Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №120, 2013
Лосев Л. МЕАНДР. — М.: Новое издательство, 2010. — 430 с. — Тираж не указан.
«Меандр» Льва Лосева принадлежит к тем книгам, культурное значение которых не исчерпывается рецензиями «на злобу дня». Собранные в «Меандре» мемуарные и автобиографические тексты, кажется, в малой степени определяют сегодняшнюю литературную ситуацию, но принадлежат истории литературы. Мы попытаемся прочесть «Меандр» не как двухгодичной давности книжное событие, но как несколько отстраненный рассказ очевидца о советской и постсоветской литературе, о ленинградском писательском быте: перед нами литературные мемуары, возможно, несколько преждевременные, но едва ли не самые знаменательные из написанных за последние полвека.
Контекст и сюжет «Меандра» во многом — заслуга составителей, Сергея Гандлевского и Андрея Курилкина. Вряд ли сам Лосев предполагал собрать все эти тексты под одной обложкой — некоторые из них не завершены, некоторые отчасти дублируют друг друга. Но составители совершенно правы, собрав и предъявив нам максимально полного Лосева-мемуариста.
В дружном хвалебном хоре, сопровождавшем выход «Меандра», самой осмысленной и концептуальной оказалась единственная сердитая статья[1] — ее автор Григорий Дашевский обвинял Лосева в «сильных чувствах» и слепых пристрастиях, излишней интимности и неоправданном злоязычии. Забавно, что «сердитого» рецензента можно упрекнуть ровно в том же, в чем он упрекал Лосева: недовольство словами, в самом деле, имеет смысл предъявлять живым, способным ответить и за свои слова, и на чужие упреки. Но Дашевский в какой-то момент оговаривает: упрек адресован, скорее, составителям, не пощадившим живых героев мемуарной книги. Но в оправдание автора и составителей заметим, что те самые «обиженные» герои, как говорят в подобных ситуациях простодушные дети, «первые начали», — их «не надо жалеть, ведь [они] никого не жалели». Однако главное Дашевский угадал: это откровенно субъективная книга. Но какой еще может быть мемуарная книга? И какой она должна быть? Объективных мемуаров не бывает, в противном случае мемуарист врет — по меньшей мере, себе. Настоящий интерес мемуаров — не только и не столько праздно-светский, но, по большому счету, и академический — именно в этой необъективности: в вычленяемой позиции автора, в действительных (не сглаженных «объективностью») литературных отношениях, во всех этих скрытых трещинах и линиях разлома, в реальной карте литературного пространства.
«Меандр» — очень «географическая» книга, это книга о литературном Ленинграде, прежде всего; ее оценки и пристрастия имеют четко выраженную географическую привязку, и в этом смысле «Меандр», кроме всего прочего, еще и популярное пособие по оппозиции столиц в истории русской литературы. Ленинграду и ленинградским реалиям посвящены три раздела этой книги, Москве — последний, четвертый, самый «беспросветный» и «нелитературный». А в целом композиция ее такова:
Первый раздел полностью посвящен Иосифу Бродскому, он так и называется «Про Иосифа».
Второй — собственно «Меандр», литературная автобиография: отец — детский поэт и драматург Владимир Лифшиц, мать — «литературная дилетантка» Ася Генкина, Ленинград середины прошлого века, книжные и журнальные редакции, университет и так называемая «филологическая школа»: Леонид Виноградов, Владимир Герасимов, Леонид Уфлянд, Михаил Еремин, Михаил Красильников, Сергей Кулле, Юрий Михайлов и Александр Кондратов.
Третий раздел составляют статьи, очевидно в каком-то качестве предполагавшиеся для «Меандра» как отдельного цикла, но первоначально написанные «на случай» и еще прежде опубликованные в «Звезде», «Сторонах света» и в антологии «Филологическая школа. Тексты. Воспоминания. Библиография» (М., 2006).
