Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №122, 2013
Дубин Б. В. СИМВОЛЫ — ИНСТИТУТЫ — ИССЛЕДОВАНИЯ: Новые очерки социологии культуры. — Saarbrucken: Lambert, 2013. — 259 с.
Книга Бориса Дубина, представляющая собой собрание его статей, опубликованных в 2011—2012 гг., подтверждает статус автора как одного из самых глубоких аналитиков культуры сегодняшней России. Собранные под одной обложкой, статьи получают иное измерение, становятся интенсивнее и резче по своему воздействию на читателя. С этой точки зрения сам принцип «собрания статей», столь часто используемый в современной издательской практике, следует рассматривать как отдельную и особую форму репрезентации культурной информации: с одной стороны, несомненно, это «усиление» позиций самого автора в перенасыщенном информационном пространстве (статьи не столь заметны, как книга), а с другой — помещение тех же мыслей в новый контекст. Несомненно, что доклады или статьи, входящие в сборник (мы видим обращения автора к аудитории, указания на обстоятельства публикации статьи именно в том или ином сборнике и другие «знаки» прежней «принадлежности» материалов книги), имели ранее иное значение и иные акценты (например, выступление на конференции); в книге же они теряют эту горизонтальную связь с первичным контекстом и обретают горизонтальные зависимости — от других статей того же раздела, где они помещены, от «целого» книги.
Сам автор характеризует структуру сборника следующим образом: «Нынешняя книга сосредоточена на четырех аспектах понятия "культура", которым соответствуют четыре раздела сборника. Это конструкции и функции времени в социальном действии и взаимодействии (здесь могли бы быть условно использованы метафора коллективной памяти или концепт истории в его неспециальном употреблении); работа символических механизмов культуры (тут уместна метафорика воображения); деятельность механизмов воспроизводствасимволических, знаниевых, экспрессивно-символических образцов (центральной в этом разделе выступает категория института — школы, академии, библиотеки, музея); наконец, проблемы специализированного анализа культурных форм и значений (гуманитарные дисциплины, их ценностная аксиоматика, антропологическая подоснова, соц (с. 3). Если мы охарактеризуем то же самое как логическую структуру, то получим следующий круг обозначений: первая часть книги отвечает на вопрос «что?» (что именно культура — в данном случае русская —творит в самом высоком смысле этого слова?), вторая часть отвечает на вопрос «зачем (она это делает)?», третья часть — вопрос «как (культура творит свои смыслы)?», и четвертая — подраздел этого самого «как?», просто гуманитарные науки предстают перед нами вне институционального подхода, в своих исключительно смысловых характеристиках.
Так создается определенная глубина измерения темы, которая для Дубина практически всегда сводится к анализу коллективных интенций российского общества, в его интерпретации обращающегося в анализ наиболее мощных векторов, которые и движут развитие общества. Задача исследователя — показать, как формируется общее «поле» культуры и какую роль на фоне этого общего играют отдельные акторы — будь то социальный институт или отдельная личность.
Подчеркнем значимость самого метода Б. Дубина. Это движение от социологических данных к объяснению их смыслов, трендов, если можно так заметить. Понятно, что перед нами во многом не только чистая наука (на что претендует сам автор), но и журналистика — тексты, полные публицистических нюансов и «оформленные» как интерпретационный анализ результатов масштабных социологических опросов, представляющих «коллективные мнения» (рука не поднимается написать «общественное мнение», так всему этому далеко до сути понятия «общественность»). Мысли, к которым приходит автор работы, во многом перекликаются с мнениями, которые можно обнаружить в современном романе, в авторских колонках и блогах и пр. Но одно дело — «красное словцо» (читай, например, модный роман Максима Кантора «Красный свет»), а другое дело — факты, против которых «не попрешь». Если подытожить наблюдения первой части («наши» — россияне — о прошлом, будущем и сегодняшнем дне), то мы обнаружим символы возврата вместо символов перемен. Возможно было бы говорить и о символах утраты (поскольку возврат предполагает активное действие, усилия, движение по какому-то пути — некую российскую одиссею в поисках себя же самой — обетованной; Россия же современная вообще никуда не собирается идти, ни о какой мобилизации не может быть и речи — это инертная масса людей, занятых собственным выживанием, — как остроумно замечено в одном из роликов mr Freeman, «жрать, ср...ть, ржать»).
