Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №122, 2013
УЧАЩЕННЫЕ СМЕЩЕНИЯ
Iванiв В. Чумной Покемарь: Собрание прозы. — New York: Ailuros Publishing, 2012. — 325 с.
В послесловии к книге стихов «Стеклянный человек и зеленая ракета» Данила Давыдов обозначает Виктора Iванiва как существующего «одновременно на обочине и в <...> эпицентре»[1]литературного процесса. У этой метафорической характеристики может быть несколько толкований. От вполне тривиальных, намекающих на местожительство автора и его присутствие в премиальных сюжетах[2], до более продуктивных, связанных с контекстами, в рамках которых формировалась поэтика Iванiва. Думается, будет уместно кратко их обозначить.
Во-первых, это довольно широкий круг поэтов и исследователей, объединенных, коротко говоря, стремлением к комментированию и архивации некоторых авангардных сюжетов, приемов и даже личных мифов (особенно это касается Велимира Хлебникова, в меньшей степени — Алексея Крученых). Одним из наиболее репрезентативных авторов здесь является Сергей Бирюков, поэтические тексты которого достаточно точно передают дух исторического авангарда, но замыкаются в слишком ортодоксальной его рецепции. Iванiв же выстраивает иные отношения с культурным материалом: он воспринимает авангардное наследие как пластический канон[3], который должен быть исполнен в новых культурных и исторических обстоятельствах. Во-вторых, это ряд авторов, родившихся в 1970-х и начавших публиковаться в конце 1990-х — начале 2000-х: среди них Данила Давыдов, Сергей Соколовский, Марианна Гейде и др. С ними, помимо биографических сюжетов, Iванiва сближает стремление к разработке творческой стратегии, включающей «создание собственного, уникального поэтического мира», складывающегося под воздействием «публикационного прорыва» конца 1980-х — начала 1990-х и предлагающего авторам «самые неожиданные культурные артефакты и модели, на первый взгляд вовсе не совместимые, но порой образующие самые причудливые идиостили»[4]. В-третьих, Виктор Iванiв связан с таким явлением, как «новая устность»: его поэтические (и большинство прозаических) тексты предназначены для произнесения вслух, причем с особой, никого не оставляющей равнодушным интонацией, сложившейся не без влияния сибирского панка. В продолжение темы необходимо сказать, что пристальный интерес Iванiва-критика привлекает Андрей Родионов, который не только испытал влияние, но и ассимилировал некоторые стилистические особенности панка в собственных текстах и способе их подачи[5].
Впрочем, творческое соединение черт поставангарда, постконцептуализма и слэма встречается не только у Iванiва. Помимо большого числа прозаиков и поэтов, работавших на пересечении этих страт, выделяется имя Алексея Шепелёва, автора, чья поэтика кардинально отличается от поэтики Iванiва[6]. При этом Шепелёв имеет близкий нашему автору background: будучи литературным учеником Сергея Бирюкова, в своих стихах он ради кализует практики последнего, добавляя ноту социального протеста. Но нам сейчас интереснее его проза, которую с текстами Iванiва роднит стремление отразить «бедные» провинциальные реалии, а также интерес к описанию измененных состояний сознания. Проза Шепелёва посвящена описанию жизни разного рода маргиналов, мечущихся от болезненного эгоцентризма к вынужденной коммунальности, но принципиально выключенных из социума, существующих на его обочине. Эта проза довольно точно и проницательно очерчивает социальные диспозиции, что может говорить о сознательности (до известной степени) маргинального выбора, совершаемого героями. Оптика персонажей Iванiва другого свойства. Несмотря на то что большинство из них настоящие изгои, они стремятся быть включенными в социальные отношения, которые даже в самых малозаметных формах поглощают субъекта целиком, без остатка. А в случае более сложных социальных действий (например, организации поэтического фестиваля, описанной в повести «Летовс-Wake») и вовсе ведут к изменению идентичности повествователя. То же самое можно сказать и о речи повествователя в прозе Iванiва, которая не утрачивает визионерского измерения даже при озвучивании «низких истин»: «Я забыл рассказать о том, что мой старший товарищ и друг Л. имел созерцательное видение примерно за месяц до этого, в тот день, когда был теракт в Пакистане — убийство Бхутто. Это напомнило нам в разговоре смерть Масуда 9-го сентября 01. <...> В тот день мой старший товарищ Л. рассматривал всю ночь звездное небо, углядев в нем череп барышни смерти — веселую рожицу и звездный маятник-косу. 4 часа он остолбенело глядел туда, качаясь на стуле, — после он долго глумился надо мной, что я опять покатался-повалялся на очередной его телеге. Он назвал Егора последним человеком, последним словом своей жизни» (с. 212). Приведенная цитата указывает и на другую — возможно, важнейшую — черту поэтики Iванiва: вариативность, стремительную смену повествовательной логики. Впрочем, эта особенность лишь постепенно становится неотъемлемой частью его поэтики: если в повести «Город Виноград» нелинейных конструкций не так много, то «Восстание грёз» почти целиком состоит из них. «Задуманное в качестве прямого, непосредственного модификатора реальности, "Восстание" является идеальным для чтения в транспорте: всякий, заглянувший в книгу через плечо, оказывается поглощен сновидением»[7]. Недаром в название текста вынесено «восстание», благодаря которому и возможно освободить фантазмическое измерение от обыденной логики, столь безжалостной к персонажам Iванiва. Особенно травматичны моменты, когда фантазия и реальность сливаются настолько, что становятся своего рода единым целым (подобный принцип, например, характерен для работы памяти в прозе Iванiва). Это неизменно приводит персонажей к ментальному и/или поведенческому коллапсу: «Вдруг возле меня остановились синие "Жигули". Я вообразил, что они должны отвезти меня в Буэнос-Айрес. Но дверцы автомобиля не поддавались. Напротив, машина вдруг поехала.