Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №121, 2013
13 ноября 2009 года в рамках программы AAASS в Бостоне проходил «круглый стол» «From Underground Magazines to Cross-Cultural Poetics and Media Art: Arkadii Dragomoshchenko and Alternate Routes in Contemporary Russian Literature». Некоторые из участников «круглого стола» попросили меня ответить на несколько вопросов. В силу собственной лени и неорганизованности в тот раз я обошелся видеозапиской с поспешными, как того требовали сроки, ответами. Такова вкратце предыстория нижеследующих замечаний, соединивших в себе те же, но более внятные, как мне думается, ответы с некоторыми комментариями, без которых, полагаю, кое-что может остаться чересчур многозначительным или, напротив, неясным.
«Я приветствую присутствующих...» — либо: «конечно же, рад вас видеть...» — любое из этих уродливых выражений прерывается, так как вследствие сдвига «субъекта высказывания» (то есть меня самого) во времени на самом деле я пишу, что вижу вас как будто парящими в туманных тегах иллюзий. И тотчас далее: «обращаясь к вам в данный момент, я обращаюсь прежде всего к смутной области тогда, где вас, если судить по календарю, еще нет или где вас давно нет и куда в данный момент обращена моя речь». Если продолжать в том же духе, она рискнет произвести более чем комичное впечатление. Но как еще могут быть восприняты тирады подобного толка, произносимые с оглядкой не только «в пустоту», но теперь и в вовсе ничего уму не говорящую plus quam perfectumпустоту, где я мысленно нахожу одного себя, ожидающего момента, когда вы будто бы снова начнете выслушивать предназначенные вам ответы, которые давным-давно будут выслушаны и благополучно забыты. С другой стороны, не в этой ли глуповатой надежде разворачивает себя нескончаемое оправдание пишущего.
Фабула в том, что таким разветвленным предвосхищением «встречи»[1] я обязан заранее присланным вопросам, однако тотчас считаю нужным подчеркнуть, чтовот эти строки пишутся спустя год с чем-то после того, как давным-давно не только смогли собраться, но и рассеяться те, к которым относился мой video-message, и что в данный момент следующие предложения обретают смысл замечаний, имеющих весьма отдаленное отношение к отосланным в тогдаответам. И несмотря на то что их элементы, как предлоги в речи, неизменны — изменяются длина тени, уровень влаги, температура кожи, частота обновления экрана, пора года, синтаксические привязанности, изменяются положение наблюдателя, мера ясности сознания, наконец, отношения между составляющими, независимо от того, что в собственной иллюзорной переменчивости они создают основу некой системы, а это означает повторения.
«Х» и «W» — таковы два фрагмента в форме литер из последнего пазла Бартлба[2], ставшие в итоге манифестацией изначального несовпадения частностей, образованных из препарированного целого. Вернее, в переходе из целого во множество и обратно (такова, как известно читателю, суть проекта Бартлба) два этих несхожих фрагмента сокрывают в себе одинаковые составляющие (напоминая теории романтиков, в которых множества утрачивают себя в едином, однако постижение единого пролегает через множества). В этом мнимом, но не случающемся уравнении-совпадении легко заметить, что «Х» = V + (вертикально отраженное) V. «W» = V + (горизонтальное отраженное) V.
Мы почти привыкли к тому, как исчерпывается «пространство», одно за другим исключая представления о себе (понятие «скорости», объяснявшее прежде эти редукционные метаморфозы, кажется сейчас громоздким анахронизмом); мы перестали замечать, как явственно меньшее значение придается тому факту, что сознание словно приостанавливает себя в незавершаемом противоречии между местностями «я» / «ты» (где происходит постоянное изменение форм) либо в средостениях «здесь»/«там», сменивших функцию призрачности (взаимообратимости в/вне) на иллюзию совпадения X и W в их мнимой несовместимости, продолжая себя в условие возможного высказывания.
В выражении Бартлба «X» очевидно вожделеет позиции пространственных координат, а «W» — складывающейся в «глубину» длительности. Между тем, заявленное автором «Жизни способа употребления» несовпадение бреши, разрыва, недостаточности, нехватки в виде Х и предполагаемого для ее заполнения фрагмента/«остатка» в виде W, которому, исходя из логики совлечения, надлежало совпасть (исчезнуть в-) с очертаниями «бреши», отсылает не столько к Бергсону, сколько к Витгенштейну, по мнению которого дыра не может совпасть с собственными краями. Что характерно для «вопросов/ответов», то есть для того, что Лакан обозначил как petit a.