И последний раздел — «Москвы от Лосеффа» — стоит особняком, это не вполне мемуарный текст, скорее памфлет, подневные записки «потерпевшей стороны». Но на фоне криминальной хроники об испортившем москвичей «квартирном вопросе» возникают все те же обязательные персонажи литературных мемуаров, только уже не ленинградские, а московские, и не из 1950—1960-х, а из 1990-х: Гандлевский, Ахметьев, Рубинштейн, редакции «Знамени» и «НГ- экслибриса».
Сам Лосев композицию мемуарной книги мыслил как стернианскую. «Главы второй не будет», — заявляет он там, где положено быть заголовку второй главы «Меандра». «В этой книге нет ни начала, ни конца, — продолжает он, — потому что жизнь "бесструктурна и части ее несоразмерны"». Точно таким же открытым приемом начинается первый раздел «Про Иосифа», и кажется, это самое эффектное начало из всех возможных: «Лежим мы с Иосифом на кладбище...», и дальше: «...я сказал Иосифу, что начну когда-нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его». В следующем абзаце проясняется диспозиция: разговор происходит 22 октября 1979 г. на кладбище Гановера (Нью-Гемпшир), но еще прежде Лосев понижает регистр: «его смешили каламбуры», а в «филологической» компании (Еремин, Виноградов) каламбур считался «низшим сортом», пригодным разве что для «халтурной детской драматургии». Здесь сразу же обнажается механизм этих мемуаров: рефлексия, прежде всего, над собой и собственными репликами — она отчасти снимает эффект каламбурного зачина. Но точно так же моментально проясняются сюжет и главные герои: перед нами, как проницательно заметил в предисловии Сергей Гандлевский, роман воспитания. Автор, он же — герой романа, последовательно проходит через влияние сменяющих друг друга (и «снимающих» друг друга — в философском смысле) авторитетов: отца — детского писателя, друзей — строгих поэтов «филологической школы», наконец, Бродского, чья величина кажется Лосеву «несоразмерной» в буквальном смысле. Характерно, что Лосев в самом начале книги устанавливает шкалу величин, приводя пространное рассуждение Цветаевой о поэтах больших, великих и высоких и ее же определение гения как «высшей степени подверженности наитию». Из этого у Лосева следует его собственное определение гениальности как «генетического взрыва», а глава, соответственно, называется «Генетика, гениальность». Во многом эта — первая по счету — глава объясняет оптику, пресловутую «субъективность» воспоминаний о Бродском. Сразу за «кладбищенской» диспозицией, где герои лежат на земле, подстелив пиджаки, следует бытовой вполне пассаж о пиджаках «с плеча Бродского». Телесная «физика» последовательно превращается в метафизику: дареные пиджаки неожиданно оказываются впору, между тем Бродский всегда казался Лосеву выше и крупнее, — его поэтическое значение «укрупняло» личность. То «предвзятое отношение» автора к персонажу, которое строгий рецензент назвал «слепым обожанием», — особенность оптики. Лосев заведомо «укрупняет» и «идеализирует» своего героя, отчасти за счет собственной самоуничижительной рефлексии, но не только: поэтическую «идеализацию» он не единожды объясняет и оговаривает. Ближе к концу есть еще одна глава — «Величие замысла», где кроме исчерпывающего комментария к известному mot Бродского выражена идея того же порядка, хотя на первый взгляд — обратная: «Автор как житейская личность» — «less than One», «меньше самого себя», «закодированного» в слова, он ничтожнее «детей ничтожных мира». Но в том-то и фокус, что Лосев за «житейской личностью» всякий раз видит Поэта, и ничтожные проявления «житейской личности» — одежда, запахи, анекдоты, неполиткорректные остроты и т.д. — здесь не более чем часть «великого замысла». Лосев их бережно сохраняет, но заставляет читать сквозь призму «целого». Именно так организован материал этих мемуаров: записи разговоров, истории отношений, мелочи «из моря житейского» перемежаются комментариями к стихам и... снами. Кажется, сны призваны прояснить какие-то недоговоренности, но все это вместе создает тот же эффект разноголосицы, смешения высокого и низкого, метафизики и суеты, поэтической цитаты и кухонного просторечия — «словарного перекрестка», как общего свойства поэтики Лосева.
