Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №121, 2013
ПРЕИМУЩЕСТВА НЕУВЕРЕННОСТИ
Мильштейн А. Контора Кука: Роман. — М.: Астрель, 2013. — 412 с.
Запутавшись в пин-коде телефона, человек начинает думать, что, может быть, и свои фамилию-имя-отчество он помнит неправильно? «И потом в интернет-кафе он долго не мог решиться набрать себя в "Гугле"... потому что ему казалось, если он и там три раза ошибется... то все тогда будет очень серьезно, и, в отличие от мобильного, неизвестно ведь, кто тут провайдер...» (с. 400). При таком настроении хорошо прослеживаемый общий сюжет невозможен. Его у Мильштейна и нет, есть группа отдельных историй, связанных главным героем и его знакомыми. Человек случайно столкнулся в метро с бандитами, случайно мог подслушать их разговор, спасаясь от них, случайно обнаружил, что можно запереть их на кухне бара, потом послал туда своего друга выяснить, чем дело кончилось, тот ничего не узнал, но случайно познакомился с официанткой, та у него попросила выкрасть у ее бывшего друга тетрадь с ее рукописями, а в квартире этого друга в ванне случайно оказывается его более поздняя подруга... Роман — и не исследование социальных проблем эмигранта в европейской стране (несмотря на то что главный герой — именно такой эмигрант, но завоевывать Германию он не собирается; да и сам Александр Мильштейн, автор книг прозы «Школа кибернетики» (2002), «Пиноктико» (2008), «Серпантин» (2008), родившись в Харькове, давно живет в Мюнхене). Интересен выход романа в издательстве «Астрель», которое нельзя назвать специализирующимся на «сложной» литературе. Значит, выход бессюжетной, не сосредоточенной на социальном, не развлекательной книги возможен и в таком издательстве. Может быть, некоторой уступкой «продаваемости» (необходимой для издательства) в современной ситуации является детективная линия? Например, она очень заметна во всех трех романах Лены Элтанг («Побег куманики», «Каменные клены», «Другие барабаны»), где бы они ни выходили, в том же «Астреле» или в «Амфоре». Роман Мильштейна тоже обозначен издательством как «OSTальгический вестерн».
Но на фоне других романов, детективных или нет, книга Мильштейна представляет интерес тем, что это взгляд на современного человека, находящегося в состоянии радикальной неуверенности. На личность, растянутую множеством векторов-направлений.
И в Нью-Йорке, и в Москве все в нарастающем хаосе. Немец убегает от греческой жены в Афинах. Человек ужинает с айпадом: левая рука с вилкой, правая «порхает, выхватывает там что-то из дигитальной прорвы, каждую секунду что-то увеличивая, что-то уменьшая...» (с. 226). Ситуацию из жизни объясняют цитатой из романа, потому что так быстрее, удобнее. Но одновременно писатель-лауреат рассуждает о романе Толстого, даже не задумываясь, что имеет дело с немецким переводом, первая фраза которого: «В доме Облонских все сошло с рельсов». Телевизор показывает молодого ученого, рассуждающего о загрузке сознания в компьютер и при этом гоняющего кур по двору разваливающегося деревянного домика. Человек исчезает бесследно, как стертое сообщение по электронной почте — и так же внезапно появляется другой. Имена давно отправились в свободное плавание. «Юрайя Хип» — не из Диккенса, «Ур- фин Джус» — не из Волкова, это в гораздо большей степени названия рок- групп. В такой среде свой — фотограф, специалист по переработке предметов в образы.
Но одновременно этот хаос делится на параллельные, не смешивающиеся между собой миры — молл и квартира, шум толпы и размышление приватности. Так же течет и время: «...два потока без стока и истока, текущие навстречу друг другу так, как будто лет тридцать-сорок назад таки повернули вспять сибирскую реку... а потом наложили, как карты, одна на другую — страны, вот и получилось: два текущих навстречу друг другу, не смешиваясь, как слои в "Кровавой Мэри", потока...» (с. 109). И к тому же все еще и повторяется — дома, садики, полки в магазинах. «Днем — стеклянные стены в офисном здании... вечером — дом с одной стеклянной стеной, с крышей над головой и козырьком над балконом...» (с. 116).
Оказывается, что каждый — кто-то еще. Каждый официант — актер, начинающий или безработный. «Котов был похож на индейца, переодевшегося цыганом, а иногда — наоборот» (с. 51). Кажется, что каждый играет роль — хотя бы человека со своим именем. Даже и поведение полно кажимостей. Голодный турист давится невкусной котлетой, лишь бы успеть на катер — а кажется, что он ест с великим аппетитом. Во времени тоже образуются странные дыры и связи: фраза, прозвучавшая многие годы назад и казавшаяся тогда совершенно неуместной, вдруг оказывается приложимой к совершающемуся сейчас. И вещи несут в себе кажимость и непроявленность. Так что вполне естественны сомнения в существовании себя и окружающих. Сомнения, не во сне ли все происходит. Восприятие себя как наложения теней. Неуверенность памяти — вспоминаются не лица девушек, а диск телефона, по которому им звонил.
Уверенности не способствует и существование современного человека между языками. «"Тюрштеер", то есть привратник, или как его назвать, торшер без абажура с голой светящейся грушей, тыквой» (с. 77). Роман вообще представляется во многом ведомым языком. Часть эпизодов у Мильштейна — воплотившиеся в реальность ситуации поговорок (часто немецких). Или анекдотов, которые тоже ведь в их исходном смысле — просто характерные случаи.