<...> Но разве, воскликнуть, не «машина времени»? — иногда в обиходе ее называют «сегодня» или «теперь», — и все же, как изощрена в наслоении непрерывных вариаций, но и смехотворна (буквально «творит»), когда обнаруживает пределы интенсивности, предлагая скольжение — to and fro — вдоль побережья возможной, опутывающей ее своей линией, истории, определяющей (другое не приходит на ум) ее соскальзывание в рассказ: так сегодня я думаю о том, какмного лет назад в юности или раньше я думал о том, что когда-нибудь в «будущем сегодня» примусь думать о том, как я думал о том, как я буду, etc. Говорится ли в сказанном о будущем, прошлом, настоящем? Не уверен. Но это отнюдь не mise-en-abime зеркала, в котором отраженное пламя уходит по ступеням умаления. Помню, как в детстве, трясясь в валком трамвае «Ericsson» (трамваи пережили Первую и Вторую мировые войны), тогда как до музыкальной школы было около сорока минут езды, я мечтал, что, вероятно, в каком-то будущем (заметим, Жюль Верн покуда со мной) можно будет направляться в одном трамвае в противоположные пункты назначений. Воображение до изнеможения рисовало немыслимые в своей сложности пересечения и петли (какой-то Пиранези улиц, стен, виадуков), повергая в подобие кристально-прозрачной дремоты. Добавлю, что этим «аквариумным» состоянием разделения времени тела и времени сознания в дальнейшем я научился управлять в полной мере, вызывая его совершенно произвольно и используя его как изощренный инструмент в отношениях с окружением[3]. Ни «сейчас», ни «теперь», ни другое слово не исчерпывают в значениях настоящее в той же мере, как настоящее не исчерпывает ни одну форму речи. Настоящее также не исчерпывается смертью. Где-то я продолжаю ездить в музыкальную школу, не подозревая того, что в моих топологических грезах уже отражаются слова о том, что «не существует ни того, ни этого вместе».
«Но поскольку у вас был трудный день..» — успеваю подхватить продолжение, — (опять-таки, когда? как? куда вы отправились выпивать после всего? как выглядела А. Г.? Что говорил Д. Й.? Что происходило на лестнице и других panel talks? Шел ли дождь? Как посмотрели на кого-то в лифте? Что открылось поутру? Думал ли я и продолжаю ли в «действительности» думать об упомянутом несколько предложений выше «трудном дне»?), — нет, на этот раз уж постараюсь не отнимать понапрасну у вас время, пускаясь в необязательные рассуждения, сокращая по ходу пространство когда-то прозвучавших и совершенно обмелевших ответов, обретая поддержку в мысли о том, что вот этопишется для того, чтобы по меньшей мере изменить некоторые, представлявшиеся некогда (тогда) единственно верными, предпосылки и избавиться от необходимости что-либо утверждать или отрицать».
Не отрицаю, вопрос Дениса Йоффе о моих «отношениях с буддизмом» вначале озадачил, но затем стал расширяться, порождая череду облачности более чем призрачных ответов; потом я к нему привык — вопрос соблазнял возможными путешествиями в углы памяти, куда я теперь редко заглядываю, а позже принял форму, напоминающую бесценную мозаику какой-то базилики после разграбления варваров, и в результате чего сами собой оказались затронуты иные вещи, не имеющие вроде отношения к существу вопроса, но которые не хотелось бы выпускать из вида, хотя бы для соблюдения верности перспектив и пропорций. Поэтому я предпочел начать с цитаты из письма Евгению Осташевскому[4], затронувшему при других обстоятельствах почти ту же тему.
<...> Ты спросил, — писал ему я, — как возник в моей жизни «буддизм». История смешная и нелепая, однако в отличие от известных случаев прихода в буддизмили выраженной в нем заинтересованности поэтов 50-х или более раннего времени (и не только европейских) моя собственная история, скорее, являет цепь недопониманий, мелких совпадений, случайностей, сопровождаемых невниманием к ним, и отсылает в баснословных времена, — школа, Винница, 10-й класс.
Учительница литературы каким-то образом, невзирая на победоносное упорство, с которым я получал у нее «двойки», уже не сказать почему, обратила на меня внимание и однажды, едва ли не оглядываясь по сторонам, держа мою тетрадь в руке, обратилась ко мне в школьном коридоре. Одним словом, после очень скромной оценки очередного опыта в сочинительстве (...тут расползается неартикулируемый аморфный пробел, неразборчиво) она перешла к таинственным энергиям, управляющим мирами (sic!) и, насколько помнится, к йоге, к Блаватской, Рериху и прочим неведомым мне тайнам знания и именам.
В эссе «Inmost India» Philip'а Kubersky, опубликованном в книге «The Persistence of Memory», на мой взгляд, точно и с какой-то долей едва угадываемой печали предлагается история заинтересованности европейского сознания в индийской культуре[5].
