналога «Тель Кель».
Если мы теперь проанализируем литературные произведения, помещенные в «Приложении», то заметим, что здесь представлены российские авторы, которые не играют определяющей роли на актуальной литературной сцене, пусть они и заработали определенный «символический капитал» в прошлом. Так, А. Осмоловский прямо признается в примечании к «поэме» «Принципы киномонтажа Жан-Люка Годара в действии», написанной в 1988—1989 годах, что этот текст стал его «последним поэтическим произведением», после чего он «перешел к перформансам» (с. 384). Возникает закономерный вопрос: на какое будущее, на какое завтра вправе рассчитывать автор, покончивший с литературой более двадцати лет назад? Как справедливо отмечает в своей рецензии Дм. Голынко-Вольфсон, бросается в глаза весьма противоречивый характер журнала «База» в целом и номера, посвященного «Тель Кель», в частности. С одной стороны, это роскошное издание нестандартного формата, в твердом переплете, изданное на прекрасной плотной бумаге, с привлечением обширных переводческих и редакторских ресурсов, — издание, способное украсить собой амбициозный арт-интерьер. Но с другой стороны, журнал позиционирует себя как трибуна для «передового искусства», которое в «наше время», очевидно, отдает предпочтение иным, гораздо более демократичным и эффективным формам репрезентации. Наверное, создавать «передовое искусство» и передовую литературу в наши дни, игнорируя несомненные достижения передовых технологий и новых, виртуальных форм общности, возникающих, например, в социальных сетях, излишне самонадеянно и вряд ли оправданно. Казалось бы, издание пытается бросить вызов существующему порядку, расшатать наличную иерархию ценностей, что весьма достойно и похвально, но делает это недостаточно уверенно и четко, то апеллируя к «передовому искусству» прошлого и восполняя пробелы в межкультурном обмене с претензией на академизм, то провозглашая «передовым искусством нашего времени» произведения, созданные в другой исторический период и не участвующие в формировании магистральной картины современной литературы. Но главная проблема, вероятно, заключается в полном отсутствии консенсуса относительно «передового» и «нашего» в российской художественной и литературной среде, в ее удручающей разобщенности и дезориентированности, и это отсутствие консенсуса обрекает любые попытки политического высказывания на повисание в пустоте, на невозможность быть услышанным и действенно интерпретированным. Если бы издатели «Базы» занялись созданием такого минимального консенсуса и с помощью современных средств коммуникации озаботились формированием аудитории, готовой их услышать, или хотя бы для начала четко представили для себя, что это должна быть за аудитория, тогда мы, возможно, получили бы некий российский аналог «Тель Кель», ну а пока что имеем весьма познавательный и симпатичный, но внутренне противоречивый и до конца не отрефлексированный проект.
Валерий Нугатов
[1] Хайдеггер М. Петь — для чего? / Рильке Р.М. Прикосновение. Сонеты к Орфею. М.: Текст, 2003. С. 192.
[2] В оформлении обложки использован рисунок Д. Митрохина «Облака» (1963).
[3] Кононов Н. Магический бестиарий: Повести и рассказы. М.: Вагриус, 2002.
[4] Одоевский В.Ф. Косморама: Повести и рассказы. М.: Художественная литература, 1988. С. 224. Схожий образ, в котором описаны видения утопающего, приводит Томас де Квинси в: Квинси Т. де. Исповедь англичанина, употребляющего опиум. М.: Ad Marginem, 1994. С. 94—95.
[5] Кошку съедают в рассказе «Роковой визит волшебницы» (с. 66).
[6] Прыжов И. Исповедь // Он же. Двадцать шесть московских дур и дураков: Исследования. Очерки. Письма. М.: Эксмо, 2008. С. 45—77.
[7] Покровский А. «.Расстрелять!»: Рассказы. СПб.: Ина- пресс, 1994.
[8] Золотоносов М. Другой Чехов: по ту сторону принципа женофобии. М.: Ладомир, 2007. С. 293.
[9] См., например: Дмитриев А. Кружащиеся комментарии // НЛО. 2005. № 72; Визель М. [Рец. на кн.: Кононов М. Нежный театр] // Time Out Москва (http://www.timeout.ru/books/event/1876/).
[10] В 2009 году Н. Кононов участвовал в организации выставки Алексея Пахомова в музее А.А. Ахматовой «АА/Маска», где была представлена особая светопись, «оживляющая» маски Ахматовой и других писателей.
[11] Кононов Н. Критика цвета. СПб.: Новый мир искусства, 2007.
[12] Принцип перехода впечатления в представление описан в: Пруст М. В сторону Свана. М.: Советский писатель, 1992. С. 20.
[13] Кононов Н. Нежный театр: Шоковый роман. М.: Вагриус, 2004. С. 13.
[14] Гулин И. Выбор Игоря Гулина // Коммерсантъ-Weekend. 2013. 25 января (http://www.kommersant.ru/doc/2109477).
[15] Шульц Б. Трактат о манекенах. СПб.: ИНАПРЕСС, 2000. С. 14.
[16] Беньямин В. Берлинское детство на рубеже веков. М.: Ad Marginem, 2012. С. 69.
[17] Как подмечают критики и сам автор, подобный аналитизм восходит к прозе Лидии Гинзбург. Рассказ «Сумма обстоятельств» — одно из первых произведений Кононова-прозаика — написан, по его словам, вскоре после смерти Лидии Гинзбург.
[18] Кононов Н. Фланер: Роман. М.: Галеев-Галерея, 2011. С. 422.
[19] Давыдов Д. Николаю Кононову // Воздух. 2008. № 2 (http://www.litkarta.ru/projects/vozdukh/issues/2008- 2/kononovu/).
[20] Снытко С. Утренний спутник: Повесть // Знамя. 2012. № 3 (http://mag.russ.ru/znamia/2012/3/ss10.html).
[21] Бегун Н. Синойкия // Знамя. 2012. № 9 (http://magazines.russ.ru/znamia/2012/9/b2.html).
[22] Голынко-Вольфсон Дм. Передовое искусство и диалектика авангарда //http://www.arterritory.com/ru/teksti/teorija/706-peredovoe_iskusstvo_i_d....
[23] «Тель Кель» на русской почве //http://www.svoboda.org/content/transcript/24372426.html.
[24] Здесь следует подчеркнуть важное значение понятия «текст» (в противовес «произведению»), которое поднял на щит «Тель Кель»: «текст» разрушает границы между различными дискурсами — научным, поэтическим, критическим, он открыт множественным интерпретациям, дописыванию и т.д., активному участию читателя, вовлечению его в процесс сотворчества. Это-то и есть модель политического (сообщества) как (утопического) равенства.
[25] «Перкуррентное письмо основано не на какой-то "технике", а на другом подходе к смыслу в процессе создания текста»; «Пробежать по: per omnes civitates percurrit oratio mea (пробегусь в своей речи по всем городам); охватить: omnium pectora metu percurrente (страх охватил все сердца)» (с. 300).