Что до комментариев к стихам, то понятно, что большая их часть вошла в подготовленный Лосевым том «Библиотеки поэта» и в написанную им же жэзээловскую биографию. А в эту книгу вошли недоговоренные комментарии и комментарии к «недоговоренностям», вроде найденной в черновике «Эклоги летней» приписки «Лёше: о Маяковском» и вопроса, почти безнадежного: «О чем это ты?» Того же порядка пассаж из «итальянской» главы («В глубине Адриатики дикой...») с попыткой ответить на вопрос Бродского о «местном философе», который бегал по городу с криком «Растли! Растли». Здесь характерно, что Бродский сам обращается к Лосеву за комментарием: «Иосиф позвонил и спросил, где Розанов призывает: "Растли! Растли!" Я ничего такого вспомнить не мог». Лосев признает тщетность своих усилий и призывает читателей найти и «указать том и страницу, где Розанов призывает и т.д.», но, кажется, он лукавит. Он почти уверен, что Бродский помнит неточно, что это «память сердца», а не «память рассудка», что цитаты такой не существует, но есть ощущение «частотности» слова — Розанов так часто на все лады его повторяет, что фактически «призывает».
Другого порядка история с «комментарием» к пресловутой «оде» «На независимость Украины». Он несколько отличается от того, что читаем в жэзээловской биографии, причем не только объемом. Характерно, что здесь комментарий к «непечатной» оде помещается в главе под названием «Иосиф — еврей». В биографии упоминание об «оде» читаем в разделе, посвященном «актуальным произведениям 90-х», и там концептуальный «книжный» комментарий — отсылка к пушкинской «Полтаве» и Вольтеру (Лосев приводит цитату из вольтеровской «Истории России в царствование Петра Великого» о «просветительском» значении Полтавской победы). В «Меандре» он пытается объяснить не концепцию, но эмоцию, возможно, чересчур сильную и «неприличную», а с точки зрения украинцев, безусловно, «имперскую» и оскорбительную. Лосев настаивает на том, что эти стихи написаны человеком, сознававшим свое галицийско-волынское происхождение, «Иосифом из Брод», потомком людей из «пограничного» «рыжего племени», — если верить Лосеву, причина эмоционального раздрая в «нарушении гештальта» (с. 101). Трудно сказать, насколько это объяснение убедительно, но, кажется, это единственная попытка разговора на «скользкую» тему. Вообще в первом разделе «Меандра» гораздо больше «житейской биографии» Бродского, всех этих «подробностей», за отсутствие которых равно ругали и хвалили жэзээловский том. Та книга была «объективным» академическим жизнеописанием, мемуары заведомо субъективны, и здесь уместны рельефные и откровенно пристрастные портреты персонажей той самой «житейской биографии».
Бродский появляется затем и в автобиографическом разделе мемуарного тома, и в статьях «на случай». Парадоксально, но именно он — главный герой автобиографической книги. Не то, чтобы Лосев претендовал на роль Эккермана, но он всегда в стороне, в дальнем углу сцены; он однажды постановил, что его удел — «самоуничижительная ремарка», комментарий. В конечном счете, и в автобиографии он пишет не о себе, но о времени и месте (или местах), где проходила его жизнь. И Бродский всякий раз оказывается «гением места», будь то ленинградские коммуналки или американские кампусы. Впрочем, кажется, остальные герои этой книги тоже не вполне «соразмерны»: для Лосева очевидно центром исторического действия был Ленинград (никак не Москва) и главными героями литературной истории — друзья по «филологической школе». Здесь, вслед за Мих. Айзенбергом, можно усмотреть естественное стремление всякого «подпольного кружка» ощущать себя не «фрагментом» картины, а самодовлеющим целым. Но у Лосева все же в этом есть некая последовательная аксиологическая идея. Он подробно описывает хеппенинги 1950—1960-х, и в этом смысле «Меандр» может служить дополнением и развернутым комментарием к собранной С. Савицким книге «Андеграунд: История и мифы ленинградской неофициальной литературы» (М., 2002). Разница в том, что Савицкий явления того же порядка описывает именно как андеграунд, пытаясь при этом