Как бы то ни было, дело шло к лету, я забросил школу, буквально жил на пляже и, проводя время между набегами на прибрежные вишни, водой и песком, научился тончайшей науке «незаметно» класть затылок на живот безмятежно загоравших спутниц, не вызывая их негодования, а после заката коротал время с приятелями в бессмысленных, однако воодушевляющих разговорах. С какой-то юношеской безоглядностью, походя смешивались в довольно дикое повествование Блок, Кант, Ремарк, Гермес Трисмегист, Соловьев, Хемингуэй.
Но однажды вместо пляжа (вероятней всего, дождь) я отправился в городскую библиотеку им. Тимирязева и спустя некоторое время, вызвав раздраженный взгляд библиотекаря женского пола, заказал двухтомную историю индийской философии Радхакришнана. Шел 1963 год. Нужно ли говорить, что, не понимая многого, порой откровенно зевая на изложении Пуран или интерпретации Вед в горизонте европейской метафизики, я все же ощущал едва ли не кожей, как скороговорка «учебника» оседает внутри тревожной ржавчиной. Упанишады показались интереснее, на истории принца Сидхартхи и его трех встреч изучение предмета закончилось, лето прошло, минул еще год, затем начались занятия на первом курсе филологического факультета, и, сбежав как-то с очередного семинара по старославянскому, в чудовищном по ассортименту магазине «военторг», где торговали «шипром», офицерскими ремнями, фуражками, цинковыми ведрами, презервативами баковского резинового завода, инсигниями, сторожевыми тулупами и болотными сапогами, я обнаружил за прилавком стопку перевязанных бумажным шпагатом серых холщевых книжек. Это была «Дхаммапада». Как она туда попала, ума не приложу. «Дхаммапада» открылась на главе «О Брахманах»: «Я называю Брахманом того, для кого не существует ни этого берега, но того берега, ни этого и того вместе, кто бесстрашен и свободен от привязанностей», — будто медленная молния дотянулась ко мне из трамвая «Ericsson» и принялась сшивать части моего сознания и памяти, о существовании которых я не подозревал и о которых до сих пор стараюсь не задумываться. Однако известное всем ощущение «все сошлось» тотчас подняло спавшую во мне с лета пыль прочитанного. Понятное дело, я щедро раздарил половину книжек друзьям со словами, что, мол, теперь ни у кого не будет нужды в эпиграфах, другая сама по себе бесследно разошлась, а со своей я не расставался до переезда в Ленинград. Надо заметить, что в тот же год в руки попал «русский» Сэлинджер (первое издание в переводе Райт-Ковалевой), что годом раньше опять-таки случайно наткнулся в журнале «ИЛ» на стихотворение Гинзберга «Сутра подсолнуха» в переводе А. Сергеева и, бесспорно, что-то еще, потом еще и так далее, и что образовало в голове свой параллельный узор. «Then I knew / she was a dream: and questioned her / — Joan, what kind of knowledge have / the dead?»[6] Вопрос, заданный Аленом Гинзбергом Джоан Берроуз 8 июня 1955-го настиг меня в 1970-м в Ленинграде, на углу Невского и Большой Морской, в букинистическом магазине поздней, припорошенной тусклой снежной крупой, осенью.
<... > Потом учащаются пересечения с той частью словесности и ее историй, о которых ты упоминал или которые совсем не трудно представить. Можно добавить, что в начале 71-го в результате неожиданного стечения обстоятельств, будучи в Ленинграде, вместо до зарезу нужной для зачета «Истории античного театра» я зацепил в букинистическом на Марата — Судзуки («Selected Writings of D. T. Suzuki») за 12 р. 50 к. Стал зачем-то переводить куски.[7] Затем последовали книги Конрада, Розенберга, Завадской, далее в Смоленске за копейки — «Записки о живописи из "Сада с горчичное зерно"». Веды. Щуцкий, Упанишады. Чжуан цзы... личное знакомство с самой Евгенией Вл. Завадской, с Малявиным после выхода в свет его книги «Чжуан цзы» и т.д. Хуяань (учение о Дхармадахту и Шуньяте) — трактаты о золотом льве и дхармах возникли позже и тоже, как если бы случайно найти на подоконнике или услышать во сне. Отточия в этом случае являются эквивалентом в тыняновском понимании его же термина <...> Конец цитаты.