Особенно отметим, что у Дубина — социологический подход к культуре, она рассматривается с учетом действия таких социальных институтов, как школа, музей, театр, библиотека и т.п. Работа этих институтов, смысловое содержание их деятельности и становятся «материальной оболочкой» культурного строительства (или деструкции).
Б. Дубин констатирует, что единственным смысловым центром прошлой (советской) эпохи стала победа в Великой Отечественной войне, а вторым по значимости — покорение космоса. Формируется новая постсоветская идентичность, где какое бы то ни было (пусть слабенькое) единение нации обеспечивается ее «прошлыми заслугами» перед человечеством. Интересно, что сам поиск «экстранациональных смыслов» дает любопытную почву для интерпретации: люди выбирают именно те позиции, какие заставляют их гордиться вкладом «своих» в мировую историю. Великая Отечественная война тогда становится не только борьбой за освобождение родины, но и спасением Европы от фашизма, а полет Гагарина в космос — «протаптыванием» тропинки всему остальному человечеству. В этом смысле любые действия 1990-х гг. не могут оцениваться как позитивные — слишком уж они «частные», внутренние, какая-то внеидейная каша и безадресный протест. Показательно, что Дубин редко анализирует данные графы «затруднившиеся ответить», которая, на мой взгляд, показывает гораздо динамичнее, чем смысловые выборы, степень экзистенциальной затерянности России, утратившей основные ориентиры (даже пусть формальные — вроде советской риторики). Исследователю важнее оценить не только степень шаткости этой диссипативной структуры, которая постоянно готова к переходу «слева направо» и наоборот, но и критическую кривизну этого самого «лево» и «право» — до отказа, до самослома.
Кто знал, как, когда, на каком повороте рухнет СССР? Сама травма слома огромной страны не может быть обозначена иначе (только как травматический коллективный опыт), так же как и крушение самодержавия со всеми его ритуалами и традициями в 1917 г. Но если принять такое утверждение как верное, получится несомненное (неизбежное) признание и следствий — стремления вычеркнуть этот травматический опыт из памяти, а коллективная травма может быть изжита только с помощью коллективной амнезии (здесь Дубин пользуется прямым переносом терминов психологии персональной на психологию коллективную — и только так и возможно характеризовать все, что происходит с нацией). Показывая почти полное «вымывание» памяти о 90-х гг. по данным опросов, исследователь приходит к значимому выводу: единственное, что кажется людям (при большой разбросанности и «недружности» оценок) значимым, так это теракты и экономические удары по уровню жизни. Это типы обобщенных реакций — стигматические по своему смыслу, то есть ориентированные на потери, страдание, жертвование.
Когда Б. Дубин констатирует своеобразный отказ нации от истории, он лишь еще раз подчеркивает, что коллективная идентичность нашей страны построена по тому самому — покорному — типу. С чего бы вдруг крушение СССР осталось в памяти? Как что? В качестве символа победы и перемен — в какую сторону? Идеологический вакуум должен быть занят хоть чем-то, поскольку в открытых системах вакуум не держится — он неизбежно заполняется идеями, которые, по сути, есть «ватный» вариант идеологии, некие «облака» коллективного бессознательного. Если наблюдения Б. Дубина за динамикой представлений общества онедалеком прошлом перенести на социокультурную динамику России в целом, то обнаружатся самые устойчивые моменты (антидинамика): коллективной «амнезии» подвержено все то, что не дает повода к «гордому» нарративу. Экономические провалы в этой связи оказываются синонимом испытаний, которые удалось пережить поколению. Это же касается и террористических угроз.
