Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №121, 2013
Аркадий Драгомощенко, поэт милостью Слова, не любит говорить о влияниях. Его ирония в отношении этого литературоведческого понятия бесконечна. Но как поэт, то есть словесных дел мастер, он вполне сознает, что слово — ничто; дело за тем, каким смыслом мы его наделяем или одариваем. Более того, в поэзии дело идет даже не о смыслах, а о своеобразных противосмыслах: поэзия, в сущности, есть не что иное, как борьба со сверхнеобходимыми сущностями, с избыточными смыслами и излишними субстанциями, каковыми все время рискуют обернуться слова. Поэзия — это борьба, боевая схватка и родовые схватки за то, чтобы вдохнуть живую мысль в абсурд, то есть глухонемоту повседневности. Вот почему Драгомощенко так настаивает не на влияниях, обладающих мертвящей для поэта силой, а на борьбе за место поэзии на самой грани неуместности. Позволю себе процитировать:
Поэзия — разорительна. Если она не такова, если она не раздор, не агон, она никогда не приблизится к пределу опыта, где она сама становитсяневозможной и в таковой невозможности обретает несхватываемую длительность «теперь», оптику пристальности, т.е. собственного присутствия в себе, где в какой-то мере утрачиваются смыслы различного рода сцен — теологической ли, онтологической или исторической[2].
В этом пассаже привлекает (а я напомню, что Драгомощенко не любит говорить о влияниях, но тут нас буквально к нему влечет, то есть приходится признать, что здесь мы подпадаем под его влияние, интеллектуальное обаяние) не только сведение поэзии к разорению, редукция поэтического к деструкции: поэзия разорительна хотя бы настолько, насколько она отвращает поэта от так называемой реальной жизни и ее материального обеспечения. В этом пассаже увлекает также словосочетание «предел опыта», с которым наш поэт отождествляет поэзию. Об опыте как все время ускользающем основании поэзии писали многие: укажу хотя бы на Ф. Лаку-Лабарта и его книгу о Пауле Целане, так и недопереведенную, по всей видимости, на русский язык, — «Поэзия как опыт»[3]. Об опытном характере поэзии писали Бадью, Батай, Бланшо, если ограничиться только тремя мыслителями и только мыслителями на букву Б, о «влиянии» которых на Драгомощенко можно было бы написать добрую или недобрую монографию. Но здесь и сейчас в связи с «Тавтологией» мне хотелось бы вспомнить писателя и поэта совсем другого склада, другого даже уклада, но общего с Драгомощенко языка: я говорю о Варламе Шаламове. Среди его заметок встречается поразительный фрагмент, в котором, откликаясь на какую-то журнальную белиберду, что поэзия, мол, дело юных, Шаламов раздражено, словно задетый за самое живое, пишет:
Стихи — это опыт, душевный опыт. Совершенно несерьезно говорить — поэзия всегда была делом молодости. Напротив, поэзия всегда была делом седых, делом людей большого душевного опыта. Действительно, есть такое выражение «поэзия молодости» Но для того, чтобы описать, выразить это чувство, необходима душевная зрелость, огромный душевный опыт, личный опыт.
Вот почему, отвечая на болтовню Антокольского на сей предмет, я и написал «Поэзия — дело седых»[4].
Дальше, как известно, Шаламов, человек иного склада, совершенно иного уклада, но единого с Драгомощенко поэтического языка, ссылается на Рильке, извиняясь за длинную выписку. Если чуть урезать выписку из Рильке, которую приводит Шаламов в своей заметке «Стихи — это опыт», то можно вновь узнать в словах немецкоязычного поэта тавтологии Драгомощенко:
...Стихи вовсе не чувства, как думают люди (чувства достаточно рано проявляются у человека), они — опыт. Чтобы написать хоть одну строчку стихов, нужно перевидать массу городов, людей и вещей, нужно знать животных, чувствовать, как летают птицы, слышать движение мелких цветочков, распускающихся по утрам... Нужно уметь снова мечтать о дорогах неведомых, вспоминать встречи нежданные и прощания, задолго предвиденные, воскрешать в памяти дни детства, еще не разгаданного, вызывать образ родителей, которых оскорблял своим непониманием, тем, что, когда они стремились доставить радость тебе, думал, что она предназначается другому; детские болезни, разнообразные и многочисленные, и как-то странно начинающиеся...[5]
Действительно, цитата из Рильке прямо подводит нас к одному месту в одном тексте Драгомощенко, где он, свободный, как всякий истинный поэт, от всяких влияний, пытается передать свой путь к тому пределу опыта, за которым может сложиться, если такое случится, поэзия:
В детстве нет классиков, в детстве существуют запахи, цвет, движение воздуха, вкус, оптические смещения, вся эта… ткань… что в итоге приводит в движение вращение тибетской мельницы: «воображения/памяти». Я отношусь к поколению, для многих из которого книги были частью просто онтологического уклада, и иногда, возвращаясь к тому времени, удивляюсь поразительной остроте ощущения неотъемлемости того, что называется «книгой», ото всего «остального» — солнца в окне, благоухания весенней грязи, узорной тени облаков, света, падающего из двери столовой, звука известных только мне голосов. О чем можно прочесть в «этой же книге».