Значима не пыль, попавшая в глаз (но представляет ли что-то собою пыль, кроме самой себя? — к чему можно отнести слова Ашвагхоши о том, что все формы материального существования, будь то великие или мельчайшие, суть не что иное, как тень деления). Важна не пыль, а реакция глаза, которой предшествует соприкосновение, в нем исчезают смыслы пыли и глаза. И, возвращаясь, дело не в «классическом» буддизме, не в Махаяне, Хинаяне или Ваджраяне, не в переходах и ориентациях, даже не в каких-то постулатах, а в том, что буддизм, как эргодическое «письмо», постоянно производит мнение о себе, «разговоры» о себе, «поведение» о себе, разветвляется в чтение себя и в то, что мы бы назвали интерпретациями в широком веере школ, сект, отклонений, экстраполяций — при условии, разумеется, хотя бы поверхностного принятия основных положений, точнее одного, вполне неприхотливого — спасение живого[8]. Пыль — это нечто «целое» (единств. число) или же фигура открытых множеств?
Нельзя сказать, что все это время я пребывал в упоении неофита или размышлял о восьмеричном пути. Выше упоминалось о «пазле Бартлба» — иногда кажется, что есть только две простых возможности. Совпасть с тем, что потом окажется как бы предназначенным, или же скользнуть мимо, оставаясь обреченным незаканчивающемуся ожиданию. Последнее относится ко мне в полной мере. Впрочем, попытайтесь убедить в обратном, в том, что «мимо» также предопределено и подразумевает отклонение от себя же. И пыль, попутно замечу, это не тысячи «пылинок», не «две-три» фракции утратившей признаки материи, но — это почему-то всегда пыль; она больше любого ее описывающего числа, но точно так же не знает предела уменьшения. Чистые множества. Пыль может улечься, затихнуть, но не «уменьшиться».
В китайском буддизме существует выражение «шен-чао-тонг-ши», в определенной мере оно относится к тому, о чем я говорил, — к безразличию, то есть к смещению/совмещению «точек зрения», планов, перспектив. В дословном переводе высказывание, как я понял из толкований, так как не владею ни китайским, ни пали, ни хинди, обозначает «сияние в затмении», и это похоже на то, что много позже, лишь потом я стал воспринимать в западной традиции (относительно моего движения по книжным полкам) как другой взгляд на «классическую метафизику», артикулированный в известных модусах сокрытия в открытости и т.д. на карте Хайдеггера, в интерсубъективности Левинаса, включая замечания Ж. Деррида о Тоте или «следе», в писаниях Бланшо и других — в известном смысле метафизика не может представить, то есть как бы не представляет иного, стирающего ее в ее же собственном становлении повествования, без чего она несущественна, однако поэтому она и несущественна. Х и W. Хочется сказать, что поэзия — другое, но и это не так.
Не столько рассуждения (что само по себе contradictio in adjecto) буддизма, сколько практика «репрезентации» реальности и себя через не себя. Чтобы далеко не ходить, основные положения школы Чон Роан (считается позднеконфуцианской, позднее нашла более тонкое развитие в разного рода напылениях) основываются на созерцании пустоты, но не потому, что это шуньятта, «отсутствие» (что чуждо гегелевскому универсуму), которое в последнее время привычно встречается в работах европейских критиков касательно пересмотра «постструктурализма», проблем «настоящего» и пр., — в данном случае я говорю о совершенно иной «пустоте», о некотором подобии линзы с плавающим фокусом, в которой предстают наиболее выпуклыми в смешивании/сдвиге «планы бытия». То есть такая онтологическая оптика изменения изменения. Главное, видеть в этом все одновременно (пространство или время?), не смешивая в смешении.
Допустим, нет черного, белого. есть черный и белый, но нет серого, как добавочного или промежуточного. Черный и белый существуют одновременно. Найти на картинке, где затаился Малевич.
В 1988 году мы с Norman’ом Fisher’ом, поэтом и в ту пору настоятелем дзенского монастыря в Green Gulch, прогуливаясь по жаркой эвкалиптовой роще, забрели в зал для медитаций. До этого он позволил не сильно ударить в главный гонг, чем я с удовольствием воспользовался. В зале было пусто, бело и прохладно. Оказалось, что настал час обеда (мой ли удар в гонг возвестил его?) и приехавшие обучаться искусству медитации (кто на день, кто на месяц, кто на год) собрались в столовой. Мы набрали в тарелки овощей и, поднеся ложки ко рту, почти одновременно их опустили. Овощи оказались дичайшим образом пересоленными. Норман смутился, затем сказал, что нужно что-то предпринять, это, наверное, сказал он, новая смена на кухне. Я показал ложкой на лица поглощавших еду и сказал, что они, наверное, принимают пересоленную еду как часть испытания, обучения или чего там еще... Норман улыбнулся и ответил, что теперь они все на свете могут понимать как часть учения, потому что так хотят и платят за это деньги.