На мой взгляд, размышления Б. Дубина о «времени» как категории концентрированной оценки дают возможность читателю убедиться в разведении двух главных осей коллективной идентичности русских: личного страдальчества («страстотерпчество»), которое одно только и дает право на общественное признание (бедность или даже культ нищеты — лишь следствие страстотерпчества), и покорности символической (мифической?) власти. Обе эти оси очень даже пересекаются: покорный должен страдать. Линия Бога в связи с этим в разные эпохи может оказываться синонимом той самой символической власти, которой покоряется страстотерпец, но может заменяться и властью земных владык. Энергичное заявление исследователя о векторе личной безответственности (можно вспомнить и круговую поруку в сельских общинах дореволюционной России), который определяет выбор россиянами отношения к событиям, иначе говоря, становится единственным ответом на вызовы времени, эпохи, является не открытием, а достаточно печальным подтверждением неизменности культурных стандартов. На мой взгляд, существенным моментом (и это можно рассматривать как комментарий к «человеку лукавому» Ю. Левады) следует признать и разницу между покорностью (= безответственностью в гражданском смысле) и вернопод- данничеством (= искренним служением сюзерену, читай — конкретному должностному лицу). Покорный может быть зрителем (такова интерпретация Б. Дубина; можно даже сказать — созерцателем) событий, которые идут помимо его воли, вне его участия, — это сакрализация власти как силы, которая может раздавить тебя и твою семью; блестящей интерпретацией этого утверждения назовем «Тараканище» Корнея Чуковского, где присвоение власти происходит точно «по Раскольникову» — «наклониться и взять», а следствие — покорение этой власти без каких-либо причин на то (если он осмелился назваться властелином, значит, обладает властью, «право имеет»).
Но такой покорный именно «выключен» из активного сопротивления, парализован символами власти больше, чем реальной угрозой порабощения, «порабощается добровольно», при этом оставаясь совершенно чуждым персонализированной власти (это просто «царь», он где-то там, руководит всем происходящим, а единственная задача покорных — делать то, что «велят»).
Б. Дубин говорит также об «особом пути» России как «ключевой метафоре» или мифологеме, выступающей одной из скреп национальной идентичности, а именно — «системным ограничителем модернизации» (с. 75). На мой взгляд, если делить все нации на «хранящие» и «идущие», то Россия как раз — в свете мифологемы «особого пути» — представляет собой нацию, «хранящую» свою «идущность». Другими словами, «заветом» нации становится движение по некоему «особому» (а значит, не объяснимому рационально) пути, точно неравному пути Запада или каких бы то ни было иных цивилизаций. Согласимся с точной мыслью Б. Дубина — здесь исключено целеполагание, оно окутано тайной и мистической пеленой. Мы находим множество попыток художественного осмысления этого «особого пути» как именно такой мифологемы: например, «цветная капуста» у Ф. Искандера в «Кроликах и удавах» или «к разрушенному мосту» у В. Пелевина в «Желтой стреле». Процесс поиска «Беловодья» и становится целеполаганием — мы идем «особым путем» (= «правильным путем идете, товарищи»), а это значит, во-первых, простительность любой нерациональности, а во-вторых, удивительное сочетание единства и «неособости» — внутри этого «особого» пути. Он «особый» именно потому, что все, кто внутри этой марширующей по пути колонны, одинаковы (не высовываются). Путешествие Дубина ко всем этим смыслам и парадоксам отечественной ментальности завораживает суровой логикой и — не побоюсь этого выражения — тотальным социальным пессимизмом, который и определяет тональность первой части книги.
Вполне в русле первой части текст статьи, посвященной Юрию Леваде и его взгляду на «советскость», но неожиданно выглядит завершающая эту часть работа, посвященная французскому (и не только) «весеннему бунту» 1968 г. На мой взгляд, помещая эту статью в конце пессимистического в целом по своим оценкам раздела, посвященного коллективной памяти российского народа, точнее, коллективному забвению, отречению, приручению и другим формам «покорности», Б. Дубин хотел указать на возможные позитивные сценарии развития событий при авторитарных (причем авторитарных не потому, что они навязаны, но именно потому, что они легитимны, признаны молчаливым большинством народа как единственно правильные, что связано, как уже говорилось, с готовностью расплачиваться за собственную — общенародную — безответственность) режимах. Размышляя о причинах, механизмах, инструментах и — главное! — символических смыслах студенческого мятежа, Дубин вовсе не стремится проводить какие бы то ни было аналогии с российской ситуацией (но все же апеллирует к российской аудитории — которая, по его мнению, удивится, что студенческая масса всегда была «на пике революционности» во Франции, в Европе). Однако, завершая соответствующий раздел бесстрастных социологических выкладок этим очерком «красного мая», исследователь неизбежно обращает читателя к иной интерпретации текста, чем, возможно, она была при знакомстве со статьей в ее «оригинальном» контексте.