<... > Не в силах бежать боле, я упал на асфальт, покрытый тонкой ледяной коркой и тончайшим снежным пушком. Я решил умирать прямо здесь, либо от холода, либо под колесами машины» (с. 145). Но подобное, переданное с болезненной точностью ощущение себя на краю сменяется визионерским откровением, парадоксальным образом позволяющим удержаться «на плаву» идентичности повествователя. Причем чередование элементов реальности и фантазии в прозе Iванiва не случайно, как может показаться на первый взгляд: оно всегда подчинено некоей сверхзадаче, более или менее явной. Так, в «Путешествии в город Антон» рассказчик стремится к «тотальной синхронизации событий» (с. 133), которая, возможно, и привела к описанным во второй части повести трагифарсовым последствиям. Стремление подвергнуть события классификации по не самому очевидному признаку характерно и для «Памятного календарика», своеобразного приложения к повести «Летовс-Wake»: здесь даты рождения ряда героев «синхронизированы» с датами рождения или смерти известных людей («Коля и Лада родились в день смерти Маяковского — 14 апреля. <...> Каюга родилась в день смерти Елены Шварц, 12 марта» (с. 229)). Другими словами, вариативность и условность в прозе Iванiва не отменяют, но, напротив, подчеркивают наличие связей, существующих между множеством явлений реального и фантазмического миров. «Свободные ассоциации» становятся здесь частью довольно жесткой, «закольцованной» структуры. Это в первую очередь относится к четырем повестям, занимающим центральное место в книге. Они объединяются в единый текст, чьи начало и конец возвращаются — в разной модальности — к одному и тому же мотиву: «Первый раз я приехал в город Виноград в 1984 году. Тогда, если мне не изменяет память, произошлосолнечное затмение. Комната сделалась вдруг темной, как стакан чаю. Тьма Египетская» (с. 15); «Меня выписали накануне нского полного солнечного затмения первого августа — я хотел встретить его у себя на кухне, как тогда, когда мы увидели с бабушкой Маней, как комната сделаласьчерной, как стакан чаю, и когда она была со мною живой, а не памятью» (с. 228). Между двумя этими цитатами — более семи лет работы над текстами и двадцати лет жизни рассказчика, чье «я» выплавляется из детских воспоминаний, повседневных впечатлений и культурных открытий буквально на наших глазах. При этом Iванiв не разделяет «культуру» и «жизнь», в его текстах они образуют единое пространство, раскалывающееся лишь в момент смены жанрового регистра, перехода внутри одного текста от прозы к поэзии. Известно, что полижанровость характерна для творческой практики Iванiва. Его проза и поэзия существуют примерно в одном и том же контексте, а некоторые характеристики Iванiва-поэта справедливы и в отношении его прозаических текстов. Например, тяга к посвящениям, выполняющим как коммуникационную, так и контекстуализирующую функции[8]. Кроме того, в прозе Iванiва часто предпринимается попытка авторского (мета)комментария к тому или иному поэтическому тексту. Так, из повести «Летовс-Wake» читатель узнаёт об обстоятельствах написания и имплицитном сюжете стихотворения «Письмо Вл. Вл. Маяковскому», опубликованного несколькими годами ранее в журнале «Воздух»[9]: «На следующее утро я написал текст-план, идея стукнула мне в голову в метро. Это было письмо Маяковскому, в котором я предложил создать управляемую атомную реакцию под анестезией языка, который болтал во мне и не закрывался ртом. Язык призван был уловить голоса с того света и был безусловен» (с. 207). Впрочем, случается и обратное: стихотворение, связанное с прозаическим текстом, играет роль комментария или уточнения. Так, например, происходит со стихотворной «Надписью на книге "Чумной Покемарь"», опубликованной в самом конце рецензируемого сборника: «Сбитый падает красный китайский фонарь / С потолка под малярную лестницу /Перед тем как нести околесицу /Со святыми вон покемарь <...