уточнить терминологию, дать определение «подпольной», неофициальной культуры. Для Лосева мейнстрима как бы не существует, он безоговорочно выносится за скобки: все, что происходит с его героями, будь то Красильников, Кондратов или Виноградов, становится центральным событием культурной жизни. Характерно, что в «Меандре» едва упоминаются или эпизодически появляются «на полях» «официальные» лидеры ленинградской литературы, и неважно, Дудин это или Битов, Прокофьев или Кушнер. Они — ближе или дальше, но за орбитой лосевского круга. Вообще Лосев и здесь расставляет точки над i, недвусмысленно объясняя расхожее ныне определение «филологической школы» как окказионально-биографическое: оно «оправдано только тем», признает Лосев, что «мы похаживали в литературное объединение филфака» (с. 228). Другая история с «методологическими» самоназваниями. Лосев не оспаривает «будетлянства» Красильникова и Михайлова, вообще самой идеи о близости (сомнительной) «филологической школы» к футуризму. Но он сознательно оговаривает, что в его собственных стихах нет установки на «самовитое слово» и в принципе нет ничего похожего на опыты Красильникова, Михайлова и Еремина. Главная идея, усвоенная им от друзей по «школе», — это «глубоко укорененное отношение к поэзии как игре». Вероятно, отсюда происходит его увлечение «хеппенингами», хотя Соломон Волков в проницательной статье[2] об особенностях лосевской «оптики» дает иное, «психологическое» объяснение: он говорит о «биографическом раздвоении» мальчика из благополучной советско-писательской семьи, тяготеющего к богеме. Это «раздвоение», по мысли С. Волкова, «получило отражение» в «дуальности его лирического героя, выступающего то в качестве "опасно живущего" полубогемного персонажа, то в качестве набоковского профессора Пнина». Между тем, тяготеющий к литературной ленинградской богеме, Лосев не без брезгливости пишет о «немытой богемной молодежи, кружках вокруг харизматических дилетантов и многозначительной метафизической трепотне». Здесь нет противоречия: Лосев различает богему как романтический и зачастую паразитический жест и как жест игровой, ту форму дружеского общения, которую тот же Мих. Айзенберг, говоря о «филологической школе», назвал «чем-то вроде водопада библиотечных сведений, поставляемых не без цирковой эксцентрики»[3]. Тем более, что и семейная история предполагала литературную игру: глава, посвященная отцу («Упорная жизнь Джемса Клиффорда»), начинается с акростиха, упрятанного в агитке из фронтовой газеты, и заканчивается историей «переводов» из выдуманного англичанина.
Автор «Меандра» безоговорочно апологетизирует собственный «ближний круг», и здесь тоже не стоит искать объективности историка. Иногда он забавно заговаривается, перечисляя все «три половинки мозга» Александра Кондратова (с. 302). Но, кажется, это стоит понимать не только как дружескую апологию, но и как одну из версий истории русской поэзии второй половины ХХ в.: центр ее, очевидно, перемещается в Ленинград, и внутри «культурной столицы» существуют две «зоны притяжения» — с одной стороны, круг Красильникова—Ере- мина, с другой — круг Бродского—Рейна. Заметим, что если с сознательно выстраиваемой наследственной историей «ахматовских сирот» все было с самого начала понятно, то «филологическая школа», похоже, пыталась назначить своим «патроном» Пастернака. В «Меандре» есть несколько пастернаковских сюжетов, самый важный — «ритуальный» визит Лосева, Виноградова и Еремина в Переделкино. В интонации, с которой Лосев описывает это путешествие, нет пафоса, совсем наоборот, — она иронична, и дело тут не только в стилистических привычках повествователя. Настаивая на своей «будетлянской» генеалогии, «филологические» поэты выбирают «живого классика» с футуристическими «корнями». Но, кажется, короткий «футуристический» период Пастернака, ознаменованный, скорее, откровенными цитатами из Северянина, нежели «архаизирующим футуризмом» Хлебникова, в известном смысле коррелирует с условным и, по большей части, демонстративно-декоративным «футуризмом» «филологической школы».
