Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №122, 2013
Hill L. RADICAL INDECISION: Barthes, Blanchot, Derrida, and the Future of Criticism. — Notre Dame: University of Notre Dame Press, 2010. — XIV, 440p.
Лесли Хилл — крупный американский специалист по «французской теории», в первую очередь — по творчеству Мориса Бланшо. Его фрагментарному письму посвящена последняя к этому времени книга Хилла (Hill L. Maurice Blanchot and Fragmentary Writing: A Change of Epoch. L.; N.Y., 2012), а предпоследняя — Бланшо и еще двум знаменитым «теоретикам», — по Хиллу, самым изобретательным авторам из всех, кто писал о литературе во второй половине XX в.
Главный вопрос, которому посвящена книга «Радикальная нерешительность: Барт, Бланшо, Деррида и будущее критики», — это вопрос о письме литературной критики (понимаемой в широком смысле, включая академическое литературоведение). Главный тезис Хилла — в следующем. Вопреки расхожему представлению о критике, якобы призванной выносить суждение о произведении, ее неотъемлемой частью должна быть «нерешительность», неготовность вынести вердикт, тогда как стремление «одомашнить», «нормализовать» произведение, свести его к горизонту ожидания или низвести до статуса примера, образца — это ошибка литературной критики. Именно такой урок, по Хиллу, можно извлечь из работ Ролана Барта, Мориса Бланшо и Жака Деррида — можно и нужно, поскольку те, кто пишет сегодня о литературе, склонны ограничиваться более или менее определенным набором интерпретативных «общих мест», который отнюдь не служит задачам критики, а используется для получения большей власти над текстом и утверждения этой власти, что уже привело к разделяемому многими убеждению, будто теория «убила» критику.
Обосновывая свой тезис, Хилл отталкивается от истории восприятия творчества Беккета: противопоставляет неуспешность писателя на раннем этапе — его нынешней высокой репутации. Разительную трансформацию восприятия Беккета от обвинений в безвкусии и бессмыслии в конце 1940-х гг. до вручения Нобелевской премии в 1969 г. Хилл объясняет тем, что произошло нечто, связанное с «возможностью и невозможностью самой критической оценки» (с. 7). Он считает, что первоначальная негативная реакция издателей на тексты Беккета более адекватна, нежели позднейшее превознесение таланта автора и возникновение популярной ныне области литературоведения Beckett studies, поскольку на деле эти тексты не признаю т власти аудитории и не стремятся стать предметом критической оценки.
Ход мысли Хилла таков. Произведение может не соотноситься с нормами, с которыми критик пытается соотносить его. Тогда тот либо отвергает его, либо, даже соглашаясь судить произведение по его законам, судит о нем негативно, в терминах трансгрессии — говорит о том, чем оно не является. Именно так поступают с Беккетом, и в этом отражается неспособность критики отвечать в утвердительном ключе на новое. Критика отказывается читать произведение, желает разглядеть в новом лишь повторение или версию чего- то старого, известного. Но задача критики в том, чтобы сделать возможной «встречу с другим, незнакомым, чужим, странным, тем, что <...> приходит из будущего» (с. XIII). По убеждению Хилла, литература несводима к вопросам ценности, морали и пользы; произведение — не объект, а переживаемое событие, которое «всегда впереди». Литературная критика не должна объяснять и оценивать; суждение может быть ошибочным, а оценка не может быть окончательной. «Справедливость никогда не достигается раз и навсегда. Сомнения всегда остаются. Несправедливость всегда возможна» (с. 44); «Какое бы основание для оценки ни выдвигалось, какое бы решение ни принималось — ни одно не будет исчерпывающим» (с. 108), — повторяет Хилл. Да и разве можно быть уверенным, что литература вообще о чем-нибудь говорит — кроме как о себе: «... о себе как о том же самом, поскольку она манифестирует себя, но также и как об ином, поскольку она всегда выходит за пределы того, чем кажется» (с. XIV).