> И вселяй выселяй эту вешку смерть / В сдохшей похоти перегар/ От табачных вин тех что нет вкусней/Просыпайся, чумнойпокемарь» (с. 323). Как видим, в процессе развертки текста меняется лексическое значение слова «покемарь»: если в первой строфе оно является жаргонизмом, образованным от глагола «дремать», то в последней предстает именем существительным мужского рода, скорее всего неологизмом. Он совпадает с одноименным названием книги, образованным по аналогии с названием романа Амоса Тулуолы «Путешествие в город мертвых, или Пальмовый Пьянарь и его Упокойный Винарь»: визионерство, диктующее вариативность повествовательной логики, в равной степени характерно для русского и нигерийского авторов. Но если для последнего тема и композиция романа продиктованы фольклорными традициями и многовековыми социальными практиками, то в случае Iванiва уместнее говорить об индивидуальном усилии автора, «отвоевывающего» территории у до сих пор авторитетной реалистической традиции, предлагающей сомнительную причинно-следственную связь и уплощающей образ человека в культуре. С этой целью Iванiв обращается к наследию футуристов, в частности к концепции смыслового сдвига Крученых, который проявляется в «двусмысленности, каламбуре, чтении между строк, параллельном смысле»[10]. У Iванiва все это провоцирует появление неожиданных (авто)биографических мотивов, составляющих нелинейное повествование. При этом каждое из описываемых событий переживается повествователем невероятно интенсивно: удаленные друг от друга события выстраиваются в цепь, каждое из звеньев которой представляет отдельный интерес. «Он отвел меня в церковь, новый храм на берегу Енисея. Позже в церковь возле дома тети Наташи, которая строилась, когда мы с Янусом бесцеремонно и безудержно любили друг друга в 2001-м, пришел работать священником известный на весь мир богослов. Станислав, мой брат, разговаривал с ним. Брата постоянно преследовали опасные происшествия <...> В 2002 году он прожил у меня полгода. Зато башенный кран, упавший в улицу, по которой он проезжал за несколько минут до этого, и ТЭЦ в Норильске, которая взорвалась вскоре после его поездки мимо, — не задели его» (с. 206). Как видим, в пределах одного предложения обозначаются события, связь между которыми становится очевидной только через оппозицию частного (пространства) и общего (дела), одинаково важных для повествователя. Это позволяет обозначить временное измерение текста, точку здесь и сейчас, относительно которой происходят смысловые смещения. Это характерно для большинства ранних текстов Iванiва, позднее точные временные рамки в его прозе устанавливаются с трудом: «Мнежарко и Попивасику побратались позже. А тогда пришел пьяный и будоражный Витю ша. Он сказал: у Андрея Белого был брат, и он его бил, бил, бил, ясно тебе? И через полчаса, сходив за чаем, повторил: у Валерия Брюсова был брат, и он его бил, бил, бил, ясно тебе? — хочешь докажу — вот печать и роспись» (с. 309). В этом пассаже «перекличка смыслов» соседствует с «путаницей» прошлого и настоящего времени: все это обнажает — в абсурдной и сниженной форме — временной разлом, в котором существуют странные, потерянные герои Iванiва.
Появление персонажей с именами Мнежарко и Попивасику также является результатом смыслового сдвига, благодаря которому в прозе Iванiва любые имена начинают играть все более необязательную роль. Так, можно предположить, что между персонажами с именами Мнежарко/Попивасику и Валерий Брюсов/Андрей Белый гораздо больше сходств, чем различий: по сути, они являются зеркальными фигурами в онейрической схеме данной прозы, пополняющейся все новыми и новыми персонажами. Их объединяет центральная фигура — составленное из множества не принадлежащих никому голосов «я» повествователя. Подобный принцип хорошо виден в повести «Город Виноград», целиком посвященной проблематике обнаружения или, как было сказано выше, выплавлению «я». Наличие этой фигуры («я») не только центрирует анонимное множество голосов, но и структурирует нелинейность сна и фантазии, служащих материалом Iванiва. На это работает и обращение к классическим схемам построения текста: например, «Город Виноград» — это роман воспитания, а «Путешествие в город Антон» — роман путешествий. Таким образом, получается амбивалентная картина: обращаясь к «взрывоопасному» материалу сна и фантазии, Iванiв находит возможность его концептуализации в рамках классических нарративов.
Денис Ларионов
«ПРОИЗВЕДЕНИЕ ИЛИ ЖИЗНЬ»
Бородин В. Цирк «Ветер». — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2012. — 64 с. — (Книжный проект журнала «Воздух», вып. 62)
«Цирк "Ветер"» — третья книга московского поэта Василия Бородина[11]. С рукописью этой книги в 2012 году он вошел в шорт-лист Премии Андрея Белого.
Скользящие смыслы поэзии Бородина — эти рождающиеся на лету образы-мгновения — кажется противоестественным укладывать в какие-то схемы объективации, но аналитическая рецензия в отличие от свободного эссе все же предполагает определенную дискурсивную выстроенность, в связи с чем о легком и воздушном, возгорающемся от солнечных лучей, осыпающемся, как пыльца с крыльев бабочки, существе стихов Бородина приходится говорить на довольно чуждом им языке, под страхом спугнуть эти пернатые певчие сущности.
Музыкальность, влекущая за собой просодия, смещенные логические связи, вкрапления абсурда, детская свежесть взгляда — эти черты поэтики Бородина кочуют из книги в книгу (хотя в последних двух удельный вес свободного стиха возрастает по сравнению с первой). Несмотря на то что многие стихи Бородина написаны в традиционных размерах и с рифмой, он выглядит достаточно авангардным поэтом, наследующим как акмеистическую, так и футуристическую традиции. Авангардность я понимаю здесь как стремление за счет логических смещений и соскальзываний смысла выявить многомерные взаимоотношения явлений и событий, связать их не так, как было бы правильно по законам языка, а так, чтобы показать неожиданные электрические вспышки соответствий и микроразличий: и (или ладно) топот рек/ чудесный проводов слезы /растущий в землю человек/ ветвей грозы (с. 7).