Наивно полагать, будто эти несущественные обрывки историй возникли из ниоткуда, формируя то, что я бы назвал внутренней визуальной реальностью. Не бывает книги просто так, состоящей исключительно из бумаги, краски, ткани, мифа о себе самой как товарном продукте или, напротив, какого-то сокровенногосодержания вне тела «ее самой», эдакого парящего сгустка эйдосов и образов — все соединяется в интеллигибельно-чувственную сеть, и тут напрашивается предположение о том, что знание знает нас раньше, чем мы стали догадываться о его возможном осуществлении в нас, — но никаких пещер и теней. Если опять о смежных узорах, то ко времени так называемых первых встреч, пускай с «буддизмом», мне был вполне знаком и Киплинг — «Маугли», «Ким», «Ворота ста печалей». Отрывки Махабхараты в переложениях. Разумеется, одно всплывает в другом, там же исчезает, увлекая за собой и первое и второе, являясь во все том же исчезающем в восхождении внутрь себя круговороте. «"Принеси мне оттуда плод дерева ньяг-родха". — "Вот он, господин". — "Разломай его". — "Он разломан, господин". — "Что ты видишь там?" — "Семена, почти бесконечно малые". — "Разломи одно из них". — "Оно разломано, господин". — "Что ты там видишь?" — "Ничего, господин"» (Чхандогья-упанишада. VI, 10).
Но более, чем домашним книжным шкафам, я обязан библиотеке, располагавшейся буквально через улицу от моего, уже давно не существующего на земле, дома, улицу, занавешенную с небес до земли акациями и кленами.
Пусть эта улица фигурально свяжет с вопросом Евгения Павлова опять-таки «об отношениях», но на этот раз — с «русской литературой», исподволь отсылая меня к неказистому одноэтажному зданию темного кирпича. В нем царила Мария Болиславовна Таньковская, наша соседка, жившая в другой половине нашего дома, — она-то и служила в этой библиотеке по ведомству педагогического техникума, впоследствии ставшего институтом, а еще позднее университетом. Ума не приложу, что там теперь.
Во времена моего детства библиотека ютилась в этом одноэтажном здании, построенном в 1915 году, и состояла из двух, казавшихся мне непомерно огромными комнат, уставленных стеллажами, между которыми, как казалось, мог протискиваться только я, незаметным приложением к ним была задняя комната без окон, где хранились ведра, лопаты, тряпки, что-то еще. Служб не было. Конечно, были печи, две. В темной передней на синем облезлом табурете стоял бак с водой. Из передней в библиотеку вели обитые дермантином двери с торчащими из прорех клоками ваты. Помню какие-то плакаты, стол в первой комнате у входа... коробки с карточками. Осталось другое — книги и раскрытые по обе стороны окна. После зимней сырости. Потом я узнал, что библиотека перешла в пользование педагогического техникума из городского землемерного училища. Было такое в Виннице до революции во времена сахарных магнатов.
Осталось: детская тишина, несравнимый запах множества томов, шорох в высоких кронах сосен за окнами. Дух горячей смолы и пурпурные заплаты неба в черных от солнца верхах. И там, вверху, ветер, который, как я тогда думал, можно пропустить сквозь пальцы. Мне было дозволено сидеть, где придется, читать, что захочется, брать домой, сколько смогу унести. Это был рай (и, конечно, я не одинок в таком определении), и какое-то лето целиком я по уши провел в раю.
Там не было различия между русской литературой и «другой». Я говорю о себе, а не о стеллажах, карточках, систематизации, филологических факультетах или прочих инстанциях, движимых Гумбольдтовым духом. Были книги, непонятно каким образом переходившие одна в другую, с легкостью открывавшие себя друг в друга, включая и мир снов, затем в них втекая. Чтение было соматическом актом, от — soma. Тут будет не лишним привести несколько абзацев из «Местности как усилия» (между прочим, приводимый ниже фрагмент писался как ответ на вопрос Евгения Павлова, когда я совершенно не знал, что ответить, — и только потом он, измененный, вошел в «Тавтологию»):
В детстве нет классиков, в детстве существуют запахи, цвет, движение воздуха, вкус, оптические смещения, вся эта неуловимая диэтиламидо-лизергиновая ткань. что в итоге приводит в движение вращение тибетской мельницы: «воображения/памяти». Я отношусь к поколению, для многих из которого книги были частью просто онтологического уклада, и иногда, возвращаясь к тому времени, удивляюсь поразительной остроте ощущения неотъемлемости того, что называется «книгой», от всего «остального» — солнца в окне, благоухания весенней грязи, узорной тени облаков, света, падающего из двери столовой, звука известных только мне голосов. О чем можно прочесть в «этой же книге». <...>
Имена отслаивались более чем медленно, и эти поначалу незначительные области артикулированной памяти определялись вовсе не какими-то особенными «литературными» свойствами, скорее всего, «имена имен» вырастали, следуя собственной подспудной логике сопряжения. Например, не было Пушкина, был сине-чернильный холщовый переплет с размочаленным уголком (приложение к «Огоньку»), за которым скрывалась какая-то русалка, вирированная в полиграфическую зелень; она же много позднее на страницах Гоголя брезжила в сепии. И так далее. Словесность разворачивала уровни пространства иным образом, нежели «шли» дни. Но и они были далеки от некой календарной кабалы.
