Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №122, 2013
После выхода книги Александра Житенева давно звучавшая с полемическим задором мысль о прямой связи между новой поэзией 2000-х и неподцензурной поэзией 1960—1970-х становится научно доказанным фактом. Причем доказанным с феноменальной широтой охвата эстетического материала. Не буду перегружать свой текст длинным списком поэтов, подробно, не вскользь проанализированных Житеневым. Причем это авторы как «другой поэзии» (по терминологии автора, андеграунда 1960—1970-х), так и «актуальной» (1990— 2000-х). Такая книга давно была нужна, и ее появление, безусловно, событие в современной культуре.
Скажем прямо: перед нами первая теоретически организованная — что немаловажно! — история русской поэзии с 1960-х до 2010-х, от Леонида Черткова и «филологической школы» до сегодняшних поэтических перформансов и видеопоэзии. Каждый параграф книги начинается с анализа того или иного феномена в поэзии Серебряного века и/или исторического авангарда, продолжается «медальонами» об авторах неподцензурной поэзии 1960— 1970-х, а завершается — в равной мере вдумчивыми — разборами поэтов 1990—2000-х. При этом, как подчеркивает автор, предметом исследования является «единство художественной практики и автометаописания».
Житенев следует за автометаописанием своих героев (в особенности Б. Иванова, О. Седаковой и М. Айзенберга) и в том, как подчеркнуто «вычитает» из своего, вообще-то богатого на контексты, исследования какие бы то ни было упоминания о советском культурном опыте. Последний однозначно интерпретируется как опыт «кромешного мира». Соответственно, «вычитается» и вся советская поэзия. Ее не было, потому что она не существовала для героев Житенева. С точки зрения «объективной» истории это не слишком корректно. Но с точки зрения феноменологического литературоведения, принципам которого присягает автор «Поэзии неомодернизма», — вполне.
Однако не педалируемым, но, возможно, важнейшим нервом книги Житенева является отрицание постмодернизма в русской поэзии. Все, что мы полагали таковым, не исключая и концептуализм, оказывается под пером исследователя частным случаем неомодернизма. Подкладкой этого сюжета явственно выступает и раздражение против представления о концептуализме как о центральном феномене андеграундной и постсоветской поэзии. Я вполне готов согласиться с последним тезисом и полагаю, что «Поэзия неомодернизма» убедительно его доказывает. Но теоретическая аргументация Жите- нева вызывает у меня определенные сомнения.
Надо сказать, что при всей (без всякой иронии) огромной эрудиции Жите- нева его представления о постмодернизме, главным образом, исходят из справочных пособий, написанных И.П. Ильиным. Ни в коей мере не отрицая информационное значение этих работ, все же хочу отметить, что каталогизация признаков, предлагаемая Ильиным, скрыла от автора «Поэзии неомодернизма» важнейшую посылку постмодернистской и постструктуралистской философии. А именно — критику метафизики как главного источника бинар- ности и порождаемой ею репрессии. Житенев же совершенно серьезно рассматривает неомодернизм как в первую очередь метафизическую поэтику. Он, разумеется, вводит уточняющие понятия (хоть и не столько разъясняет, сколько постулирует их). Это, говорит он, метафизика, лишенная «финализма», поскольку принадлежит неклассической эпохе. Эта скорее метафизика хаоса, чем гармонии (ссылка на Н.Л. Лейдермана, что мне, конечно, приятно).
Более того, как утверждает Житенев, неомодернизм, в отличие от классического модернизма, отказывается от «проективной, утопической слагаемой модернистского и авангардного сознания». Однако, прошу прощения, разве не так определял постмодернизм Гройс в своем «Стиле Сталин»? Тогда что же такое неомодернизм в теоретическом смысле? Гройсовский постмодернизм, только с сохранением и акцентированием метафизической целостности?
То, что ссылка на Гройса здесь отсутствует, хотя в другом месте (и другом контексте) книги соответствующая цитата приведена, весьма показательно для двойственной позиции, занимаемой автором «Поэзии неомодернизма». С одной стороны, перед нами тонкий знаток и ценитель всей новейшей неклассической поэзии. С другой стороны, Житеневу явно претят постмодернистский жаргон и всякое модничанье, и он намеренно и целенаправленно пишет о Черткове и Драгомощенко, хеленуктах и Кривулине, Шварц и Кононове, Фанайловой и Степановой, Родионове и Корчагине, Глазовой и Сен-Сенькове, Уланове и Дашевском, Пащенко и Жагуне и т.д. так же, как в позднесоветские годы писали (и в постсоветские годы продолжают писать) о поэзии Серебряного века, а особенно — о русской религиозной философии (вред, нанесенный этой последней российской литературной науке и философии, требует отдельного разговора).