Может быть, «топот» реки, ее течение — это долгие, растянутые на многие километры проводы слезы? «Растущий в землю человек ветвей грозы» — это и ветви, колыхающиеся в грозу, и человек, и дерево. Или: глина След Телеги, / тишина Ночлег, и (с. 8). Здесь «След Телеги» — с большой буквы, как имя глины. Понятно, что речь идет об отпечатке следа телеги на глинистой дороге. Но в этом отпечатке глина и есть след телеги, они тождественны. «Глина След Телеги» — одна сущность. Так же, как и «тишина Ночлег». И здесь тоже вполне очевидно, что речь идет о ночлеге в тишине, но если в обычном языке ночлег и тишина — это как будто две разные вещи, в опыте они оказываются слиты, как два аспекта одного целого.
Глина и след (телеги), ночлег и ночь семантически у Бородина объединены, но ведь это все же два разных слова, сведенные в один образ. Вместе с моментом тождества присутствует и момент различия, и на этих тонких нюансах балансирует поэтика автора. Это качели, антиномия. В сходном направлении интерпретирует поэтику Бородина Анна Глазова в своей рецензии на его первую книгу: «"Луч. Парус" — это одиночество, тонкое, как луч, и напряженное, как парус, — динамическое равновесие между двумя равно значимыми фигурами. <...> Разделение, обозначенное в названии точкой, и есть предмет книги Бородина. <...> Сопоставление здесь — и тема, и форма»[12].
Но если луч и парус, данные через точку в названии первой книги, — это сопоставление, то «город-жираф» и «Цирк "Ветер"» — уже скорее не сопоставления, а совмещения, тождества (сохраняющие в себе момент различия). Когда речь идет о сопоставлении двух независимых предметов, мы имеем дело с тождеством как приравниванием, когда же «город-жираф» или «тишина Ночлег» — это тождество во втором аристотелевском смысле (Метафизика, V, 9)[13], то есть одно и то же, а не приравнивание разных вещей. В случае Бородина можно говорить о динамическом равновесии, постоянной игре и превращении друг в друга различия и тождества.
Поэтика Бородина минималистична и ориентирована на тишину в не меньшей степени, чем поэтика близкого ему автора Анастасии Афанасьевой. Обоим им свойственны любовь к молчанию, радость бытия, легкость, детскость — при всем очевидном отличии поэтических техник, дыханий и темпераментов.
И, конечно, нельзя не упомянуть Олега Юрьева (у Бородина есть прекрасное эссе «Олегу Юрьеву. Объяснение в любви»[14]). «Невесомой легкости», «сиянию звука», «густоте аллитера- ций»[15], гармонии, прозрачности, глубокому достоинству и убежденности в своей внутренней правде Бородин, вероятно, учился — в высоком смысле слова — в том числе и у этого замечательного поэта.
Олег Юрьев также писал о Бородине, представляя его стихи в интернет-журнале «TextOnly»[16]. Соглашаясь с ним в целом, я все же не соглашусь с ним в том, что стихи Бородина чужды рок-поэзии. На мой взгляд, определенные смысловые и образные пласты поэтики Бородина имеют значительное сходство с текстами сибирского панка, в первую очередь с Егором Летовым. Я имею в виду следующую семантическую цепочку: пуля — война — дорога — поход — солдат — яблоко — знамена. Подобные образы характерны для летовской поэтики, как и общая свежесть и бескомпромиссный радикализм. В качестве примера можно привести фрагменты из ряда стихов Бородина: «что?» летит из пули в пулю / и из песни не поёт (с. 9). Или:...в мимолётную дорогу
/ собирается поход / во главе всего — дорога/а в строю — один поход (с. 16). Или: из тебя получается глинозём, / солнце-яблоко... (с. 44).
Сам Василий когда-то писал мне про путь от романтического поэта к дурачку. Свои стихи в опроснике журнала «Воздух» он оценивает как «комические (постмодернистские, если угодно) стилизации; автор я, таким образом, не "традиционный" и не "серьезный"; если иногда получается написать о любви или спасении души — это получается чудом и все равно с примесью старого контркультурного стеба, довольно фальшивого <...> интересны же мне современные авторы (разных поколений, совершенно не идущие "единым фронтом"), которым близки футуристическая непосредственность, обэриутское — непосредственное же — радование нелепости (нелепости, в основном, своей собственной, собственного мышления- говорения-существования)...»[17].
Но все же со стороны — по крайней мере, с моей точки зрения, — стихи Бородина не очень-то похожи на комические постмодернистские стилизации. Мне кажется, это очень хрупкая и чистая лирика, действительно освещенная лукавой улыбкой вселенской несуразицы, но от того не менее пронзительная. И даже какая-то райская (вспоминая Аронзона) — так много в этих стихах неба.
Если у каждого поэта есть своя стихия, некий первоэлемент, преобладающий в стихах, у Бородина это, мне кажется, воздух, а конкретнее — небо и облака в нем: «летучее небо» (с. 6), «цепочка воздуха» (с. 7), «вот! воздух! раскалывается грядущим!» (с. 14), «ломаются облака» (с. 15), «облака над солдатом» (с. 20), «облако и луч» (с. 22), «вор — старое облако» (с. 23), «чем облака светятся?» (с. 24), «словарь воздушный» и «китай воздушный», «улыбок воздух» и «надежда-воздух» (с. 40— 41), «луч Летящий Нимб» (с. 47), «расцветивший воздух пар» (с. 51), «в облаках пролился луч» (с. 56) и т.д. Воздух как пространство тишины и чистоты, как место распространения лучей. Из времени дня это — утро: а мир / о чём? — он у/тихого белого утра (с.11); или: и во всём/движении отражения — / просто утро (с. 28).