Сказать, кто именно и когда возник в образе исполненной достаточности фигуры, взыскующей с моей стороны пристальности и восторга, — почти невозможно. Да, какие-то имена сливались воедино, затем разъединялись — эдакие блуждающие фрактальные острова и архипелаги. А иные просто исчезли, оставаясь в сознании произведениями, чьи подробности память непонятно зачем сохранила в докучливых соотнесенностях. Однако, конечно же, ловлю себя на том, что мысль останавливается на каком-то мерцании, вызывающем чувство не столько сопричастности, сколько странного сожаления или пусть даже настороженности. И если я произнесу: Тютчев, или Чехов, или, допустим, Газданов, или же Мандельштам… это ничего не изменит в достаточно запутанной и тем не менее предельно ясной картине моих отношений с русской словесностью. <...> Конец цитаты.
В самом деле, я и сейчас ощущаю в себе налет некой, не до конца растворившейся, растерянности — где, когда произошло «отделение» именно русской литературы от какой-либо другой? Гримм, Гауф, Синдбад-Мореход, адаптации Гулливера, страшные «Азербайджанские сказки», «Робинзон Крузо» (на английском, адаптированный), «Дэвид Копперфильд» (на английском — до сих пор подкатывает тошнота). Это до школы. Следует добавить биографии «великих композиторов», что являлось частью «музлитературы», обязательного класса в музыкальной школе. Я до сих пор путаю в буквах Шуберта и Шопена. Затем скорбный опыт чтения «Алисы», которая, невзирая на невероятно завораживающие своей чертовщиной картинки, испарилась, как и не было. Вальтер Скотт, Стивенсон, Саббатини. Все еще до школы... А потом? Вот, Борис Житков.. Выпуски «Круглый год» (нет, это еще в Ростове-на-Дону.), не считая каких-то унылых, хотя и бравых обложек забытых «катеров "отважных"», «моряков», «танкистов». А «Былины», как и «Русские сказки», поражали красочностью сдобных иллюстраций, но вызывали тоску от того, что, как потом узнал, называется «параллелизмами». С былинами, вообще, все было не просто. А потом — пропускаем время, — появляется Кун в пору, когда в школе вовсю нужно читать про шалунов, отморозивших пальчик, из чего мало чего помню, поскольку русская литература в том понимании, какое принято всемерно, возникала во мне чрезвычайно скудно и неохотно. На то было много причин. Какой там дядя честных правил? Или, к примеру, роняет лес багряный свой убор? Какие-такие стансы про отчизну, родину, пионэров, если задолго до первого класса, однажды, едва не утонув со своим двоюродным братом, я впал в то, что можно назвать неврозом навязчивых состояний и буквальным образом орал по ночам, задыхаясь в угольной яме воды, — вскакивал на постели, ударялся, как баран, лбом в стену, благо на ней был ковер, а утром Мария Болиславовна деликатно справлялась у родителей, отчего я так поздно не засыпаю и прыгаю, как сумасшедший, по комнате. Словом, этому было одно название — катиться по наклонной плоскости, если бы мама с бабушкой после военного совета не решили, что пришла «пора выкачивать яйцо». И как-то утром, в 5 утра, я проснулся от прикосновения бабушкиной руки. Она сказала, что бояться не нужно, то есть все будет в порядке. А потом совершился ритуал «викачування яйцем». Я сидел голый, бабушка водила холодным куриным яйцом по голове, по плечам, по рукам, ребрам, ногам. Надо признать, что это я уже помню как-то задним числом, на самом деле я слушал.