Но языковые игры все чаще принимают инфернальный характер. «Tot_semenov» на русском — «тот самый», а на немецком — «мертвый», каково получить по электронной почте письмо с таким адресом от знакомого, которого считал умершим. И одну из подруг героя зовут Кома — дружеское сокращение от Комаровской, но тем не менее. Кроме основателя туристической конторы Томаса Кука был и капитан Джеймс Кук, съеденный дикарями. Мир остается опасным. А среди многих других основных функций, которые государство уже давно не выполняет, — обеспечение безопасности. Одновременно подозревая всех и каждого. «Некая художница сделала видео для биеннале, получила доступ к материалам камер наблюдения, оказалось, что они сняли ее путь, через весь Нью- Йорк или там Лондон» (с. 60), — мы все на заметке, как преступники. Вот и приходится поневоле становиться героем приключений, потому что никто не застрахован от того, чтобы оказаться нежелательным свидетелем бандитских дел. (Пишущий эти строки работал в Штутгарте, где расположены заводы «Мерседес». За этими машинами приезжали из России такие люди, что у него выработался рефлекс на уклонение от русской речи.) Человек сомнений — вообще скорее претерпевающий, чем действующий. Характерна у Мильштейна картина сборов героя на собеседование в фирме, когда его одевают во что кто принесет. Но, парадоксальным образом, мир неуверенности — это и мир опасности, требующий мгновенной реакции. Герой Мильштейна видит во сне игроков, перебрасывающих друг другу бомбу — если опоздать, чуть-чуть задержать ее в своих руках, она взорвется. Не от этой ли вынужденной поспешности — случайность многих событий?
Неясна и граница между внутренним и внешним, очень многие преследователи заперты «на кухне души», в самом человеке — и там их перебранки. Люди блуждают в своих фобиях более, чем по городу. И торговый комплекс в несомненном родстве с психоаналитическим. Что делать с этим хаосом? Одно из возможных решений — играть, проживать игрой моменты своей жизни. Например, езду на велосипеде из пункта А в пункт Б. «Если музыка в наушниках его "забирала", Паша, ожидая зеленого света, начинал "подыгрывать", отбивая такт с помощью звонка на руле, который как бы превращался в "чарлик" ударной установки, и Паша отбивал на тарелочках ритм, пока не замечал, что оборачиваются передние велосипедисты, прохожие, водители...» (с. 338). Роман вообще пропитан музыкой. Она ведь тоже расплавляется и превращается. «The Doors», «Beatles», Оззи Осборн, Бутусов. Даже бандит вспоминает ансамбль в своей школе.
Согласиться с тем, что совершенно нормально (хотя одновременно и равно сну) — сидеть в лондонском метро с древним немецким фолиантом на коленях и большим железным крюком, прицепившимся к спине. Ценить город за его безумие (Лондон этим оказывается похож на Одессу). Увидеть в мюнхенских билетах на транспорт сложенную гармошкой шпаргалку. Быть способным «перевести» сообщение об остановках в метро следующим образом: «Желаем увидеть осла и козла, осла — на полночи, козла — до утра, спокойной вам ночи, приятного сна!» (с. 28). А если торговаться на аукционах в Интернете у программ получается гораздо лучше, чем у людей, — может быть, и торговля — такое же занятие не для человека, как дробление камней?
Так удается сохранить пространство самостоятельных решений и вылазок. Не оказаться клерком и вне работы, как на работе. Но при этом герой определенно ощущает себя чужим. И безумию бесконечной работы, и безумию пивного фестиваля. Чуждость легко распознается, в дорогом ресторане героя спрашивают, не коммунист ли он? Но на собрании коммунистов (настоящих, а не декоративных) он был бы таким же инородным телом. И выдержать эту чуждость не так-то легко, не так-то бесхребетен герой Мильштейна. Вот с чем сражается герой современного вестерна.
Соответствует «настроению сомнения» и повествование. Текучесть стиля Мильштейна следует подвижности человека, которого забрасывает туда и сюда, пусть порой и не без его частичной инициативы. Последовательность эпизодов, регистрация моментов — без попытки их связать. Но эта бессвязность не лжива — как у телеведущего, юмориста, мало ли кого еще, торгующего культурой. Нет попыток насильно подверстывать следствия к причинам. Не случайны отсылки
к математике — там действуют чистые формы, безотносительные к содержанию. И если на страницах романа появляются вид из окна или здание — их описание самодостаточно, а не характеризует кого-то из персонажей. Но так человек и может наконец встретиться с тем, что вокруг него. Возможно, собрать себя из этого.
В связи со структурой книги Мильштейна следует поставить вопрос формы: каким образом должен быть закончен роман как последовательность эпизодов, которую теоретически можно длить бесконечно? Предположим, что каждый эпизод — это взгляд в сторону предмета, что-то в нем открывающий. Другой взгляд открывает другую проекцию предмета, дополняющую первую, и так далее. Но одновременно каждый взгляд захватывает и часть фона, все больше связей начинает уводить в сторону. Они и раньше туда шли, предмет поясняется тем, с чем он связан, но всякая связь ведет отчасти и в сторону, и наступает момент, когда эти стороны начинают взаимодействовать более между собой. Тогда возникает риск превращения текста в хаотический рассказ обо всем — и его следует заканчивать.