Речь идет о пробуждении тех сил («среднего класса»), которым малоинтересны экономические лозунги (хотя результатом «красного мая» стало, в том числе, и повышение минимального размера оплаты труда), а гораздо важнее лозунги именно свободы, морального права самореализовываться так, как считаешь нужным, а не в рамках какого бы то ни было шаблона. Для Б. Дубина важно, что те же «разбуженные» голосовали за правительство де Голля (парадокс Парижской весны), но этот удивительный и плохо объяснимый факт не отменяет того освежающего воздействия, которое оказала «революция молодых» на все европейское общество: «Однако "красный май", несомненно, был одним из самых ярких и значимых событий в сложном переплетении тех явных и подспудных сдвигов, которые привели от 1960-х гг. к нынешнему дню. Мир стал другим. Выступая в Монреальском университете через 40 лет после событий 1968-го, Даниель Кон-Бендит признал (см.: Mai 68/ Pref. de Daniel Cohn-Bendit. Paris: Denoel, 2008, а также: Forget 68: entretiens de Daniel Cohn-Bendit avec Stephane Paoli et Jean Viard. La Tour- d'Aigues: Ed. de l'Aube, 2008): та весна не исполнила своих революционных обещаний, но повлияла на ожидания и поведение множества людей, поскольку открыла для них небывалую прежде индивидуальную свободу» (с. 100—101).
Как я уже говорила, второй раздел книги («Символические механизмы культуры») посвящен самим автором «воображению», а мною интерпретирован как «целеполагающий». То самое определение цели, которое никак не возможно обнаружить у нации, «хранящей свою идущность», становится возможным при взгляде на культуру сквозь призму теории мифа и воображения, как предлагает Б. Дубин. Здесь исследователь идет собственным путем постижения современных мифов (кстати, напрасно причисляя Юнга к исследователям древнейших мифологий — именно Юнг предлагает стройную и емкую теорию современных мифов на примере мифа о НЛО как мифа о небесном знамении; впрочем, литература о мифе настолько объемна, а теории мифа так индивидуальны, что каждому исследователю этой сферы приходится строить все самостоятельно). На мой взгляд, Дубин точно обозначает задачу социолога в сфере новейшего мифотворчества и мифопрактик: «Что действительно нужно, это исследовать и, на основе скрупулезного изучения, понимать, какими группами и для каких задач эти, бывшие архаическими или традиционными элементы сызнова берутся в работу, какие смысловые трансформации они при этом проходят и какую социальную роль в данное время играют, каков их удельный вес среди других по типу коллективных и индивидуальных представлений. В частности, важно, какие смысловые, культурные "этажи" существуют (или не существуют), условно говоря, над этой неоархаикой и псевдотрадиционализмом» (с. 106).
Дубин предлагает посмотреть на результаты массовых опросов именно через «мифо-нарратив», некую историю, повествование, у которого есть свои герои и — главное — четкие оценки их действий (аксиологический компонент): «Главное "наше" качество — терпение в испытаниях, не сравнимых ни с чьими другими. И последнее, опять-таки по данным массовых опросов: особость России — в особой роли российского государства, власти. Власть здесь — патерналистская, и воспринимается она персонифицированно. От людей, находящихся у власти, ожидается опека и забота, поэтому закон и правила у нас не работают, а действуют особые отношения. Вообще, по закону, нельзя, но если нужно, то можно: войдите в мое положение, сделайте для меня исключение, я беднее и хуже всех либо же я от Иван Иваныча. Исключительность характера и судьбы. Исключенность из общих правил. Исключение как модель поведения помимо каких бы то ни было общих установлений» (с. 109). Несомненно, нет смысла относить этот миф (о герое и жертве, то есть о вожде и маленьком человеке) к эпохе советскости: перед нами все та же «Капитанская дочка» Пушкина с ее классическим: «— Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду? — Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия». Екатерина как герой-вождь в этой повести поступает «исключительно» по отношению к Маше и ее избраннику, опираясь только на «душевный порыв», «знание людей» и другие «невесомые» (никак не включаемые в законы и правила) идеи, нюансы, даже желания. Но для советской эпохи ситуация приобретает именно характер мифа, имеющего и свою ритуальную сторону, проигрываемого, как заезженная пластинка, в многочисленных лозунгах, согласно которым «общественное выше частного». Дубин отмечает, что базовый миф о герое и жертве постоянно порождает разные свои модификации — но ясно, что не обладает никаким мобилизационным началом сегодня, при этом в такой пассивности заинтересованы оба «агента» — и масса-жертва, и герои-властители.
Исследователь предлагает также тонкий анализ польских мифов, тесно связанных в российском сознании с ксенофобией, мифом о Западе и в целом «оборотной стороной» «особого пути».