В итоге возникает структура, в которой весь материал распределен по трем уровням. А именно — уровню метафизики и эстетики («уровень универсалий, "паракатегорий"»), художественному уровню («уровень "проектов"») и уровню текста («уровень креативных "стратегий"»). Мало того, что слишком лапидарные авторские объяснения на этот счет явно оставляют много вопросов. В частности, совершенно непонятно, почему стратегии, т.е., строго говоря, выходы за пределы текста, отнесены к «уровню текста», а не к проектам, т.е. «художественному уровню». Исследователь разъясняет свое словоупотребление: стратегии — «принципы рефлективного вмешательства в текст, позволяющие автору выйти к своей субъектности» (с. 28). Но что это значит? И что такое «субъектность», поджидающая поэта за метафизическим углом? Особенно учитывая, что «проблема субъектности», по Житеневу, относится к «уровню метафизики и эстетики». И чем эта «субъектность» отличается от фуколдианской субъективности — последняя, понятно, явно не относится к уровню метафизики, а принадлежит области дискурсивных практик.
Надо заметить, что по ходу анализа границы между этими уровнями размываются и забываются. Зато де-факто добавляются еще и экзистенциальный, и операциональный уровни. Например: «Метафизику оказалось невозможным свести к проблемам языка, а операциональный уровень, как обнаружилось, не предполагал разрешения экзистенциальных проблем» (с. 439). Ясности это, понятно, не прибавляет. Особенно потому, что Житенев часто вплетает в свой текст цитаты из многих других исследователей и критиков, никоим образом не комментируя их фразеологию. И когда читаешь, скажем, про «онтологическое понимание жизни и смерти» (цитата из Д. Давыдова), про «логос реальности» (С. Фокин), про модернистский «эстетический нигилизм» (А.В. Михайлов), про «вестничество» у Мандельштама (Г. Беневич и А. Шуфрин), да еще в сочетании с рассуждениями самого Житенева об «эстетическом идеале» или «трансцендентном измерении текста», то возникает острая потребность в переводе этих магических заклинаний на более или менее рациональный язык. Впрочем, возможно, это проблема моего восприятия.
По сути дела, Житенев постулирует интересный теоретический гибрид. Метафизическая поэзия (а шире, художественное мышление) — с бинарностью, с «присутствием» субъекта и «трансцендентального означаемого» — при этом оказывается ограниченной такими явственно антиметафизическими интенциями, как отказ от «финальности» (т.е. универсальности, внеисторичности и тотальности) и ориентированность на моделирование, скорее, хаоса, чем гармонии. Собственно, этот гибрид метафизики и ее скрытой критики — если я правильно понимаю — и есть неомодернизм. Что важнее всего: эта теоретическая гипотеза подтверждается в книге Житенева массой примеров — как из «другой», так и из «актуальной» поэзии. И в этом, полагаю, состоит важнейшее достоинство книги.
Проблема мне видится в том, что «Поэзия неомодернизма» придает этому понятию тотальный смысл, не допуская возможности сосуществования рядом с неомодернистской поэзией — постмодернистской, а тем более их взаимных переходов. Эдакая «всеотзывчивость русской бритвы» (Пригов). Оккама, конечно. Нечего, мол, множить понятия. Или — или.
Особенно показательно то, как автор книги обращается с теми эстетическими феноменами, которые, как оказывается, явно выходят за пределы неомодернистской метафизики. Чаще всего он их тщательно фиксирует, интерпретируя, однако, в метафизическом ключе (и, как правило, не замечая возникающих противоречий). Так, скажем, обсуждая травматический субъект в поэзии Е. Фанайловой, М. Степановой и М. Гронаса, Житенев тактично, но настойчиво подменяет постмодернистское разрушение субъекта, обнажаемое ситуацией травмы, метафизическими поисками «инобытия». Хотя в другом месте книги он вполне внятно высказывается о смысле травматического дискурса: «..."травматические" ситуации, ситуации "болевого шока" образуют своего рода смысловые тупики, ставящие под сомнение весь имеющийся в распоряжении культуры массив опыта» (с. 214). Я допускаю, что можно говорить о взаимодействии этих категорий, но логика исследователя не оставляет таких возможностей: или — или.
Подобный диссонанс звучит еще резче, когда речь заходит о Пригове. Оно и понятно: именно в этой точке, условно говоря, «постмодернистская парадигма» наиболее радикально испытывается неомодернизмом. Любопытно, что именно здесь Житенев, кажется, единственный раз за всю книгу отказывается доверять авторскому автометаописанию. Исследователь находит у Пригова метафизику чудовищного, воплощенную в фигурах его бестиария и якобы снимающую «конфликтное сопряжение разных голосов» (с. 438). Он также говорит о телесности, «воспринимаемой почти исключительно сквозь призму отвратительного». Причем телесность, как полагает автор, всегда связана у Пригова с отсылками к «додуховному миру», который «также оказывается миром насилия» (с. 439). Таким образом, доказывается, что Пригов вполне метафизичен, разве что не прямо — а апофатически (все помнят концепцию М. Эпштейна). Следующий шаг анализа — утверждение о том, что у Пригова появляется профанация высказывания, возникающая из-за того, что приговская «страсть к всеобщей стратификации» наталкивается на «распадающуюся реальность» (с. 440). И наконец, вывод о том, что радикальное опустошение текста (и языка?) компенсируется приговским тотальным перформатизмом. Отсюда Житенев переходит к анализу перформативного искусства, понимаемого в основном как метафизический, т.е. неомодернистский, «побег из тюрьмы языка» в пространство телесной чувственности. (Впрочем, отмечая и такие явно постмодернистские аспекты поэтических перформансов — но не артикулируя их маркированности, — как трансгрессивность и неопределенность.)