Может быть, возможность такого многостороннего обхода обусловлена отделенностью и от российской, и от немецкой жизни. Подвешенность в пустоте дает перспективу. И поездка в Россию становится для героя Мильштейна путешествием даже не в прошлое — в мертвое. «Где ж твой дом, где ты будешь получать в десять раз меньше за ту же работу и где у тебя не будет никакого будущего, кроме козлов, от которых ты и сбежал?» (с. 15). Не уходит ли «русская душа» в Европу? Не уносят ли эмигранты с собой умение воспринимать жизнь как происходящую во сне?
«Хотя что уже может присниться, если наяву сердце бьется в подушке, а щетина прорастает, как трава, на раковине, а где-то ниже, на шестом этаже, вместо комнаты теперь кусок угольной шахты, в которую вот-вот провалится и весь мир...» (с. 188). Остаться на месте — пусть из вежливости — означает выслушать историю и попасть в нее.
Александр Уланов
ПОЕЗД С БОКОВОЙ ВЕТКИ
Соковнин М. Проза и стихи. — Вологда: Библиотека Московского концептуализма Германа Титова, 2013. — 336 с.
Вышедшая в малой серии «Библиотеки Московского концептуализма Германа Титова» небольшая по формату книга поэта, прозаика и драматурга Михаила Соковнина (1938—1975) — хороший повод напомнить о нем литературной общественности. Хотя со времени первого посмертного издания собрания его произведений прошло без малого двадцать лет[1], появление этого тома словно бы подтверждает: Соковнину приходится снова входить в русскую литературу, филологический и исследовательский оборот, искать нового читателя. Работ о нем крайне мало[2]. Хочется надеяться, что попытка вернуть Соковнина, предпринимаемая с выходом книги рядом интернет-изданий, не останется вновь незамеченной[3].
С первых строк этой книги, а вернее, еще до ее прочтения, во время знакомства с записью авторского исполнения, поражает уникальная речевая манера Соковнина. На портрете работы художника Н.И. Касаткина Соковнин напоминает человека, проглотившего жердь и при этом умудрившегося согнуться и сесть за печатную машинку. Иконография Соковнина также удивительна: на некоторых фото он похож на актера- эксцентрика или мима из фильма Жана Виго, тогда как с поздних фото на нас смотрит одухотворенное и словно облученное лицо русского писателя XIX века. Старческий голос, звучащий с пленки, поражает своей странностью, ведь автор не дожил и до 38 лет. Прием ли это, искусная театральная маскировка речи или индивидуальная природная манера, обсуждать это — стать на путь досужих размышлений. Но налицо факт удивительного соответствия речи и написанного текста. Быть может, «Листы из книги Вариус», вошедшие в книгу, лучшее свидетельство об индивидуальной речи, интонации как источнике подлинного поэтического языка, что является одним из оснований творчества Лианозовской школы.
Рецензируемый сборник включает в себя книгу короткой прозы «Листы из книги Вариус»; раздел драматургии «Замечательные пьесы»; повесть «Обход профессора»; произведения крупной поэтической формы, которые сам автор называл «предметниками»; «Стихи разных лет» — стихотворения от сверхкоротких и экспериментальных до написанных в традиционной строфике. Приложение включает в себя произведения в стихотворной форме, опять же, от очень коротких текстов, до крупных поэм, прозаический отрывок «Это был уже вполне сложившийся человек», письма к Ю.И. Левиной, основателю и директору музея-заповедника А.С. Пушкина «Болдино», «Статью
об А.Н. Островском» и воспоминания о семье Соковниных О.М. Мартыновой. Сборник снабжен комментарием И. Ах- метьева, который также является составителем книги.
В свое время Ницше с иронией отзывался о легкомысленных и экзальтированных поэтах: «Эти великие поэты, например эти Байроны, Мюссе, По, Леопарди, Клейсты, Гоголи — если взять их такими, каковы они на самом деле, какими они, пожалуй, должны быть, — люди минуты, экзальтированные, чувственные, ребячливые, легкомысленные и взбалмошные в недоверии и в доверии; с душами, в которых обыкновенно надо скрывать какой- нибудь изъян»[4]. «Листы из книги Вариус» Михаила Соковнина при первом чтении могут показаться такой экзальтированной выходкой, extravaganza, подборкой смешных случаев, но позднее приходит понимание, что даже простая и напрашивающаяся аналогия со страшными «Случаями» Хармса требует значительного уточнения, о чем пойдет речь ниже. А сама проза Соковнина на самом деле является вердиктом принудительной или даже всеобщей медицине, документом искалеченных судеб, театром болезни, где есть место и «желудкам в белых халатах», и голосу самого недуга — в речи умирающей: «Она кричала: "Мама! Мама!" Не кричала, даже блеяла — в горле у нее что-то все клокотало. И она так звала- блеяла, словно мама ее здесь, совсем возле нее, а мамы ее уж, наверное, лет сорок как нет на свете...» (с. 106).