Имена отслаивались более чем медленно, и эти поначалу незначительные области артикулированной памяти определялись вовсе не какими-то особенными «литературными» свойствами, скорее всего, «имена имен» вырастали, следуя собственной подспудной логике сопряжения. Например, не было Пушкина.[6]
В этом восхитительном фрагменте филологу хотелось бы вскрыть и выпустить наружу целое созвездие влияний — текстов в тексте, слов в словах и словосочетаниях других языков и других пишущих, запечатанных или запечатленных, зарубцевавшихся или кровоточащих в мыслях нашего поэта. Например, Пруста. Однако, оставляя это упражнение на грядущее, хотелось бы здесь и теперь обратить внимание только на один мотив, который, на деле, разворачивает текст Драгомощенко по направлению к бесконечности, замыкая его одним формальным повтором, собственно, тавтологией: «...в детстве нет классиков» / «…например, не было Пушкина.». Этим двукратным отрицанием Драгомощенко отвергает от себя целый мир, чтобы отдаться борьбе за свое — самодостаточное — слово, коему нет никакого дела до того пустословия, которым перебивается отринутый и разоряемый поэзией мир.
Как было сказано, но здесь можно не бежать тавтологии, поэзия — дело седых, а не юных, подслеповатых, а не глазастых. Правда, Драгомощенко утверждает, что ищет пристальности, что на деле — или на словах, в поэзии это одно целое — указывает на то, что он ищет такого стального взора, который, поблескивая из-под очков, выдает время от времени деятельное или укромное присутствие поэта в речи. Именно это чаемое и всегда утрачиваемое время от времени требует от поэзии повторения, в том числе слов иных пишущих, повторяемых вплоть до забвения-ожидания-явления. Рискну предположить, что для Драгомощенко поэзия — не просто дело, не просто слово, а своего рода культура логоса; именно в этом смысле поэзия по сути и форме тавтологична, твердит себе одно и то же, пытаясь отвязаться от того сонма пустословия, что затемняет пути мысли.
Отвязаться от него можно не иначе, как крепко-накрепко связав себя со словом как таковым, то есть с языком. Начало мысли — не в начале языка, поиски которого все время оборачивались «утраченным временем», но в поиске его логоса, его логики, его законов, его правил. Но этот логос, эта логика, так называемые правила грамматики не суть нечто раз и навсегда данное, незыблемое, непререкаемое, они не соотносятся ни с какой трансцендентностью, кроме словаря. Вот почему поэт, или философ, или писатель, здесь они неразличимы, могут и, возможно, должны быть логосоотступниками или даже логосотрансгрессорами, иными словами, они вправе быть или казаться, в поэзии это одно и то же, алогичными или даже антилогичными, темными или даже малограмотными постольку, поскольку, нащупывая новые логики языка, иные логики письма, если вспомнить здесь излюбленную формулу самого Драгомощенко, они нередко вынуждены прибегать к тому, что пуристы от лингвистики со свойственным им легкомыслием называют «аграмматичностями», «ложными этимологиями», «словотворчеством» на грани «словоблудия».
Для поэта важно оказаться на этой грани и важно не перейти черты: необходимо удерживать мысль на «сгибе», гнуть свою линию в языке, опираясь на мысль Ницше, как-то заметившего, что мы будем верить в Бога до тех пор, пока будем верить в грамматику: поэту важно разгибать загибы иных грамматистов, расплетать плетения словес иных стилистов, придавать, словом, языку гибкость, не боясь никаких перегибов, ведь речь идет о раскрепощении мысли через возвращение ей вкуса, влечения к языку, к его хоженым-перехоженым тропам, этим самым Holzwege, которые, как известно, далеко не всегда ведут в никуда, далеко не всегда оказываются ложными, faux pas или некомильфо.
Поэзия — это борьба, в том числе борьба за одиночество, в котором только и возможно сохранить верность себе и другому в себе, как бы ни именовать, как бы ни называть этого другого. В русском языке слово «другой» почти машинально взывает мысль к слову «друг». Поэзия борется со всякой машинальностью мысли; поэзия — это усилие, для которого нужно набраться духа, сил, опыта. То же самое и с дружбой — в дружбе нет места машинальности, она требует усилия, желания оказаться в-месте, невзирая или, точнее, именно взирая с почтением и изумлением на Другость друга.
Октябрь 2011
ПРИМЕЧАНИЯ
1) См.: Драгомощенко А. Тавтология: Стихотворения, эссе. М.: Новое литературное обозрение, 2011.
2) Драгомощенко А. Местность как усилие // Драгомощенко А., Савчук В., Фокин С. Прения: Казус философии. СПб.: Изд-во РХГА, 2012. С. 67—68.
3) Lacoue-Labarthe Ph. La Poesie comme experience. Paris: Christian Bourgois, 2004.
4) Шаламов В. Стихи — это опыт // Он же. Собрание сочинений: В 4 т. / Сост., подгот. текста и примеч. И. Сиротинской. М.: Худож. лит.; ВАГРИУС, 1998. Цит. по электронной публикации: http://shalamov.ru/library/21/11.html.
5) Там же.
6) Драгомощенко А. Местность как усилие. С. 39—40.