Необходимая критике «радикальная нерешительность», столь похожая на то, что называл «апоретическим» опытом Т. Адорно, также писавший об «основоопределяющей загадочности» произведения искусства (см.: Адорно В.Т. Эстетическая теория. М., 2001. С. 79), и характеризует, по мнению Хилла, литературно-критическую работу трех его героев. По отдельной большой главе посвящено наследию каждого из них, прежде всего — их прочтениям тех авторов, которые были особенно важны для них: у Барта это — Пруст, у Бланшо — Сад, Целан и Дюрас, у Деррида — Арто и Жене. Все три теоретика по-своему утверждали принцип «нерешительности» в отношении текста (у Барта и повлиявшего на него Бланшо Хилл рассматривает в связи с этим понятие «нейтральное» (le neutre), у Деррида — понятие «неразрешимость» (indecidabilite)) и старались реализовать этот принцип на практике.
Так, Барт в 1950—1970-е гг. попробовал самые разные подходы к литературному тексту (в чем, по Хиллу, отражается «нерешительность» литературной теории второй половины XX в.), и в курсе лекций «Нейтральное» (1977—1978) вернулся к идеям своей первой книги «Нулевая степень письма» (1953). (Стоит напомнить, что термин «нулевая степень» был заимствован у лингвиста Брёндаля, называвшего так нейтрализованный член оппозиции.) В поздней программной работе «Удовольствие от текста» (1973) Барт писал: «Если я решился судить о тексте в соответствии с критерием удовольствия, то мне уже не дано заявить: этот текст хорош, а этот дурен. Никаких наградных списков, никакой критики» (Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 470—471). В главе о Бланшо рассматриваются ранние прочтения Сада и более поздние — Дюрас и Целана. Образцом «радикально нерешительной» критики может служить эссе о Целане «Говорящий последним» (1984), где большие цитаты из Целана перемежаются краткими замечаниями Бланшо, которого занимало не столько то, что можно прочесть в произведении, сколько то, что в нем не подлежит прочтению. Наконец, Деррида (по которому Хилл тоже специалист — ему принадлежит авторство «Кембриджского введения» в творчество философа (2007)) в работе о Малларме «Двойной сеанс» (1970) поставил под вопрос «самую возможность тематической критики», пытающейся описать значение литературного произведения и вообще представить произведение имеющим значение.
Хотя Хилл скептически отзывается о теоретико-критических направлениях и не рассматривает своих героев как представителей того или другого движения, интеллектуальный контекст такого стремления подорвать самоуверенность критического письма хорошо известен: это постструктуралистская концепция «языковой неопределенности», выросшая из переосмысленного постулата Соссюра о произвольности языкового знака. «Языковая неопределенность» (дерридеанская «игра» и т.д.) часто ассоциируется с моральным релятивизмом и безответственностью, но Хилл подчеркивает: нерешительность — это, напротив, проявление ответственности по отношению к «инаковости», «сингулярности» текста.
Итак, то, что как будто делает критику невозможной, и есть, по мысли Хилла, ее единственная возможность. Это главный, но не единственный парадокс в книге. Парадоксы, риторические вопросы, синтаксический параллелизм, скрытые цитаты и частые непереводимые каламбуры создают особый, «барочный» стиль, отличающий ее от «среднего» литературоведения наших дней. Другая особенность книги — обилие цитат, подчас весьма обширных; еще больше в ней пересказов. Ее чтение доставляет удовольствие, но приходится признать, что Хилл в своих рассуждениях о том, как возможна литературная критика, каким должно быть ее письмо, каковы тексты Пруста, Дюрас и др., слишком зависим от обсуждаемых им теоретиков, настолько, что метаязык сливается с языком описания, и это еще одно свойство, наряду со стилистическим своеобразием, которое делает «Радикальную нерешительность» похожей на иные тексты Барта, Бланшо и Деррида. Они в самом деле были изобретательными авторами; каждый из них являлся не только исследователем и теоретиком литературы, но и писателем-авангардистом, и создавал тексты, в которых металитературный дискурс сливался с философским и художественным. Фрагментарные литературоведческие тексты Бланшо и позднего Барта (который, по убеждению Хилла, должен быть для нас не «эксцентричным исключением», но «поучительным примером» (с. 74—75)), а тем более посвященный Ж. Жене «Глас» Дерри- да — это литературные эксперименты. Таким образом, критические тексты, анализируемые и объясняемые Хил- лом, сами в большей или меньшей степени должны подпадать под утверждаемое им правило — не подлежать объяснению и суждению.