Словесное искусство Соковнина в этом смысле лежит в том же русле, что и подрывная работа Мишеля Фуко, его антипсихиатрический и антимедицинский дискурс: «Желая поспеть во что бы то ни стало и вовремя поймать болезнь, он буквально всего себя обвернул горчичниками, однако последняя успела-таки убраться во внутрь. Значит, теперь она могла находиться или в желудочно-кишечном тракте <...> или в печени, или, например, в селезенке. В запасе оставались легкие и сердце. Но когда на следующий день она проявила себя в помутнении хрусталика, больному сделалось вполне ясно, что он гонится за ней почти вслепую. <... > Он отворил себе кровь, где только успел, и вскоре, как говорится, отошел. Если бы он мог заранее предвидеть и начал бы с последнего шага, навряд ли ему потребовались другие средства» (с. 52—53).
Прочерченные в «Листах из книги Вариус» примеры словаря болезней, набросок книги исключений, обобщаются как прием, доводятся до предельной логической точки в повести «Обход профессора» (с. 86). Здесь клиника напоминает странный зоопарк — «не живые ягуары, а живые мемуары», как напишет Соковнин в коротком цикле стихотворений о Зоологическом саде (с. 205—206). В больнице разворачивается борьба между умирающей природой, олицетворяемой больным с его учением о подобии, и фашистским и первобытным медицинским каннибализмом. Изложение антагонистом больного, профессором, теории сильнейшего мозга, который «тиражируется» и приносится в жертву «желудкам» (так здесь именуется медперсонал), завершается сценой античной трагедии. Герой, «подбираясь с полу», бросает последний взгляд на изображение на покрытой превосходной чеканкой двери: Орфей спускается в ад «почему- то вовсе без Эвридики» (с. 114). Ракурсы речи, раскрывающей дремлющее в своем умирании сознание наблюдателя, показывают это сознание в прихотливой и точной логической цепочке, прошивающей самые основания ветхого бытия: «Больному снова тихо мстились кусты, и когда он закрывал веки, тут же смыкались над ним, с одной стороны беловатые, с другой менее белые листья и протягивались к воде; и чем жарче, тем холоднее было блестящее зеркало, по которому ходят паучки <... > и таинственная жизнь за непроницаемым стеклом, если только предположить ее существующей» (с. 92).
Не следует, однако, считать прозу Соковнина пародией на медицинские документы. Эта книга — отнюдь не сборник историй болезни, описаний выходок странного чудака. Даже приблизительное оценочное суждение позволяет выявить целый и глубокий пласт литературных источников и «Листов из книги Вариус», и «предметников». Это и натурфилософия от Лукреция до Григория Сковороды, и французский средневековый эпос, и поздняя схоластика, и критически переосмысленный психоанализ, и театр Беккета, и футуризм, и поэзия держа- винской поры, и элегия XIX века.
Учение о подобии и о возвращении (основа натурфилософии Соковнина), упоминаемое в повести «Обход профессора», — сквозная тема в его произведениях. Образ листа — равного дереву/ человеку/воскресающему Христу — развит в визионерской поэме о Жанне д'Арк «Дева Орлеана»: ЛИСТ ЭТО ДЕРЕВО / верую, верую / ЛИСТЬЕВ РОЖДЕНИЕ /ЕСТЬ ВОЗВРАЩЕНИЕ/ ЛИСТ — ЭТО ДЕРЕВО / ВЕРУЮ, ВЕРУЮ... / ОБРАЗ / ПОДОБИЕ/Господи, поподробнее! — /по моему,/уму/по-моему /я пойму... / СЕ БЛАГОВЕЩЕНЬЕ /ДЕВА ИЗБРАННИЦА!/ СОЛНЦЕ УМЕРШЕЕ — /ЭТО ЛУНА/ Я сумасшедшая?.. /Я сумасшедшая... / ЛИСТ — ЭТО ДЕРЕВО (с. 136). Гимнический тон, задаваемый рефреном, в совокупности с выделением целых блоков текста прописными в «Деве Орлеана» предвосхищает «Passions» знаменитой поэмы Елизаветы Мнацакановой «Осень в лазарете невинных сестер»[5] и во многом корреспондирует со стихотворениями Виктора Сосноры из «Хроники 67» («Бессонница», «Живое зеркало» и др.)[6].
Стихи Соковнина вне больших поэм — это в основном элегии, с новой оригинальной речевой, «неточной» рифмой. Элегии, в которых каждый взгляд, каждое раздумье ощущается как последний/последнее, как прощание навсегда. И сам вечный солнечный ствол природы, качающийся в зеркале вод, кажется сильной мгновенной вспышкой озаряющего излучения, которая меркнет в тени берегов. В элегиях Соковнин столь же сконцентрирован на идее предела и освобождающей смерти, как Баратынский в последних строках «Пироскафа», как Заболоцкий в своих лучших вещах: И река, и весло — все немо. / Опрокинься, лежи — смотри. /Видишь небо. Какое небо! — /точно шар земной изнутри («Обсерватория», с. 228)
На воде происходит и действие в больших поэмах, где слова, сложенные в столбик, выстраивают словно бы мозаику центрального образа — видения Бога. Видения мгновенного и ослепительного, на границе небесной сферы и сферы отражений — водной стихии. Не случайны и такие рифмы: О золотых лесах. /В клетке Твоего Я. Спицы удваивая / белкой солнечного колеса/ <...> после больших похорон — медленный пароход (с. 175). Ожидание этой вспышки пропущено через ощущение медленного, бесконечно долгого времени. И всегда, даже на свободе, не в больнице, всегда словно бы через корпию, сквозь присохшие к ране бинты время грозит разрешиться смертью, но всякий раз пересекает этот рубеж. В «Застекленной террасе» (с. 154) приближение точки разрешения — удара молнии (герой задыхается) — передается за счет столбцов ритма до секунды, как прямой отсчет, что роднит этот отрывок со стихами Яна Сатуновского о падающей бомбе: «не в этот, / в следующий раз. не в этот, / в следующий раз...»[7] В плавании на водах «предметник» Соковнина фиксирует и окрашивает золотой тенью умирающую и затопленную церковку, игрой последней светотени бросает новую роспись на ее купол, составляя угасающую вместе с жизнью мозаику.