Большой интерес представляет своеобразная программа «культуртрегерства», предлагаемая автором как способ «расколдовывания российских мифов». Здесь важна сама попытка такого действия (расколдовывание = развенчание, нивелирование). В определенном смысле, программа такая заведомо утопична, поскольку особенность любого мифа заключается в неизменности его базового нарратива. Можно сколько угодно интенсивно подавлять какой бы то ни было миф, но он вылезет вновь, возможно, покореженный в своих репрезентациях, но тот же самый по сути. Так, миф о «героях и жертвах», классически запечатленный во всей своей противоречивости в «Медном всаднике» Пушкина, никогда и никуда не уйдет из социальной российской практики, поскольку он не «придуман» кем-то, не навязан «сверху», но сложился как ментальная конструкция, явно «встроенная» в национальную идентичность (другое дело — модификации мифа, разнящиеся от нации к нации или от эпохи к эпохе). Тем не менее социолог Борис Дубин не может стоять в стороне от тех процессов, которые он описывает. Он не собирается повторять стратегию поведения «респондентов» (= среднестатистических россиян). Он предлагает интеллигенции серьезную программу культурных практик, направленных на совершенствование нации, если угодно, ее просвещение, «подталкивание» на новый культурный уровень, где «среднестатистический» русский уже не будет вновь реализовывать модель «молчания ягнят», которых — опять же, по Пушкину, — «должно резать или стричь». Программа эта такова:
«— последовательная конкретизация коллективной "памяти" (против монументального, помпезного, парадно-панорамного представления о единой и безальтернативной державной истории всех как одного);
—драматизация представлений о прошлом (против казенного оптимизма и настойчивых требований "позитива" со стороны официальных историков и руководства официозных медиа);
— иронизация и абсурдизация представлений как о героической, так и о стигматической коллективной идентичности, ее прошлом и настоящем;
— так или иначе, проблематизация представлений о "природе" и "судьбе" страны и человека в России, а значит, в конечном счете, — постоянное умножение субъектности, разнообразных фигур и инстанций, вырабатывающих и предлагающих другим подобные представления, реконструкции прошедшего, осмысления настоящего и предположения о будущем» (с. 112).
Если внимательно исследовать предлагаемую программу рационализации, то мы увидим последовательную терапию «трансляции травмы» от поколения к поколению, что — по правде говоря — противоречит коллективной психологии, нуждающейся в «ярлыке», заменяющем собой сложность какого бы то ни было события в прошлом. Предлагаемая концепция (постоянного напоминания, припоминания, противостоящих запоминанию — которое, в свою очередь, предполагает «компактность» и «определенность» информации, ее катехизисность) кажется мне противоречащей самим законам коллективной памяти и в то же время способом полного «размола» коллективной идентичности, провоцирования конфликтного и чреватого неадекватными реакциями переживания прошлого. Постоянное сомнение в «знаках» («плюс» или «минус»), оценке событий оказывается источником массовой фрустрации, неизбежно — помимо воли культурных агентов, пытающихся влиять на ситуацию, — изживаемой в четком ярлыке-формуле, «скругляющем» всю сложность событий и их возможных интерпретаций. Если даже все массмедиа прекратят транслировать «помпезный официоз» в оценке ключевых и больных событий нашей истории, массовое сознание выработает такие «ярлыки». Очень яркий пример такой работы «коллективной психотерапии» — фольклор (например, изживание травматизма эпохи Грозного в народных песнях о нем, где «все плохое ушло»). Демонизация Ивана Грозного в «Истории государства Российского» Карамзина и последовавшая ревизия этой части истории в культурных практиках (литературе, живописи, музыке, позднее в кино), несомненно, меняют нарратив, но не уничтожают главного — представлений о личности Ивана Грозного как о пассионарии, ярком российском правителе, пусть сумасшедшем, но именно «грозном» (работает базовый миф о героях и жертвах).
На мой взгляд, в предлагаемой программе недооценен именно этот «низовой инстинкт» снятия проблематизаций любого рода. Дубин предлагает создать условия именно для сомнений, которые, как известно, выступают в качестве главного источника протеста и выработки контрпрактик (чему бы они ни противостояли, мы сможем характеризовать их именно как «контр-», поскольку в основе будет нечто подлежащее критике, с чем уже можно спорить). Для пространства узких интеллигентских коммуникаций практика проблематизации, драматизации, множественности мнений всегда была нормой. Но сделать ее общенародной невозможно не потому, что мешают «герои» (= власть) или пассивность акторов (= культуртрегеров), а именно потому, что контрпрактики немедленно встретят сопротивление того самого «народа», на просвещение которого они рассчитаны.