Точно так же, заявляя, что откликнуться на «событие» произведения необходимо, но сказать при этом, что же оно такое, невозможно (см. с. 23—24), Хилл вновь берет за образцы авангардные тексты, будь то произведения Бек- кета, с которого он начинает свои рассуждения, или тексты, обсуждаемые Бартом, Бланшо и Деррида, — «самые сложные и нечитаемые так называемые литературные тексты», по выражению самого Хилла (с. 70). Хотя он с самого начала оговаривает, что имеются в виду не новаторские произведения, а просто новые («...любой текст, прежде чем стать объектом оценки критики, является новшеством» (с. 8)), его тезис понятен применительно как раз к новаторским произведениям; в противном же случае его проект критики утопичен.
Хотя, может быть, это и правильно? Быть может, выстраивая философию литературы, и нужно брать за точку отсчета авангардные тексты, а размышляя о будущем литературной критики — ориентироваться на наиболее экспериментальных современных критиков? Здесь хочется применить к рецензируемой книге пропагандируемый ею метод и воздержаться от окончательного суждения.
В. Третьяков
Патрушева Н.Г. ЦЕНЗОР В ГОСУДАРСТВЕННОЙ СИСТЕМЕ ДОРЕВОЛЮЦИОННОЙ РОССИИ (ВТОРАЯ ПОЛОВИНА XIX — НАЧАЛО ХХ ВЕКА). — СПб.: Северная звезда, 2011. — 267 с. — 600 экз.
ЦЕНЗОРЫ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ. Конец XVIII — начало ХХ века: Биобиблиогр. справочник. — СПб.: РНБ, 2013. — 480 с. — 400 экз.
В любом недемократическом государстве существует цензура, осуществляющая контроль за публичным распространением информации, идей и оценок. Этому институту, являющемуся посредником между государством и издательской деятельностью (а позднее — и аудиовизуальными средствами массовой коммуникации), придается большое значение.
В императорской России, например, основная задача цензуры заключалась в недопущении публикаций, направленных против христианства и Православной церкви, самодержавной власти и правительства, права собственности, нравственности, а также возбуждающих межсословную и межнациональную вражду.
Однако изучение истории цензуры, ее механизмов, социальных функций и т.д. на отечественном материале долгое время (причем в советский период — в значительно большей степени, чем в дореволюционный) затрудняла сама же цензура. Лишь в постсоветский период появились возможности для планомерной работы в этом направлении. С конца 1990-х гг. ряд сотрудников сектора книговедения РНБ ведет исследование «Цензоры Российской империи, конец XVIII — начало ХХ века», по материалам которого опубликованы уже не один десяток статей и несколько книг. Сейчас настало время подведения итогов, что отражают два рецензируемых издания.
В работе Н.Г. Патрушевой подробно характеризуется социальная роль цензора во второй половине XIX — начале ХХ в. в России, описываются требования к ее исполнителям (образовательный ценз, политическая благонадежность и т.д.), обязанности цензора, его доходы, особенности этой профессии и т.д., а также индивидуальные черты карьеры ряда цензоров.
Профессия цензора была весьма специфической. В монографии Патрушевой подробно раскрыты ее особенности. Во-первых, к этой профессии нигде не готовили, а требования к кандидатам были высокими: они должны были обладать разносторонними знаниями, особенно в сфере литературы, истории, социальных и политических наук, а также знать иностранные языки. Нужно было помимо цензурного устава хорошо помнить различные инструкции и предписания, ориентироваться в идеологических и политических предпочтениях начальства, т.е. иметь специфический «нюх», и т.д.
В «национальных» окраинах (особенно в Прибалтике, бывших «польских» губерниях, на Кавказе) предпочитали брать на цензорскую службу русских чиновников, чтобы они противодействовали развитию национального самосознания и способствовали русификации. Так, в 1885 г. главноначальствующий гражданской частью на Кавказе А.М. Дондуков-Корсаков писал министру внутренних дел Д.А. Толстому, что не хочет брать на должность цензора чиновника «туземного происхождения», так как в общении с редакторами местных газет от него трудно ожидать «спокойствия» и «беспристрастия», «которые были бы желательны для пользы дела» (цит. по с. 111).