В самом «архиве Лианозово» поэзия и проза Соковнина стоят несколько особняком. Его речевая стратегия родственна стратегии Всеволода Некрасова, который и ввел Соковнина в этот круг. Некрасов оставил первый мемуар о поэте и прозаике — воспроизведенный в этом издании, равно как и в сборнике «Рассыпанный набор». В статье «Вариус и автор» Некрасов сближает Соковнина, Павла Улитина, Сашу Соколова, Андрея Сергеева и Бориса Виа- на (с. 5), отмечая его непохожесть и самостоятельность. В этот же ряд сегодня можно поставить и прозу Сигизмунда Кржижановского.
Если для лианозовского круга понимание нового искусства приходит во многом как реакция на русский футуризм, то у Соковнина в его «предметниках» можно выявить прямое влияние поэзии барокко[8], если, например, переписать «в столбик» строфику С. Полоцкого. Соковнин, несмотря на ритмическую и тематическую близость стихового строя со стихом Маяковского и Хлебникова, производит ревизию футуристического проекта. Звери ему больше не видятся «переодетыми числами», а элегия умирания и «дунсинанское шествие кустов воспоминаний» (с. 93, 171) возвращают хлебниковское «шествие осеней Пятигорска» к первоначалам натурфилософии.
Вс. Некрасов говорит о «Листах из книги Вариус» как о «единой книге», в которой содержится весь универсум. Он отмечает, что свои взгляды и принципы письма Соковнин сформировал либо самостоятельно, либо в беседах с друзьями (отдельная тема для разговора — коллективное письмо: ряд сюжетов «Листов…» предложены А.П. Мальковым, другом Соковнина, впоследствии известным художником (с. 327)). Некрасов пишет: «...Вариус универсальнее даже Хармса — Хармс не составлял книгу, одну книгу (а что "Вариус" складывали не по Хармсу, видно хотя бы из окраски стиля...)» (с. 6). Однако нельзя не отметить сходство «Листов.» и «Случаев»[9]. Пара- логия «Замечательные пьесы» Соковнина говорит о его знакомстве и с работами западного авангардного театра — пьесами Ионеско, Беккета и др., равно как и о знании театральных постановок ОБЭРИУ. Из лежащих на поверхности отсылок к первому публичному выступлению ОБЭРИУ «Три левых часа» — появление «трехстворчатого гардероба» с рабочими внутри на сцене в пьесе Соковнина «Солнце село, господа (Древнечеховская трагедия)» (с. 80). Соковнин, родившийся в актерской семье и работавший в студии Театрального музея в Москве, почти наверняка имел доступ к довольно большому сценическому репертуару. Интерес к магии и хиромантии («Обход профессора»), общий с обэриутами[10], также указывает на то, что «Листы.» родились не в безвоздушном пространстве. Однако вопрос установления всех источников творчества Соковнина и их принципиальной доступности в то время выходит за рамки этой рецензии.
В сравнении с Хармсом Соковнин работает в несколько другой системе координат. Его источники — не каббалистический трактат, не доступная популярная эзотерика или арканы Таро[11], как у Хармса. В своей прозе он опирается скорее на средневековую прозаическую миниатюру, бестиарий, классификации в духе «Естественной истории» Бюффона. Стилистическое решение, несмотря на некоторый алогизм и схожую со «Случаями» ситуа- тивность, возникает на другом уровне — это не теургия направленного действия, а скорее вольная беседа о происшествиях и явлениях (скрытая монологом) в духе «Разговоров запросто» Эразма Роттердамского.
Произведения Соковнина отличаются от текстов близких ему авторов, принадлежащих предшествующей страшной эпохе, — от «Исследования ужаса» Л. Липавского или стихов позднего Заболоцкого, например недавно опубликованной оды новой Москве[12], при чтении которой на всю глубину легких можно зачерпнуть щелочи Алтайлага. Отличаются тем, что новый советский Вавилон уже построен; тем, что не уничтоженные после войны и мечущиеся одноногие, двухголовые, безумные инвалиды живут в условиях гетто, где уже можно «умереть спокойно» под дьявольским солнцем и даже послать этому солнцу искаженный привет зашитым ртом, улыбку мутировавшего цветка, пожатие обрубком руки.