Я слышал слова. Но таких слов или соединений их я никогда прежде не слышал, и даже в сказках мне такое не попадалось, — наверное, уже не услышу, что и хорошо. Бабушка, Ганна Юльевна Кузьминская, читала известный в наших краях заговор, «молитву» против испуга, переляк. А когда все это она надо мной говорила, по мне волной шла гусиная кожа, не от какого-то там суеверного страха, но и не страха даже, не ужаса, потому что, вот, она рядом и все это монотонно, речитативом, «произносит», а от впрямь мучительного, весьма болезненного продирания сквозь «слова» к тому, что они значат/не значат, и к чему, конечно, никакого пути не было, кроме как сквозь действительное со-дрогание, потому что и она уже была не она, и ее голос был не ее голосом, и все было не так.
<...> стрiчайте, вiд усякого зла раба Божого...
народженого, хрещеного, обертайте, <...>
священним огнем свош спалюйте,
i в прах превращайте, i на великий вiтер розсипайте. <...>
I якщо хто на цю душу буде покушатися,
його добро, судьбу задумае забрати,
чи обманом, чи силою, чи з зависп,
тому очi тском засипаемо, скелю в зуби втуляемо,
мозок i його злi думи богородським замком запираемо.<...>
там тобi бути, там тобi войювати, бiлим песком пересипати <...>
Понятно, что первой дверью в русскую литературу стал Гоголь. Бог мой, чего стоят эти первые, уму непостижимые провалы в «текст», не в «язык переводов», а как-то сразу в весь язык одновременно, что означает — мимо языка и в то состояние, в котором ни времени, ни места, и, главное, что это запоминалось с первого взгляда. И окончание «Сорочинской ярмарки», на которое, к слову, спустя сорок лет я наткнулся у Батая в «Guilty». И черная точка в прозрачном теле русалки — единственное, что отличает ведьму от утопленниц, и горница Катерины, где вьются туманом призраки Юнга, и тени деревьев, заворачивающиеся спиралью от скорости полета на ними Хомы Брута, и страшная серая кошечка в «цветущей сложности» сада в «Старосветских помещиках». В Гоголя вела одна дверь, из него — бесчисленные. Но «в Гоголе» я как будто соединил возможность исчезать из понимания, себя самого и того, что было перед глазами. В дальнейшем предстояло переучиваться, вернее, учиться и другому образу чтения.
Косвенным образом это в свою очередь отсылает к вопросу Анны Глазовой о том, как я «снимаю». То есть вопрос заключался в следующем: похоже ли состояние, опять же почему-то «состояние», в котором я нахожусь, когда фотографирую, на «состояние», в котором я пишу.
На этот счет у меня имеется пример. В Петербурге живет прекрасный художник Борис Кошелохов, и опять же очень много лет тому назад, когда у него брала интервью редактор журнала «Flash Art», спрашивая, как он пишет (именно как, в каком он находится состоянии, когда красит), Кошелохов ответил что-то вроде — ну, главное, найти вначале на чем красить, потом найти что красить, а потом надо поместить себя между всеми вещами, которые нашел, и заснуть, именно заснуть.
Прямо магнитные поля, да.
Так вот, когда снимаешь, когда пишешь или снимаешь, становишься дымом, водой, которая обтекает то, что казалось ригидным, строгим, выверенной грамматикой бытия. Не то чтобы стараешься присвоить ее, само собой получается просочиться, засыпаешь и вот, когда засыпаешь, видишь, что связи между вещами становятся более легкими, необязательными и не ты «просачиваешься», ты перестаешь быть препоной «другому».
Вещи сами превращаются в те самые связи, они не являются никакой сущностью, а только возможностью соединения одной связи/сущности с другой. Рассел это видел как «факт». И это как если бы представить работу одних синапсов. И здесь я, рискуя надоесть, хотел бы опять вспомнить известное высказывание. Оно говорит о мире как о покрывале Индры, да, мир состоит из дхарм, да — но дхармы сами по себе не существуют, потому что каждая дхарма является лишь отражением другой.
Что дает возможность перейти к вопросу [Джейкоба] Эдмона, спросившего, как я себя ощущаю в множественном культурном мире, то есть как соотнести мою поэзию с поэзией иных культур. Ну, разумеется, тут же вспоминается банальное мотто Бахтина о том, что не знающий чужой культуры не может вернуться в свою. Нужно ли в нее возвращаться — другой вопрос.
Дело еще и в другом: как можно мыслить себе сегодня чужую культуру, когда понимаешь, что не только живешь в гигантском архиве, где книга не отличается от книги или, допустим, язык опять же соединяется с другим языком благодаря… ну, быть может, частицам пыли, или разложившимся останкам птицы на подоконнике, или постоянно возникающим представлениям о том, что представить невозможно, а также разного рода недолговечным догадкам. И потом, я начинаю ясно понимать, что не знаю ни одного языка, ни русского, ни украинского, ни английского, ни китайского, то есть я не принадлежу ни одному языку, да, конечно, мне в итоге достается печаль утраты чего-то неосуществленного, но и странная, скажем, радость предвосхищения другого, что тоже не будет никогда явлено; так и оставаться — не зная ни того, ни другого.