Чистая, незамутненная радость такой чудесной нелепости, как мир, жизнь и собственное «я», пронизывает стихи Бородина и заставляет нас тоже радоваться чему-то пестрому, пятнистому и волшебно-несуразному, как город- жираф. Вот пример такой удивленной радости, легкая несуразица которой подчеркнута смешной в своем сходстве рифмой «фотограф-фонограф»: торопитесь! торопитесь!/это фотоаппарат! / и под тряпкою фотограф / временно и безголов/и как космос одноглаз / — как бы голос объяснить?/там фонограф! там фонограф! (с. 29).
Василий Бородин, подписывая мне свою книжку, написал про нее следующее: «"негероический" след "негероического" существования, которое — попытка свободы в каком-то смысле. М.б., искусство этого и не прощает.» И тут мы снова выходим к нескольким ключевым оппозициям, заряженным полюсам бородинской поэтики. Во- первых, то самое противопоставление романтической установки с ее искусством, которое не прощает «негероического» существования, — и просто жизни, в которой, пусть и не «героически», пытается осуществиться свобода. Романтический поэт и радующийся чуду мира дурачок друг напротив друга. Бородин пишет: я не знаю большую вещь/она получается/или не получается / она здесь / она произведение или жизнь?/она — произведение или жизнь (с. 18).
И, во-вторых, ключевая антиномия тождества-различия. Я не знаю, что конкретно имел в виду Василий Бородин, но грамматическую конструкцию «произведение или жизнь» можно понимать двояко — как различие и как тождество во втором аристотелевском смысле (не как приравнивание разного, а как одно и то же). Если истолковывать эту конструкцию как различие (то есть должно иметь место или произведение, или жизнь, как вопрос, заданный разбойником на большой дороге: кошелек или жизнь?) — то перед нами классическая романтическая вилка и целый комплекс представлений, с ней связанных. С одной стороны — представления о том, что нужно платить жизнью за создание произведения (о чем свидетельствуют также и судьбы многих художников романтизма), что великое произведение требует великой жертвы. На другой же стороне знаменитые строки Маяковского, во многом и самого бывшего (сверх)романтиком, но в нигилистическом порыве готового отрицать романтические штампы: «...мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я делаю и сделал!» Но Бородину, скорее всего, малосимпатична эта вилка, где романтик выбирает произведение, а его противник — жизнь. Дизъюнкция в логике бывает строгая и нестрогая: строгая предполагает, что или то, или другое, и никогда оба вместе, нестрогая же предполагает, что или то, или другое, или оба вместе. И здесь произведение и жизнь могут оказаться вместе, двумя аспектами одного и того же («живое произведение»). Таким образом, «или» в данной грамматической конструкции можно понять как относящееся к двум разным именам одного и того же («моя книга» — это произведение-как-жизнь).
Стихи Бородина — живые мгновения, касающиеся нас с тем, чтобы исчезнуть. Он не ваяет нетленное в камне. Он не бросает себя на сверхконцентрацию ради создания совершенства. Его стихи — «неправильные», они тают на ветру и на варежках, как снежинки, но в их мимолетности есть небо, и солнце, и свобода. Бородин мне представляется художником стихийным, для которого совершенство отдельно взятых текстов не главное, потому тексты отличаются: одни написаны более «мастерски», другие игриво неопрятны, но все они живут своей самостоятельной жизнью, в них — движение лучей в облаках, крылья воробья, зависание стрекозы, капли дождя по шпалам. Мир Бородина не может похвастаться барочной насыщенностью, пестротой, лексическим изобилием, всем великолепным поэтическим избытком. Этот мир не богат, аскетичен, минималистичен, прост и очень чист. Он одновременно авангарден и архаичен, пробуждая следы родовой памяти о древних заговорах, уходя корнями в игру ребенка, бормочущего, пробующего на вкус слова, накладывающего их на какой-то нехитрый мотив, — лепет, чудесный бред, но очищенный от сора, сохраняющий счастливую случайность, радость игры и мимолетное удивление выпавшим броскам кости. Лепет, возведенный в степень волшебства.
Алла Горбунова
О ПСЕВДОИНФАНТИЛЬНОСТИ И БИОРОБОТЕ ВЕРТЕРЕ
Голубкова А. Мизантропия. — Madrid: Publication of the Mythosemiotic Society, 2013. — 64 с.
Вторая книга стихов Анны Голубковой вышла через три года после первой[18] и включила в себя довольно значительное количество текстов из нее. Об «АДИЩЕ» мне уже приходилось писать, что «это стихи бунтаря», «подчиняющиеся ритму, напоминающему равномерное биение пульса», и что в них происходит становление «я» «по мере отчуждения от всего, что составляет окружающий его мир»[19]. Пафос этих текстов, на первый взгляд, отсылает
к Маяковскому[20] с его «долой ваши» — устройство общества, религию и так далее. Но если у него лирический субъект ощущает себя способным переустроить мир «тринадцатым апостолом», то у Голубковой — одним из «жалких скрюченных / никому не понадобившихся / человечков»[21] в «мире / распадающемся каждую секунду / где нет ничего прочного / где даже "я" отнято у человека / разрушать уже нечего / все разрушено до нас» (с. 29).