Статья о театре, приведенная в этом же разделе, мне кажется крайне интересным примером раздумья социолога не только об основных тенденциях в театральной эстетике новейшего времени, сколько о возможностях современного театра как своеобразного проблематизатора социальных отношений. Этот подтекст как раз и связывает статью с предшествующим рассуждением о современных мифах и их рационализации. Говоря о «человеке улицы, человеке площади» (интересна сама антиномия этих двух типов «толпы» — один идущий, а улица здесь — переходное пространство, другой — пришедший, и площадь — пространство-цель), Дубин подчеркивает, что театр оказывается местом приобщения таких людей к проблемам, ищет ходы, как их заинтересовать. При всей тематической «разбросанности» «театральной» статьи я усматриваю в ней сходство с размышлениями Гоголя о роли театра в современной ему жизни, о театре как своеобразной трибуне, откуда звучат больные, режущие, давящие истины. Дубин говорит о современном театре как «слабой форме», имея в виду все ту же ситуацию рассеянности, расконцентрированности самих социальных практик театрального «временного социума», о горизонте ожиданий зрителей, не желающих «работать» на спектакле, о всевозможных поисках со стороны театральных деятелей разных стран и народов «ключа» к сердцу зрителя: «Объединение двух слабых форм: слабая форма со стороны тех, кто создает театр, и слабая форма со стороны тех, кто воспринимает» (с. 133).
Если мы вернемся к вопросно-ответной презентации книги Дубина, то второй раздел отвечает на вопрос «зачем» — для чего культуре вообще что-то творить? Рассматривая в одной из статей раздела воображение с формально-абстрактной точки зрения, а также анализируя книгу С. Зенкина о сакральном, автор так или иначе возвращается к главному понятию этой части книги — проблематизации (что вполне созвучно веберовской рационализации, как это ни парадоксально применительно к сферам воображения и сакрального). Расшатывание окаменевших форм, постоянное «оживление» и «одухотворение» мира — это и есть главные задачи культуры, не позволяющей человеку остановиться, окаменеть. Тогда как раз получается, что культура всегда находится в позиции своеобразного мотиватора человечества, в свою очередь, тяготеющего к «консервации» деятельности и малодушному уходу от рационализации (рефлексии, осмысления пути).
Третий раздел книги посвящен институтам воспроизводства культуры. Здесь речь идет о школе, музее, домашних библиотеках и библиотеках государственных. Социологом все эти институты в сегодняшней России воспринимаются как в большей или меньшей мере кризисные. Наиболее позитивно выглядит ситуация с высшим образованием; приводимые исследователем данные показывают, что высшее и среднее образование вполне утраивало россиян и в 2003-м, и в 2009 г. К сожалению, материалы статьи не коснулись жарких общественных баталий последнего времени, скандальных публикаций о подложных диссертациях, заявлений министра образования и науки и других событий, подтверждающих тезис о системном кризисе в образовании. Между тем, мы можем видеть уменьшение числа лиц, желающих получать высшее образование, что характеризует конец эпохи массовизации этой ступени образования.
Значима интерпретация мнения респондентов о самых нужных предметах в школе — это информатика, иностранные языки и русский язык и литература. Дубин отмечает в этой связи, что среди трех (плюс литература, идущая всегда в связке с русским языком) этих предметов респонденты дружно не удовлетворены качеством преподавания по первым двум и так же дружно удовлетворены русским и литературой. Легко объяснить, что здесь играет роль разница зарплатных условий (например, репетиторство по иностранному языку или работа системным администратором несравнимы по зарплате с работой школьного учителя). В то же время традиция классических учителей русского и литературы поддерживается и в современном обществе «связью педагогических поколений».