Но поэты приезжают в Гонконг, поэты из Гонконга приезжают в Любляну, из Токио они возникают в Петербурге или Стамбуле. И таким образом возникает представление о некой совершенной континуальности, о неизбывной капиллярной сети, системе. Где не представить себе никакого начала, не вообразить конца и, вероятно, даже и представлять этого не нужно. Вот и сейчас хочется еще раз напомнить себе еще один вопрос, на который мне хотелось бы ответить… Но... по-моему, я ответил на все, о чем меня спрашивали, и даже не забыл, как должно заканчивать отвечать: спасибо.
И я думаю, что вы наконец выпьете свой бокал вина, как я выпиваю свой. Пока.
Публикация З. Драгомощенко и Е. Павлова
[1] Можно выразить сожаление, что до сих пор нет разработанной общей семантики кавычек, поскольку из знака, ограниченного скудной утилитарной функцией, кавычки наряду со средством интонирования или риторического смыслополагания превратились в сложный инструмент дейктической рекомпозиции.
[2] Перек Ж. Жизнь способ употребления. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2009.
[3] Иногда, отнюдь не часто мне доводилось забираться в своих опытах буквально неожиданно далеко. Несколько раз случалось, что, замедляя сознание (т. е. «разворачивая» почти до реального представления какую-либо мысленную ситуацию), я оказывался вдалеке от места, куда направлялся, — однажды рекорд отсутствия составил 30 с лишним минут. Но несколько раз я, словно исчерпав свои «картинки», обнаруживал себя в странном состоянии, которое я бы сегодня назвал «ничего» и что более всего напоминало ведомое многим ощущение, при высокой температуре, когда явственно переживается довольно странный процесс «сморщивания» и «разглаживания» чего-то. И если «сморщенность» вселяла беспокойство и болезненную тревогу неизбывности самой тревоги, то сменявшая ее «раз- глаженность» — сладостное блаженство некой совершенной исполненности.
[4] Часть приводимой записки была написана гораздо позднее того, как я достаточно полно (так казалось) ответил на вопрос Дениса; а именно — после нашей с Женей встречи в Колумбийском университете, где проходило мое последнее чтение осенью 2010 года, когда мы с Чарльзом Бернсти- ном вернулись из Филадельфии, и я совершенно неожиданно для себя, перед тем как отправиться на следующий вечер в университет, купил наутро в близлежащем трифте башмаки, как обнаружилось, на размер больше и по причине чего едва доковылял до ресторана «Гавана» рядом с Колумбийским университетом, где собирались участники вечера и где Женя, глянув на мою физиономию, сказал, что день у него был не легче моего, что-то случилось с поездами, когда он ехал в метро, все остановилось, а ему вдобавок пришлось помогать рыдающей студентке из Парижа с двумя огромными чемоданами искать такси в аэропорт, хотя было понятно, что она бесповоротно опоздала и никакое такси ее не спасет, однако в итоге он все же успел в «Гавану» и потом, в ходе чтения и дискуссий, сидя рядом, наклонясь ко мне, неожиданно спросил о моих «отношениях» с буддизмом. Фрагмент ответа Евгению Осташевскому важен, поскольку после того, как Денис Йоффе задал свой вопрос, точнее — после того, как я на него ответил, «вернуться» к тому ответу без некоторых уточнений было бы опрометчиво, хотя я понимал, что жертвую явно значимым во имя третьестепенных деталей. В целом, таких вопросов к самому себе у меня (как и у всех) более чем предостаточно. Как и все, я привык к тому, что они постоянно образуют поле «сегодня». Некоторые разрастаются, неустанно преобразуя себя в иные, какие-то из них по-прежнему дотягиваются из детства, другие возникли недавно (с легкостью меняя отношения с «давно») и обращены в то, что я по привычке называю прошлым, но все они равны, существуя в горизонте моего любопытства, лишенного как алчности, так и жалости.
[5] На ум приходит восклицание Валери: «Смерть прерывает цикл, но не уничтожает его, ибо она признак жизни, — да ведь это же буддизм!»
[6] Dream Record: June 8, 1955 (GinsbergА. Reality Sandwiches. City Lights Books, 1963).
[7] Вообще, «переводить» для меня означает продлевать наслаждение от чтения. Помню, как мы с другом Валерием Селиховым переводили Льва Толстого, сравнивали и соединяли переводы. Это были восхитительные моменты.
[8] Впрочем, я уже сомневаюсь, что могу верно понять смысл этих двух слов.