Характерно, что после Пастернака молодые ленинградские поэты наносят визит Сельвинскому. Кажется, они не вполне понимают зачем, Сельвинский для них ни в коем случае не «классик» — «он катастрофически мельчал в большой перспективе», — скорее, реликт эпохи. У Лосева и его друзей было общее представление о 1920-х гг. как о «золотом веке» русского авангарда. По большому счету, у «филологической школы» не было ничего «школьного» в теоретическом смысле, ее представители не создавали «теорий» и не писали манифестов, они ориентировались на «авангард» как общий революционный и, что важно, игровой жест.
И тем не менее Пастернак был единственным из «московских» поэтов, кого признавали в Ленинграде 1950—1960-х. Лосев неоднократно вспоминает анекдот о ленинградском поэте, вернувшемся из Москвы (на это место подставляется то Бродский, то Найман), у которого спрашивают: «Новые стихи привез?», и когда тот начинает читать, обрывают: «Да не свои, Пастернака». И чтобы поставить точку на «пастернаковской» теме (но не на оппозиции столиц): в забавном рассказе о визите молодых ленинградских поэтов в зимнее Переделкино есть одна характерная проговорка: Лосев с показательной для ленинградцев, но, кажется, бессознательной grammar nazi отмечает просторечие, неправильные ударения московского классика (все эти «польта» и «звонит»).
Последний — московский раздел мемуарной книги, очевидно, выделен: это в буквальном смысле «другая история», заведомо оппонирующая цельному контексту «Меандра»; это, повторим, памфлет, «подневные записки» «потерпевшей стороны», названные по «титулу» милицейского заявления:
«И.о. начальника отдела милиции "Аэропорт" г. ... —
выводил я в правом верхнем углу каждого заявления, —
Москвы от Лосеффа Л.В.,
в таком вот диком склонении приходилось писать свое имя, транслитерируя с американского паспорта».
Кроме бюрократического склонения у этой «Москвы» есть еще один смысл: «В голове крутилось из моего старого стихотворения: "В грязноватом поезде татарском подъезжаю к городу Москвы". Возвращаясь из Ульяновска, я по совету Ковенчука прислушался к хрипу вагонного репродуктора, и правда, оттуда трещало: "Граждане пассажиры, поезд прибывает в столицу нашей родины, город Москвы". Ы как падежное окончание норовит заменить собой другие с ордынских времен. "Из гласных, идущих горлом, выбери "ы", придуманное монголом"».
Иными словами, «Москвы» здесь — чужое слово. Этот восточный город, «придуманный монголом» и с ордынских времен живущий по ордынским законам, «выставит» пришельца с «западной стороны», тот никогда не станет здесь своим и всегда будет «стороной потерпевшей». Можно пойти дальше, абстрагируя криминальный сюжет в притчу о безвозвратно потерянном наследстве, но, кажется, это претит сдержанно-иронической интонации мемуариста: Лосев, надо думать, никогда бы не впал в ламентации вроде «России, которую мы потеряли». Те записи, которые касаются не криминальной истории, но литературной ситуации, создают ощущение доброжелательно-отстраненного наблюдателя, американского профессора Пнина — растерянного и скептического одновременно. Он с одинаковым вежливым участием фиксирует новые издательства и старые толстожурнальные редакции, походя отмечая их реликтовое «экономическое основание». Он сравнивает места, которые знает по памяти, с их нынешним состоянием. Иногда оказывается, что память сдвигает «противоположные стороны» улицы и «превращает острые углы в прямые».
И все же, если говорить о настоящей эмоциональной инерции этой «Москвы от Лосеффа», то она задана в стихах на смерть Вл. Уфлянда, завершающих третий раздел «Меандра» и фактически предваряющих четвертый — памфлетный. Статья, посвященная другу ленинградской юности, называется «Живое тепло», последние ее строки про «край кистеней и заточек» предсказывают криминальный сюжет московской главы.