Если говорить о проблемных зонах образования, то Дубин подытоживает их так: «В массе от школы не требуют и не ждут качественного обучения, поскольку учебу в ней не расценивают как самостоятельный и важный этап жизненного пути, связанный с овладением первоначальным культурным капиталом, дальнейшей профессионализацией, претензией на определенный социальный статус. Вместе с тем, в ответах респондентов о наиболее острых проблемах сегодняшней школы фиксируется процесс разложения данного социального института, разложения самой системы школьного образования — разрыв позитивных связей между учениками, между учениками и учителями, низкий уровень тех и других, отсутствие у большинства положительной мотивации к преподаванию/обучению, наконец, разрыв между школой и жизнью, школой и дальнейшей учебой, школой и работой» (с. 183). Это все «застарелые» проблемы, которые, возможно, никогда не будут решены — просто в силу известного консерватизма систем образования, нацеленных на фундаментальные знания, а не «профессиональную подготовку».
Тесно связаны с образованием и проблемы чтения (и «нечтения», как подчеркивает автор в заглавии одной из статей раздела). Здесь социологические данные просто констатируют сложившуюся ситуацию, хорошо известную в обществе: чтение книг вытесняется на периферию культурного пространства. Говоря о домашних библиотеках, Дубин подчеркивает, что массовая литература, попадающая сегодня в центр читательских практик, не является той ценностью, что нуждается в создании и передаче по наследству в качестве библиотеки. Тем самым подтверждается, что и домашняя библиотека сейчас неизбежно «вымирает» как явление культуры. То же касается и библиотек массовых. Здесь слабо развиты формы привлечения читателей, сама «архивность» библиотеки оказывается «ступором» ее развития в обществе, где нет потребности в строительстве «скреп» с прошлым, их самостоятельного осмысления и постижения.
Говоря о музеях, Б. Дубин предлагает задуматься о перформативной стороне музейных практик, превратить музей из статичного «набора экспонатов» в живое «перформативное высказывание» с помощью концептуального подхода к выставкам разного рода. Замечу в этой связи, что музей в Европе сегодня тесно связан с проблематизацией коллективной идентичности и выработкой оценок прошлого. В частности, в мемориале города Кана (Франция), посвященном Второй мировой войне, зал представляет собой лабиринт с крайне низкими потолками, давящими на посетителя, а на входе в зал написано «Черные годы Франции». Эпоха коллаборационизма представлена достаточно беспощадно, но подчеркнуто только то, что подтверждает неприятие этой эпохи (случаи спасения евреев французами, уход в Сопротивление, помощь его представителям и т.п.). Музей оказывается формой национальной идентичности — будь то собрание живописи или исторических экспонатов, поэтому потенциал музея в общем культурном пространстве высок, музей может рассматриваться как более-менее защищенный от редукции институт воспроизводства культуры. Однако исследователь совершенно прав, когда говорит о пассивности и консерватизме музейных деятелей, нередкой стагнации музейных композиций, что отражает — с одной стороны — нежелание пользоваться преимуществами этой формы со стороны самих музейщиков, а с другой — неумение либо нежелание других акторов коммуникации организовывать взаимодействие с музеем (например, проводить экскурсии школьников и т.п.). Для Дубина очевидно, что музей мог бы стать местом все той же проблематизации — заострения внимания на неприятном: «„проблемой и объектами репрезентации, ее определяющей смысловой конструкцией должны были бы стать сегодня такие феномены основополагающего для советской и постсоветской России тоталитарного опыта, как анонимное насилие и коллективная травма; периферийность (провинциальность, окраинность) и бедность; формы принудительной совместности (начиная с коммуналок и включая, по терминологии Ирвина Гофмана, "узилища"), как и порожденное ими неприятие "другого", в том числе — этнических "других"; униженность и автовиктимизация; привычка и чрезвычайность как два взаимосвязанные измерения коллективной жизни; страх как смысловой горизонт общего существования; невозможность субъективного и интимного, умолчание и безъязычие (немота); историческая лакуна (пропуск, вымарка) и забвение; цивилизация как палимпсест; "работа траура" и "памятники отсутствию"» (с. 225).
Наконец, заключительный раздел книги посвящен гуманитарной науке. Б. Дубин отмечает, что филологи сегодняшней России упорно не интересуются современностью, которая одна только и могла бы составить точку поворота к истинной истории литературы. Эта обратная оптика оказывается не востребована (исследователь указывает на традиции опоязовцев, преданные ныне забвению), а вместо нее филология (обобщенно) занимается изучением наследия, идентифицируя себя саму как наследницу. С точки зрения автора книги, это, несомненно, знак регресса в науке, требующий каких-то активных действий со стороны филологического сообщества. Одно из таких действий — эпигонство и эклектизм (опираться на более продвинутую западную филологию, следуя тому или иному мыслителю). Другое — переход к антропологическому видению культурного пространства вокруг себя, что может стать своеобразной точкой перехода к современности как таковой, дать определенное понимание мира, который и есть основа любой литературы. По сути, Дубин ищет пути рационализации литературных текстов на новом языке, адекватном современности, то есть пути к новой филологии.