Михаил Айзенберг в предисловии к публикации неизданной прозы Павла Улитина, старшего современника Соковнина, пишет, что (неожиданно для себя) обнаруживает свойственную этой прозе особенность — перелом во времени, право на реформу письма — в произведениях молодых авторов, «мнимых» учеников, которые никогда Улитина не читали[13]. Как знать, может быть, и у Михаила Соковнина с выходом этого тома появятся подлинные, а не мнимые последователи, которые также будут спускаться в Аид без Эв- ридики, будут способны взять высокую ноту его стихотворного завещания: Мы рыбы. Нас из моря смерти / На сушу жизни бросил вал / А может быть нас взяли сети / И воздух рот нам оковал // И мы лежим себя не знаем / Не смея стронутся с песка / Пока из глуби вод за нами / Не хлынет мощная рука (с. 244).
Виктор Иванов
ОТКРЫТЫЙ ГОЛОС
Горбунова А. Альпийская форточка: Стихи. — СПб.: Изд-во К. Тублина, 2012. — 215 с.
Третья книга Аллы Горбуновой, «Альпийская форточка», вышла не там, где обычно выходят книги значительных
современных поэтов, — не в «АРГО-РИСК», не в «НЛО», не в «Русском Гулливере», не в «Айлуросе», а в неком «Издательстве К. Тублина». Константин Валентинович Тублин — директор крупного, чисто коммерческого издательства «Лимбус-Пресс». В каких с ним отношениях находится «Издательство К. Тублина», почему оно вдруг решило выпустить (при финансовой поддержке городских властей) книгу стихов одного-единственного, и притом достаточно сложного для восприятия, молодого (но уже не начинающего) поэта и при чем тут Союз писателей Санкт-Петербурга, чей ISBN тоже украшает книгу?
Впрочем, это неважно. Книга Горбуновой от этого не становится ни лучше, ни хуже. Поэт в любом случае отвечает только за свой текст, а также за предисловия и аннотации, на которые он согласился. Предисловий в данном случае нет, аннотация вполне справедливо аттестует 27-летнюю Горбунову как «одного из самых ярких авторов своего поколения». (Останавливает внимание лишь одна фраза на шмуцтитуле: «В книге сохранены особенности авторской пунктуации». Вот здесь видно, что сборник готовили к печати люди, к работе с поэзией малопривычные: стихи, как правило, по умолчанию печатаются с сохранением авторской орфографии и пунктуации, если же поэт в каком-то случае и принял добрый совет редактора, это дело интимное, об этом кричать не принято.)
«…Своего поколения...» Поэты, как известно, не ходят взводами, группами, поколениями. Подлинный лирик — сверстник Орфея, Петрарки, Пушкина. Поколения придуманы историками литературы для своего удобства. Все так. Но голоса, которые начинают звучать одновременно, обретают силу в перекличке. От этого никуда не деться. Рано начавшая Горбунова в своем поколении, нынешних «условно тридцатилетних» — из младших (те, кто моложе, начинают в другой ситуации, у них другая история и другие проблемы, их общее поле только формируется, и принципы его формирования пока не вполне понятны).
При всем различии, даже полярности таких ярких, самобытных, самодостаточных «тридцатилетних», как Алексей Порвин, Владимир Беляев, Виктор Iванiв, Ольга Баженова, Василий Бородин, все они сосредоточены на внутренней жизни слова, на ее соотношении с дословесными чувственными и умственными импульсами. Их цель — воплотить смыслы, оформить их, но не высказать от первого лица. Поэт — демиург, строитель, но не оратор и не исповедник. Два поколения казалось (и оказывалось), что поэзия сейчас только такой и может быть, а всякая попытка преодолеть запрет (а попыток было немало) оборачивалась либо провалом в массовую культуру, в «совок», дешевую публицистику, мир фельетонистов и лирических «Верочек» всех возрастов и обоего пола, либо эпигонством, либо игрой с масками.
Но вот лирика Горбуновой по большей части «высказывающая», экстравертивная — на сложном и серьезном уровне. Ей это удается. Одной ли ей? В схожем направлении шла, пожалуй, и Марианна Гейде, но все же рядом с Горбуновой она поэт гораздо более закрытый, суггестивный. Можно назвать, вероятно, еще одно-два имени, но, пожалуй, именно Горбуновой довелось пройти этот путь до конца и доказать его возможность — в этом времени, на этом витке существования поэтического языка. Таков итог первого десятилетия работы поэта, чьи стихи внушали и большие надежды, и, временами, тревоги, сомнения. Это очень важный итог.
Установка на высказывание ставит вопрос о субъекте речи — или о его отсутствии. Безличная в высоком смысле слова лирика Горбуновой не чужда. Я бы сказал, что она составляет один из полюсов ее поэтического мира. Взять хотя бы такое замечательное стихотворение, как «Мимоидущая» — великолепный образец высокой метафизической лирики, в которой образы самодостаточны, а автор как бы анонимен: ...как баскетбольный мяч, ударившись о стену, / вновь отскочил, корзину не задев, / и лезвие идёт, не тронув вену, / по беззащитной коже юных дев, // как жизни дар, как смерти экипажи, / как лифт прозрачный через этажи, / и как ни целься, всё равно промажешь, как в цирке все летящие ножи//вон- заются по контурам, но мимо, живую плоть артистки не задев. /как несказанный тающий напев, / мимоидущая недостижима (с. 194).
Но рядом — совершенно иной, гораздо более «прямой», посюсторонний, человечный способ обращения с материалом, иной способ построения лирической целостности:
в автобусе номер 114
ехать с юго-запада на юго-восток,
уставившись в окно:
дома, магазины, облака,
Новоизмайловский проспект,
где в детстве был луна-парк…
... так я ехала прежде, распивая сидр,
в семнадцать, когда закончила школу,
и всё, что я видела, нечто мне обещало.