Император Александр II так в 1858 г. охарактеризовал цензоров в предписании министру народного просвещения, в ведении которого находилась цензура: «Люди сии при необходимых для их занятий познаниях и совершенной благонадежности должны обладать столь же необходимою сметливостью для распознания духа и благонамеренности сочинения, не допуская к печатанию сочинений и статей, содержащих в себе какое-либо противодействие мерам правительственным» (цит. по с. 90).
Во-вторых, должность цензора заведомо предполагала ролевой конфликт. С одной стороны, как человек образованный (нередко писатель или ученый), цензор стоял за право публиковать результаты художественного и научного творчества, с другой, как государственный чиновник, он должен был не допускать к печати «вредные» тексты, причем не только прямо запрещенные цензурным уставом, но и неугодные с точки зрения конъюнктуры или мнения начальника цензурного комитета. Патрушева цитирует воспоминания цензора А.Е. Егорова: «Я всегда испытывал невыразимое терзание тогда, когда личное убеждение подсказывало мне сделать одно, а всякие конфиденциальные и неконфиденциальные циркулярные распоряжения повелевали творить по-другому. Эта борьба между внутренним голосом и служебным долгом доводила не раз до нервного расстройства <...>» (цит. по с. 149). Подобная ситуация возникала нередко, о чем говорит ряд приводимых Патрушевой свидетельств. Цензор А.М. Осипов собирал в домашнем архиве циркуляры и распоряжения Главного управления по делам печати, полагая, что они «посягают на человеческую мысль», но при этом «проникался важностью исполнения каждого предписания» и превращался в «самого неумолимого цензора» (цит. по с. 150). Существовали, конечно, и «идейные» цензоры, видевшие в недопущении «крамолы» в печать свое призвание, но число их было невелико.
Риск пропустить в печать текст, так или иначе неугодный начальству, был велик, и очень многие цензоры не избегали наказаний — замечаний и выговоров, а нередко и увольнения. Но цензорская должность очень неплохо оплачивалась, позволяла дослужиться до довольно высокого чина и получить высокую пенсию. Поэтому желающих получить ее всегда было немало, и «конкурс» был высок.
Среди цензоров было немало литераторов (см. длинный их список на с. 153—154), в том числе такие видные, как И.А. Гончаров, Г.П. Данилевский, И.И. Лажечников, К.Н. Леонтьев, А.Н. Майков, Я.П. Полонский, Е.А. Салиас, К.К. Случевский, Ф.И. Тютчев. Дело в том, что писательский гонорар в России до конца XIX в. не был стабильным и лишь немногие писатели могли вести за счет него безбедное существование.
С развитием гражданского общества, ростом общественного самосознания, падением авторитета правительства снижался общественный престиж должности цензора; в конце XIX — начале ХХ в. серьезные литераторы и уважаемые в обществе люди почти не шли в цензоры.
Н.Г. Патрушева полагает, что «обреченность самого института [цензуры] была обусловлена развитием средств информации и ее передачи внутри страны, существованием нелегальной печати, деятельностью эмиграционных центров, а также не очень большой заботой властей о чиновниках, даже тех, кто выполнял столь важные политико-идеологические функции по охране самого государства» (с. 205).
На наш взгляд, силы, подрывающие институт цензуры, были гораздо более глубокими и мощными — это недовольство широких масс населения самодержавным строем, кристаллизация и ин- ституциализация этого недовольства в деятельности оппозиционных движений и партий, кризис самой правящей элиты и т.д. Однако, как мы знаем, общество оказалось не готово к демократии и в советский период цензура стала намного более мощной и жесткой, чем это было при самодержавном строе.
Добавим, что в качестве приложения в книге публикуется ряд важных документов (служебные письма и записки цензоров, прошения о приеме на цензорскую должность и т.д.).
Вторая рецензируемая книга — справочник по цензорам — подготовлена большим авторским коллективом под руководством Н.Г. Патрушевой.
Помимо вступительной статьи «Цензурные учреждения Российской империи в конце XVIII — начале ХХ века» тут представлены биографические справки о всех служащих цензурных учреждений указанного периода (более 1400 имен).