Герой такого рода — не новость в современной поэзии: здесь мы имеем дело с феноменом, по определению Ильи Кукулина, «растерянного "я"», или особого вида инфантильности — сочетающейся с «ответственностью высказывания», проявившегося в творчестве «поэтического поколения, дебютировавшего в начале 90-х»[22]. Данила Давыдов в связи с этим феноменом пишет о«сознательной инфантильности», потребовавшейся для выражения «неструктурированного», «пребывающего в горячем, подобном магме, состоянии» «новорожденного мировоззрения», о«фазе перехода от одного нормативного состояния к другому»[23]. При этом, пишет он в другом месте, «пучок мотивов сочетается с протестной нотой», и «лирика приобретает откровенно этическую направленность»[24].
В текстах Голубковой протестная нота звучит весьма отчетливо. Страницы обеих книг заполнены множеством «не», даже «в слове нежность заложено отрицание» (с. 12). Для понимания рисуемой ими картины мира важны два, присутствующих в обеих книгах, текста. В одном, «наступило новое утро…», речь идет о череде монотонных, никуда не ведущих дней как о «продолжающемся» «сериале моей жизни» (с. 8), вызывающем у героини крик: «эй кто-нибудь / нажмите / на красную / кнопку» (с. 8). В другом, «The Bomb», говорится о «готовой взорваться» внутри героини «бомбе», с которой она день за днем, ничего не меняя, живет в мире, «давно заслуживающем / уничтожения» (с. 18). Чреватый бунтом «сериал» жизни у Го- лубковой монотонно «продолжается», поскольку, как я уже писала в вышеупомянутой рецензии на «АДИЩЕ», здесь мы имеем дело с «бунтом против бунта»[25]. В связи с этим имеет смысл внимательно взглянуть на текст «The Bomb»:
I'm trying to live
having the bomb
inside me
я живу с бомбой
готовой взорваться
я иду по улице и слышу
мерное тиканье часового механизма
внутри меня бомба
теплая стальная машинка
стучит в такт моему сердцу
я опасна для окружающих
но они этого не знают
говорят мне «доброе утро»
а во мне — бомба
готовая взорваться
злая маленькая машинка
она может все уничтожить
эта бомба внутри меня
с которой я просыпаюсь каждое утро
с которой я хожу по улицам
этого темного города
давно заслуживающего
уничтожения
тик-так-тик-так
the bomb inside me
this is the bomb
inside me
(C. 18)
Здесь отчетливо проявляется характерный для Голубковой пульсирующий ритм, на который накладывается чувство протеста против устройства окружающего мира. Такое «наложение» отсылает к рок-поэзии, о чем фактически прямо говорится в тексте «утром звенит будильник.», 9 из 35 строк которого содержат слова «виктор цой жив», а заключительные звучат так: «виктор цой жив / слышите суки / виктор цой жив» (с. 49). Да и сам этот текст, как многие тексты Голубковой, легко представить в исполнении современной рок-группы.
О практически неотличимости многих текстов рок-поэзии от «бумажной» хорошо написал Данила Давыдов[26], в целом же вопрос различения и взаимодействия «бумажной» и рок-поэзии выходит за рамки настоящей статьи. Здесь достаточно напомнить о таких их общих, формирующих характерное эмоциональное воздействие признаках, как сочетание протеста с экзистенциальным поиском и частый повтор отдельных слов и фраз.
Как уже было сказано, в этом случае речь идет о как бы инфантильном протесте. Из текста в текст кочует у Голубковой слово «сдохнуть» и появляются строки вроде «с этим невозможно примириться / <...> этот мир не приспособлен для жизни / о, дайте же мне красную кнопку / я хочу исправить ошибку творения» (с. 54), однако тиканье «злой маленькой машинки» (с. 18) протеста не мешает наступлению «нового утра» (с. 8), мало чем отличающегося от предыдущего.
Вернемся к феномену особого вида инфантильности. Как известно, обычно об инфантильности говорят в случае наличия у взрослого человека элементов сознания и поведения ребенка. Можно сказать, что при этом речь идет о неспособности видеть истинную картину мира и совершать адекватные ей поступки. Посмотрим с этой точки зрения на героиню текста Голубковой «Стихи для покойной бабушки». Она «похожа на свою бабку»[27], жившую, как и Маяковский, во время «революционного начала», но ей «достался» «конец всех их надежд и упований»[28]. Иными словами, ее жизнь пришлась на период перехода от одного качественного состояния сознания к другому, или, по определению Давыдова, на период «сознательной инфантильности»[29]. Строго говоря, здесь имеет место как раз отсутствие инфантильности, поскольку речь идет о сознательном, адекватном ситуации поведении, что является признаком взрослости.