все обещанья выполнены.
вся полнота в моей груди,
или пустота, что это?
(С. 177—178)
Городской и пригородный (дачный) мини-эпос, фиксирующий мир ленинградских (навсегда ленинградских!) спальных районов («пруды, липы, стадионы, универсамы, школы и детские садики») или обрывки судеб соседей по садовому кооперативу, оказывается связан прежде всего с личным опытом, взглядом, личной судьбой, ибо ни на
чем другом он держаться не может: у него нет и не может быть выхода ни на какую надличностную, всенародную всеобщность. Поэт, может быть, и хочет такого выхода — в данном случае точно хочет: Горбунова привязана к приватному и малому, но любит писать о большом, о всеобщем, ее увлекают юнгианские мифологические конструкты, она, как бы провокационно-безвкусно это ни звучало, думает о России, и серьезности ее мыслей и глубине чувств веришь. Но все равно это мысли и чувства частного, биографически конкретного человека. «Эпическое и многоликое российское пространство», сибирские дебри, «где шаманят деревенские женщины, а юноши занимаются горловым пением» (с. 175), — только экзотика, раскрывшаяся в туристических поездках удивленному жителю Петербурга. Это не уничижение, напротив. Повторим еще раз: принципиальная возможность на высоком поэтическом уровне передавать личный опыт еще недавно была отнюдь не очевидна.
Напротив, лирическое начало оказывается сверхличностным и универсальным по своей природе, ибо дает возможность непосредственного и мгновенного диалога с «не-я», диалога в буберовском или бахтинском смысле. Неважно, кто этот другой — человек, яблоня или две взаимопроникающие и слившиеся воедино старые сказки, русская и немецкая, Аксаков и братья Гримм.
На уровне стиха этим двум полюсам соответствуют полюса стиховые: метафизической сверхличной лирике — стих регулярный, исповеди, описанию и нарративу — свободный. Слова «верлибр» мы употреблять не будем, поскольку (по крайней мере в России) оно давно уже утратило формально-стиховой смысл и приобрело смысл культурно-идеологический. Верлибром именуется стих, который читателем данного места и времени определяется «от противного» — то есть не по наличию в нем той или иной ритмической структуры, а по ее отсутствию. Для читателя существенно не то, что он слышит в стихах, а то, что он не слышит ожидаемого (или, наоборот, надоевшего) — неразрывно связанного с известной концепцией поэтического текста. Споры о том, является ли верлибром стих «Александрийских песен»
Кузмина или «Квартетов» Элиота, стих Гёльдерлина или Целана, уже говорят о многом. (Не будем останавливаться на откровенных курьезах: например, на одном полуграмотном критике с филфаковским дипломом, который пару лет назад обозначил термином «верлибр» всю трудную для его восприятия словесность.) В СССР эталоном разрешенного к ограниченному бытованию верлибра был ритм и слог переводов современной западной поэзии. Понятно, что Горбунова ко всему этому отношения не имеет. Благодаря наметившейся конвергенции стиховых систем свободный стих в нынешнем молодом поколении перестает быть символом «европеизма» или каким-то особенным родом словесности. Потому неудивительно, что Горбунова (как и многие современные поэты в разных языках и культурах) часто останавливается на том или ином полустанке между строгим метром и подвижными иктами разговорной речи. Однако каждый полустанок ближе к тому или иному «полюсу».
Опять же — интонация. Здесь все еще интереснее. В процитированном стихотворении есть замечательные слова: «упоенное отстранение» (с. 178). Я бы сказал, что эта способность к холодноватому, но жадному взгляду на отчужденные вещи мира — то новое, что появилось в поэзии Горбуновой в последние годы. И вдруг сквозь этот голос — умудренный и втайне взволнованный — прорывается какой-то дилан-томасовский космический пафос: ...и на каждом листе развернувшемся были бы очи, / и на крыльях у птиц, и на веках лилии полевой, /и световое эхо, пульсируя в тысячах радуг ночи, / разносило бы звёздным плеядам непроизносимое имя его (с. 210). Какое сильное и длинное дыхание и как оно спасает и поднимает поэта! Потому что речь идет о — действительно — непроизносимом (и в тысячу раз всуе произнесенном), о том, что иначе — без глубокого дыхания (воз-духа, вы-доха, духа) — было бы возвышенным пустословием. Духовностью, прости Господи.
Итак, три контрапункта: сверхличностное-личностное, регулярный-свободный стих, спокойный-приподнятый тон. На них держится книга. Календарные даты, перечисления народных примет, прозаические фрагменты (сами по себе, может быть, и не особенно значительные) служат своего рода заставками, разрежают и обозначают ритм. Но то, что объединяет все тексты, — открытый голос. Не подвергнутый рефлексии, не закавыченный. Что проявляется, прежде всего, в синтаксисе, явно рассчитанном на внятность и цельность высказывания, иногда — приватного и конкретного, иногда — абстрактного и анонимного, но всегда отчетливого. Повторяю: это не хорошо и не плохо. Но, кажется, из серьезных поэтов своего поколения Горбунова — одна такая.