Большим достоинством справочника является то, что он базируется на архивных материалах, учтены также данные адрес-календарей и ряда справочных пособий. Ценность его трудно переоценить, так как в нем введен в научный оборот ценнейший комплекс сведений. Поскольку цензорами нередко бывали литераторы и ученые, то справочник окажется полезным не только исследователям цензуры, но и историкам науки и литературы.
В то же время нельзя не отметить, что информация, имеющаяся в научной литературе, привлечена недостаточно, в результате у ряда лиц отсутствуют сведения о дате смерти и их деятельности вне цензорского поприща.
В Википедии можно было найти, например, сведения об Э.Б. Адеркасе, Э.Н. Берендтсе, А.Н. Глаголеве, П.Г. Демидове, С.Д. Урусове и др., а на других достаточно авторитетных сайтах Интернета — о популяризаторе науки В.В. Рюмине (1848—1921; не путать с его сыном, имевшим такие же имя и отчество и тоже занимавшимся популяризацией науки), П.Д. Стремоухове, Г.Г. Струве, К.Х. Ширрене.
В словаре псевдонимов Масанова имеется информация о М.Г. Вильде; в словаре Брокгауза и Ефрона — о видном литовском филологе К.С. Незабитовском, в библиографическом указателе «История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях» (Т. 5, ч. 1. М., 1988. С. 66) — о И.А. Пузыревском, в «Азбучном указателе имен русских деятелей для Русского биографического словаря» (СПб., 1888) — о М.М. Могилянском; в справочнике С.Г. Исакова «Русские общественные и культурные деятели в Эстонии» (Таллинн, 2006. С. 169) — о С.И. Уманце, и т.д. Статью о М.Н. Ремизове можно найти (с точной датой рождения и дополнениями к биографической справке) в 5-м томе словаря «Русские писатели. 1800—1917» на фамилию Ремезов.
В Интернете можно обнаружить и дату смерти цензора А.И. Остроглазова (1908), который примечателен тем, что собрал большую коллекцию книг, «приговоренных» к уничтожению (хранится ныне в Государственной публичной исторической библиотеке; см.: Запрещенные книги из библиотеки А.И. Остроглазова: каталог коллекции. М., 1988).
М.П. Федоров — это известный драматург и журналист, сведения о котором имеются во многих источниках, а П.П. Римский-Корсаков — это, судя по всему, дядя композитора, даты жизни которого (1800—1867) есть в литературе о Н.А. Римском-Корсакове.
Делаемые мной замечания могут пригодиться при переиздании этого ценного справочника. Дело не только в том, что тираж его невелик и быстро разойдется, но и в том, что эта довольно толстая книга вышла с проклеенным, а не прошитым блоком и после короткого периода использования распадется на отдельные листы.
А. Рейтблат
Абрамзон Т.Е. «ЛОМОНОСОВСКИЙ ТЕКСТ» РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ: Избранные страницы. — М.: ОГИ, 2011. — 240 с. — 100 экз.
«Ломоносовский текст», то есть отражения личности и творчества «великого помора» в позднейших «плачах», «разговорах в царстве мертвых», лирических миниатюрах, поэмах, драмах, похвальных словах, словарных статьях, юбилейных речах и т.д., автор называет «феноменом русской культуры».
Кажется, «феномен» — это слишком сильно сказано. Посмертный «текст» возникает во многих культурах — применительно к тем выдающимся деятелям, вокруг жизни и творчества которых создается специфический миф, определяющий последующее отношение к этой личности: «дантовский» или «шекспировский» миф, «пушкинский» или «гоголевский» — да мало ли? «Ломоносовский миф», породивший соответствующий текст, — просто самый ранний в русской культуре. И, пожалуй, один из самых ярких.
С ним, например, связано наше детское представление о мальчике, страстно тянущемся к знанию и пешком, сквозь снежные степи идущем в Москву «с берегов Белого моря». Мальчик, который несет под мышкой заветные «врата учености» — «Арифметику» Магницкого и «Грамматику» Смотрицкого, — этакая умилительная картинка! Правда, ее мифотворческая основа становится ясной, например, как только мы сообразим, что, например, «Грамматика» Мелетия Смотрицкого была книгой огромного формата — что же у Ломоносова за «подмышка» была? И не шел он пешком до Москвы, а ехал с большим рыбным обозом (и даже специально его дожидался в Антониево-Сийском монастыре) и с выправленным паспортом (так что — совсем не «самовольно»). А подушную подать за беглеца платил отец, а после его смерти — крестьяне Куростровской волости из мирской суммы. Да и было «мальчику» к тому времени уже полных 19 лет...