Поколение Голубковой обнаружило себя живущим в мире, в котором «все разрушено до нас / остается только бродить по обломкам, поднимая то кусочек вазы, то фрагмент скульптуры, то обрывок текста / на неизвестном / языке» (с. 29). Главное же, разрушению подверглась сама возможность принятия какой-либо картины мира в качестве достоверной, за исключением построенной на протесте и отрицании. В этих условиях любая этическая система, даже, казалось бы, сформированная самим человеком, воспринимается как внедряемая в него, по выражению Голубковой, «этическая программа» (с. 24), цель которой — поработить, «убив» «чужой неправильной верой / и чужой любовью» (с. 44). Это побуждает к тщательному анализу, но парализует действие, в силу чего и принимающие окружающий мир, как он есть, и живущие с желанием «кастетом кроиться» ему «в черепе» равно подчиняются общей «программе» течения жизни.
Наиболее отчетливо основанная на таком «равенстве» картина мира просматривается в цикле «О биороботах», пожалуй, лучшем в «Мизантропии». В этих текстах сообщество людей представлено как успешно функционирующее «сообщество биороботов», состоящее из «собратьев по серийному номеру» (с. 43). Все «новые поколения» «более удачных моделей» с «совершенно одинаковой программой» (с. 41) сменяют друг друга, проживая свой срок «как положено» (с. 44), то есть «следуя раз и навсегда заданной программе», и «мир становится все лучше и лучше <...> и скоро совсем здесь не останется места <...> разного рода неправильностям» (с. 42).
Стоящая эпиграфом к первому тексту цикла строка Федора Сваровского «Все хотят быть роботами» отсылает к книге этого поэта[30], введшего в обиход современной поэзии человека-робота и робота-человека. Однако герои Сваровского живут и действуют в условиях буквально фантастических реалий современного техногенного общества, тогда как Голубкова снимает временные рамки, иронизируя на тему извечного положения человека в этом мире: «биороботы — это вершина мироздания / биороботы — это цель истории / именно о них было сказано "это хорошо" / по завершении процесса / конструирования биороботов» (с. 42).
Выход один — «поломка этической программы» (с. 24). Именно это произошло с героем текста «робот вертер»[31], который после этого «не умер», а «стал человеком» и «не знает теперь где добро где зло» (с. 24). Можно добавить, что не знает он и как действовать в этой ситуации. Разве что всматриваться в продолжающееся течение жизни, осуществляя экзистенциальный поиск в условиях неприятия управляющих «этических программ». На это и направлен пафос поэзии Голубковой, стержнем которого является «навсегда застрявшая в сердце / чистая и прекрасная постоянно растущая ненависть» (с. 52) — к тому, что превращает людей в «биороботов». Характерно, что та же направленность просматривается в названии статьи Ильи Кукулина об эстетических тенденциях современной поэзии — «Создать человека, пока ты не человек.»[32].
Для продолжения разговора о поэтике Голубковой важно отметить, что в упомянутых статьях Кукулина довольно значительное место отводится Кириллу Медведеву, характерная черта поэзии которого — «ритмическая плетенка из словесных рядов»[33]. К этому приему, заключающемуся в концентрации сознания на ряде выбранных в качестве ключевых и семантически родственных им слов и создании ритмически-смыслового напряжения, направленного на прорыв «сквозь <...> "фантомы и симулякры", "в огромном количестве" окружающие человека»[34], тяготеет и поэтика Голубковой.
При этом наряду с «плетенками», задающими пульсирующий ритм, в ее текстах присутствуют «плетенки», воспроизводящие ритмы монотонно длящегося, никуда не ведущего «сериала» (с. 8) жизни, которая «протекает / сочится / каплями <...> падает <...> кап-кап-кап <...> протекает / течет / убегает» (с. 10). Взаимодействие двух этих типов «плетенок» задает ритмически-смысловое многообразие текстов Голубковой, причем корпус текстов второй ее книги явно более целостен. Удачным дополнением, усиливающим их ироничность и выправляющим, если еще раз обратиться к определению Давыдова, «откровенно этическую направленность»[35], является графика Б. Констриктора, щедро рассыпанная по страницам книги.
Заключает книгу, итожа ее, «Мизантропический блюз», представляющий собой попытку построения «позитивной» программы. Как и положено блюзу, текст исполнен в ритме медленного кружения и повествует о грустном и безнадежном. О том, как «не хватает человека» (с. 50) в «бес-человечном [дефис поставлен мною. — Л.В.] пространстве» (с. 51), в котором «слишком много людей» и они «так похожи друг на друга» и «хотят одного и того же»: «чтобы больше здесь никого не было» (с. 50). Исходя из этого вполне логично, что последняя надежда «на лучшее будущее / на пустое бесчеловечное пространство» (с. 51) возлагается на мизантропию. Легко увидеть, что имеется в виду пустота, которая образуется после избавления от того, что Ницше назвал «слишком человеческим», мешающим появлению истинно человеческого. Хотелось бы, конечно, более тонкой игры с семантическими оттенками и этическими установками, но, повторю, здесь речь идет только о попытке.
Людмила Вязмитинова
[1] Iванiв В. Стеклянный человек и зеленая пластинка. М.: Ракета, 2006. С. 124.
[2] Напомню, что Iванiв дважды оказывался в шорт-листе премии «Дебют» в поэтической номинации (2002, 2012), а в прошлом году стал лауреатом Премии Андрея Белого в номинации «Проза» (совместно с Марианной Гейде).