В других статьях этого раздела антропологическая стратегия уточняется и конкретизируется: гуманитарии, не вооруженные социальным видением, оказываются в который раз у подошвы горы, на вершину которой они все пытаются закатить свой камень. Главнейшая причина всеобщего топтания на месте — изоляционизм, который с готовностью принимается и как метафора «особого пути», и как распадение (сознательное и культивируемое) на разные «комьюнити», строящие свою идентификацию по принципу «контр-» с Другим: «Идеологии (проекции власти в форме того или иного безукоризненно правильного и единоспасающего учения) складываются и внедряются здесь силами одной из фракций образованного слоя, но вызывают отторжение от каких бы то ни было общих идей и ценностей, а значит, и символов — в другой фракции. Символы здесь — всегда символы "своих", а не "других" и "другого" (ср. культивирование модели "порядочного человека" у интеллигенции и, вместе с тем, тотальное, разрушительное для процессов смыслообразования двоемыслие в массовом обиходе; его позднейший групповой дериват — постсоветский стёб). Вне проблематики культуры и цивилизации, без реальной свободы и практического поиска при этом вновь и вновь воспроизводится ситуация двойственности — социального раскола и, в той или иной форме, "гражданской войны", в том числе — внутри образованного сословия (неприз- наваемая связь и декларируемое противостояние интеллигенции и бюрократии, в одном плане, западников и славянофилов, в другом, и т. п.). Раздвоенность на социальном уровне (раскол элит) и на уровне смыслообразования (двоемыслие) работают на защитную капсуляцию "своих", блокируют выработку обобщенных средств смысловой ориентации и поведенческой регуляции, вытесняют редкие, одиночные попытки "культивирования сложности" (М.К. Мамардашвили и его стратегия "шпионского" существования). Дистанцирование от "верхних" уровней социума ("власти", "политики") сопровождается симметричным противопоставлением "нас, своих" некоей "массе", "быдлу", "совку" и т. п. как воплощению "низкого". Варианты асимболии (раскультуривания, одичания), как и предельная ритуализация (обессмысливание) инструментального действия в российских условиях на разных хронологических отрезках — стратегии нигилистического бегства от сложностей "угрожающей" модернизации, ее смысловых императивов и практических задач» (с. 247).
Так замыкается логика книги: автор идет по пути «раскачивания» своего читателя (и слушателя — поскольку некоторые материалы оформлены как устные выступления), заставляя его «узнать себя» и посмотреть на себя со стороны — отвлеченным исследовательским взором. У Б. Дубина есть некий идеал современной интеллигенции, к которому ей бы следовало стремиться. Он говорит, впрочем, не об идеале, а о «дефицитах»: «Это самостоятельное смыслополагание, доверие и готовность к солидарности (встречной, предупредительной солидарности), положительная оценка и культивирование различий,заинтересованное отношение к другому и неожиданному. Исторический анализ показал бы, в какой мере эти дефициты характерны не только для рядового человека, но и для образованных слоев и властных группировок в России» (с. 246). Но это так плотно переплетается с другой мыслью социолога — об «ограниченности возможностей осмысленно и результативно влиять на окружающую ситуацию — дефиците политических, гражданских прав и свобод в стране» (с. 185).
Остается добавить, что Борис Дубин принял решение издать сборник своих статей в широко известном в России немецком издательстве «Lambert», печатающем лишь один экземпляр книги — авторский, не ведущем ни малейшей редакторской работы с автором и переписывающемся с ним лишь по вопросу оформления обложки и длины заголовка книги. Цена книги в Интернете на сайте издательства составляет €69,90, и найдется ли у такой дорогой книжки (12 авт. листов) читатель? Мне, например, искренне жаль, что автор избрал путь заведомой недоступности своего труда для других. Впрочем, есть и «хорошие новости» — все эти статьи можно найти в тех журналах и сборниках, для которых они предназначались, правда, уже вне новых горизонтальных связей, проявляющихся только при чтении книги.