Хотя все-таки нельзя сказать, чтобы автор (хозяин голоса — скажем так) не пытался выйти из самотождественности, взглянуть на свою самость со стороны. В книге есть по меньшей мере одно стихотворение, в котором такой взгляд присутствует, — причем одно из лучших. Это стихотворение о превращении в «вещь», не отягощенную свободой воли, вещь для утех, овощ — апофеоз иронического самоотвержения: И искусай меня, и искушай, и скушай, / чтоб я на миг расстался сам с собой, /достань из тела, как пушинку, душу, / чтоб был ни чей, не свой, а только твой (с. 177). Интересно, что это, кажется, единственное стихотворение, в котором «я» — мужского рода[14]. Это как бы подчеркивает исключительность текста. Нынешняя Горбунова выбирает отстранение, но неостранение. И уж тем более — не ироническое остранение собственной субъектности.
...Да, но что-то кажется — в сравнении с первыми двумя книгами, особенно самой первой, — утерянным. Прежде всего — дух безбашенной юности, дерзкой и юродивой. Не то Рембо в юбке, не то очаровательная клоунесса: Дайте мне монетку — я поблагодарю, / Дайте мне под дых — я заговорю, / Но скажу только тем, кого я люблю, для чего весь огонь и гон...[15] Этого нет и, видимо, уже не будет. Как не будет и сарказма, веселого гиньоля: озеро Онего с голубым снежком,/ по нему гуляют жмурики пешком. (там же, с. 38). Правда, порою этот гиньоль заводил Горбунову слишком далеко: местами юродство становилось болезненным и безвкусным. В любом случае сейчас ему не осталось места. Человек стал другим, и другим стал поэт.
Так или иначе, сама способность естественно эволюционировать (в рамках своей поэтики, не впадая в эклектику) — очень хороший знак. Знак подлинности.
За неполное десятилетие Алла Горбунова сумела доказать подлинность, устойчивость и подвижность своего поэтического мира. Будущее покажет, насколько этот мир широк, глубок и высок. Но голос, данный Горбуновой от природы, рассчитан на большие масштабы. Все зависит от нее.
Валерий Шубинский
[1] Соковнин М. Рассыпанный набор. М.: Граффити, 1995. По сравнению с этой книгой рецензируемое издание снабжено значительным количеством дополнений, собранных в Приложении (с. 247—327), куда вошли не изданные прежде стихи, поэмы, прозаические миниатюры, а также «Статья об А.Н. Островском» и воспоминания О.М. Мартыновой о семье М. Соковнина.
[2] Ахметьев И. Найденные строки // Арион. 1998. № 1 (http://www.mthenia.m/60s/sokovmn/ahmetyev.htm).
[3] Бабицкая В. Михаил Соковнин — смерть фельдъегеря // Радио «Свобода». 2013. 14 февраля (http://www.svoboda.org/content/article /24901824.html).
[4] Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Он же. Сочинения: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 2. C. 270.
[5] Мнацаканова Е. Осень в лазарете невинных сестер: Реквием в семи частях // НЛО. 2003. № 62 (http://mag.russ.ru/nlo/2003/62/mnac.html).
[6] Соснора В. Верховный час. СПб.: Петербургский писатель, 1998. С. 20, 23, 25.
[7] Сатуновский Ян. Стихи и проза к стихам. М.: Виртуальная галерея, 2012. С. 59. Отметим, что из всех текстов авторов Лианозова ближе всего к «предметникам» Соковнина по ритмическому строю поэма Сатуновского «Бабушка Сказка» (СатуновскийЯн. Указ. соч. С. 601).
[8] О связи футуризма и барокко см.: Смирнов И.П. Футуризм и барокко // Он же. Смысл как таковой. СПб.: Академический проект, 2001. С. 118—138.
[9] Это сходство характерно и для некоторых стихотворных опытов Соковнина, в частности для стихотворения «Кошки» (с. 209), где некий статистик фиксирует падение кошек из окон и их отношение к летальному исходу — прямая аналогия с «вываливающимися старушками» Хармса.
[10] Подробнее о круге чтения Заболоцкого и Хармса см. в: Лощилов И.Е. Оккультизм и тавматургия // Феномен Николая Заболоцкого. Helsinki, 1997 (http://kniga.websib.ru/text.htm?book=28&chap=7).
[11] Об этой символике см. в: Россомахин А. REAL Хармса. СПб.: Красный матрос, 2005.
[12] Заболоцкий Н. Стихи / Публикация Н.Н. Заболоцкого, подготовка текста И.Е. Лощилова // Новый мир. 2012. № 6 (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2012/6/za12.html).
[13] «Еще при жизни Улитина мне казалось, что его проза — это какая-то назревшая реформа права писания, что скоро появятся его мнимые ученики: писатели, которые по всем статьям его последователи, только — вот казус — никогда его не читали» (Айзенберг М. По ту сторону литературы //http://www.colta.ru/docs/14808).
[14] Манера женщин-поэтов писать о себе в мужском роде, изначально отражавшая важные стороны самовосприятия нескольких авторов, стала массовым поветрием и постепенно обессмыслилась (как и столь же стремительно распространившаяся хасидская манера пропускать гласную в слове Бог, которую подхватили, не вдумываясь, иные добрые христиане и абсолютные атеисты; но это уж замечание в сторону, к Алле Горбуновой не относящееся).
[15] Горбунова А. Первая любовь, мать Ада. М.: АРГО-РИСК, 2008. С. 87.