[3] Я рассматриваю канон как «принцип взаимоналожений корпуса, ног, рук, головы, как он проходит в общем в данной системе пластической игры» (Харитонов Е. Под домашним арестом: Собрание произведений. М.: Глагол. С. 461). Тема слова и жеста в поэзии и прозе Iванiва требует отдельного обсуждения, я лишь попытался наметить ее, обратившись к характеристике из диссертации Е.В. Харитонова «Пантомима в обучении киноактера», для которого текстуальные и пластические жесты также взаимно обуславливали друг друга.
[4] Давыдов Д. Дыши, едва дыша [Рец. на кн.: Булатовский И. Стихи на время. М., 2009] // НЛО. 2010. № 105 (http://magazines.russ.ru/nlo/2010/105/dd37.html).
[5] См.: Iванiв В. Погибель penible. О поэзии Андрея Родионова // Воздух. 2012. № 1—2. С. 175—178.
[6] В частности, при участии группы «Культурная инициатива» ими был проведен вечер из цикла «Полюса».
[7] Соколовский С. Мохнатая лапа сна [Рец. на кн.: Ивашв В. Восстание грёз. М., 2009] // НЛО. 2009. № 99 (http://magazines.russ.ru/nlo/2009/99/go28.html).
[8] У Iванiва есть множество посвящений ближайшим друзьям и коллегам: «Эпистола Соколу» (т.е. Сергею Соколовскому), многочисленные посвящения новосибирскому филологу Игорю Лощилову и др.
[9] «Помните ту афганскую девочку, / Погибшую в первые дни войны?/ Помните ту смешную припевочку? / И почему до сих пор идут дни? / Вы говорите мне про то, что искусственно / Поставили в ролик её Си-Эн-Эн. / Я вышел недавно выбросить мусор / И увидел мальчика без руки манекен. / Вспоминать можно долго, сказал Андрей мне, /
Я живу в спальном районе и не думаю о взрывах в метро, сказал мне Филипп. / Я думаю о бабушке своей и своём деде, / И мне снятся поющие сны про них» (Iванiв В. Мы не можем больше ждать // Воздух. 2008. № 3. С. 132).
[10] Крученых А. Сдвигология русского стиха. М., 1922. С. 35.
[11] Первые две книги Василия Бородина — «Луч. Парус» (М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2008) и «P.S. Москва — город-жираф» (М.: Евдокия, 2011).
[12] Глазова А. Урок сопоставления // НЛО. 2008. № 94. С. 235.
[13] Аристотель. Метафизика: Переводы. Комментарии. Толкования / Сост. и подгот. текста С.И. Ереемева. СПб.: Алетейя, 2002. С. 163—164.
[14] Бородин В. Олегу Юрьеву (Объяснение в любви) // Воздух. 2010. № 1. С. 8.
[15] Там же.
[16] Юрьев О. Votum Separatum. Олег Юрьев представляет стихи Василия Бородина // TextOnly. 2007. № 21 (http:// textonly.ru/votum/?issue=21 &article=16817).
[17] Бородин В. О поэтической традиции (Опрос) //Воздух. 2010. № 4. С. 215—216.
[18] Голубкова А. АДИЩЕ ГОРОДА. СПб.: Акт; М.: Собрание актуальных текстов, 2010.
[19] Вязмитинова Л. Вверх по лестнице — с пальцами на пластиковых клавишах // Новая реальность. 2011. № 22 (http://promegalit.ru/publics.php?id=2384).
[20] Уже название книги — «АДИЩЕ ГОРОДА» — отсылает к Маяковскому.
[21] Голубкова А. АДИЩЕ ГОРОДА. С. 5.
[22] Кукулин И. Актуальный русский поэт как воскресшие Аленушка и Иванушка // НЛО. 2002. № 53. С. 276—277.
[23] Давыдов Д. Инфантилизм как поэтическое кредо // Арион. 2003. № 3. С. 92.
[24] Давыдов Д. Поэтика последовательного ухода // Горенко А. Праздник неспелого хлеба. М.: Новое литературное обозрение, 2003. С. 13.
[25] Вязмитинова Л. Вверх по лестнице — с пальцами на пластиковых клавишах.
[26] Давыдов Д. В поисках утраченного русского рока // Арион. 2007. № 2. С. 71—75.
[27] Голубкова А. АДИЩЕ ГОРОДА. С. 20.
[28] Там же. С. 23.
[29] Давыдов Д. Инфантилизм как поэтическое кредо. С. 92.
[30] Сваровский Ф. Все хотят быть роботами. М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2007.
[31] Герой этого текста явно отсылает к персонажу фильма «Гостья из будущего» (1985), снятого по повести Кира Булычева «Сто лет тому вперед» (1977), — роботу Вертеру, получившему имя от героя романа И.-В. Гёте «Страдания молодого Вертера», который, если следовать терминологии Голубковой, погиб в результате действия заложенной в него этической программы романтизма.
[32] Кукулин И. «Создать человека, пока ты не человек.» // Новый мир. 2010. № 1. С. 155—170. В название статьи вынесена строка из цитируемого в ней текста Ники Скан- диаки.
[33] Вязмитинова Л. Пьесы о работе сознания // НЛО. 2002. № 57. С. 324—327.
[34] Там же.
[35] Давыдов Д. Поэтика последовательного ухода. С. 13.