Однако эта логика, по-моему, достаточно проблематична. И чудовищность, и телесность далеко не обязательно идентифицируются у Пригова с «отвратительным» и «додуховным миром», а значит, сопротивляются апофатической интерпретации в метафизическом духе. Показателен его интерес к «новой антропологии», который был связан как с определенным утопизмом, так и с фундаментальной проблематизацией фундаментальных экзистенциальных категорий. Приговская метафизика чудовищного, как и любые другие его обращения к метафизике (в диапазоне от советских текстов до, скажем, «Невесты Гитлера» или «Исчислений и установлений»), поддается интерпретации как один из его дискурсивных перформансов, в котором гиперидентификация служит механизмом деконструкции. Да и «опустошение слова», и «распадающаяся реальность» не существуют у Пригова как метафизические данности, а возникают как вполне конкретные эффекты его языковых игр. Следовательно, приговская перформантивность может быть понята не как почти отчаянный ответ на эти «состояния», а как естественное расширение поля действия принципов, устойчиво присутствовавших в его творчестве начиная с 1974 года.
В «Поэзии неомодернизма» встречается и другой вариант реакции на расхождения материала с неомодернистской парадигмой: мягкий упрек поэтам. За что? Полагаю, за несоответствие модели. Скажем, обсуждая эссеистику А. Уланова и Г. Дашевского, Житенев отмечает: «Сдвиг координат, таким образом, привел к окончательному отказу от такой трактовки текста, в центре которого непременно находится личность автора, трансцендирующая и себя, и мир» (с. 101). Связь этого сюжета с эстетикой постмодернизма не скрыта от исследователя, двумя страницами ранее цитирующего по тому же поводу Деррида и умно рассуждающего о «смерти автора», которую он понимает как замену статично-цельного субъекта «субъектом-в-процессе». Предпосылки этой — постмодернистской — трансформации без напряжения обнаруживаются в поэзии хеленуктов и, особенно, «Верпы» (А. Волохонского и А. Хвостенко), проанализированной Житеневым несколько выше. Иначе говоря, не употребляя «нехорошего» слова, книга отчетливо демонстрирует, как разрушается модернистская метафизика субъекта, а значит, как неомодернизм смещается в пространство постмодернизма. Такой вывод, кажется, напрашивается. Но автор его не делает. Он поступает иначе.
Далее заходит речь о стихах А. Родионова. Как убедительно доказывает Житенев, у этого поэта осуществляется «"чистая" попытка выстроить образ субъекта на интериоризации "отвратительного"», когда, точно по Кристевой, субъект одновременно создается и разрушается. Но завершая анализ, исследователь сетует: «Такая модель построения "я", где ситуация первичней того, кто в ней оказывается, универсальна для текстов Родионова, но она же накладывает ограничения на саморефлексию, не дает возможность "проверить орфографию"» (с. 106). Аналогично, говоря о К. Корчагине с его постмодернистской феноменологией, показав, что «личностный мир в книге [«Пропозиции»] — это зияние» (с. 107), автор немедленно упрекает поэта за то, что «изъятие субъектного центра мира приводит к его окончательному рассыпанию» (с. 108).
Можно было бы закончить этот отзыв, переадресовав неомодернизму жесткое суждение Житенева о постмодернизме: «Очевидно, что по своему происхождению понятие "постмодернизм" является априорной конструкцией, камуфлирующей полемические интенции, связанные с перераспределением "символического капитала"» (с. 14). Однако в том-то дело, что такой подход к теоретическому спору мне представляется непродуктивным. Гораздо продуктивнее, по-моему, отказаться от тотальных характеристик периода — будь то постмодернизм или неомодернизм. Отказаться ради того, чтобы увидеть литературу (и культуру) последних шестидесяти лет в сложных взаимных отношениях между этими эстетическими системами (а может, и какие другие найдутся?). Системами, существовавшими и существующими одновременно, но не всегда параллельно друг другу. Влиявшими друг на друга, но редко признававшими эти влияния. Со всеми их «перебежчиками» и «двойными агентами». С «границами», подчас пролегавшими в пределах одного текста.
Книга Александра Житенева с этой точки зрения важна уже тем, что обосновывает разумную, т.е. не традиционалистскую, и исторически хорошо фундированную альтернативу «постмодернистской монополии» (впрочем, никогда не существовавшей в действительности). Продолжаем разговор.