Между тем, этот «ломоносовский миф» стал с самого начала основой «ломоносовского текста»: прямо или косвенно он присутствует во всех разнообразных литературных и биографических произведениях, словарных статьях, юбилейных речах, Ломоносову посвященных. Именно этот «текст» стал предметом рецензируемой книги.
При этом автор с самого начала предупреждает: целостный «ломоносовский текст» «обозначает необъятное поле исследования» — его необходимо ограничить «избранными страницами». Принципы «избрания» именно тех, а не других «страниц» объяснены очень невнятно (с. 5—6) — но из самой структуры исследования понятно, что, во-первых, Т.Е. Абрамзон хронологически отграничивает свое рассмотрение рамками XVIII — первой трети XIX столетия (последняя глава, посвященная празднованию в 1865 г. столетней годовщины Ломоносова, выглядит этаким «обязательным довеском»), а во- вторых, выбирает из многочисленных вариаций этого «текста» лишь такие, которые имеют внутренний парадоксальный интерес.
Этот отыскиваемый автором парадокс закреплен даже в названиях отдельных главок книги: «О том, как "Разговор с Анакреонтом" Ломоносова превратился в "разговор в царстве мертвых"», «О том, как Ломоносов и Сумароков подружились в царстве мертвых», «О запоздалой встрече Ломоносова с Княжниным в царстве мертвых», «О Ломоносове-новаторе на берегах Леты», «Об одном странном соавторстве Ломоносова», «О том, как изменилась муза Ломоносова в доме Державина», «Две "правды" о богатыре русского стихосложения в поэме "Добрыня" Н.А. Львова», «О водевильном Ломоносове А.А. Шаховского» и т.п. Подобные «парадоксы» (а именно «ломоносовский текст» особенно богат ими) свидетельствуют о том, что сам исходный «миф» имеет свойство развиваться и изменяться, всякий раз рождая разные «тексты».
В этом нетрудно убедиться, — стоит только несколько расширить границы «избранных страниц» и «сдвинуть» представление «ломоносовского текста» из XVIII века в близкие к нам времена. Я, например, своими глазами видел, как в годы сталинской «борьбы с космополитизмом» в школьных кабинетах снимали портреты Ньютона и на их место вешали портреты Ломоносова. А какой «ломонсовский текст» — и соответствующий «миф» возникал в старом фильме «Михайло Ломоносов», какой облик борца за русскую науку, особенно историческую (с жаром громящего всяких там Байеров, Миллеров и Шлецеров, заявивших о «варяжском» начале русского государства), какой образ атеиста и материалиста! Между прочим, именно в эти годы из названных ранее «врат учености» «мальчика из Холмогор» незаметно исчезла «Псалтирь рифмотворная» Симеона Полоцкого — какая там к черту «Псалтирь» у «нашего» Ломоносова!
Ломоносовский миф очень удобно «устраивается» в любой идеологии — и принимает удобный для нее вид. Он был применим для «сталинского социализма» — точно так же, как, например, для идеологии «официальной народности» времен Николая I. Так, в 1836 г. вышла опорная для формирования этого мифа книга Кс. Полевого «М.В. Ломоносов», предназначенная для широкого читателя. В ней эпизоды детства в Холмогорах очень важны: Ломоносов-крестьянин, преодолевающий, благодаря тяге к учению, все сложности «пути наверх», стал ключевой идеологической фигурой.
В приложении к рецензируемой книге («открыточно» названной «Ломоносову — с любовью!») Т.Е. Абрамзон приводит избранную подборку стихотворных произведений, Ломоносову посвященных, — от Луки Сичкарева до Маргариты Алигер. Есть в ней и знаменитый «Школьник» (1855) Некрасова, где «архангельский мужик» (который «по своей и Божьей воле стал разумен и велик») сопоставлен с крестьянским мальчиком, направляющимся в школу. Но тот же Некрасов написал и «драматическую фантазию» «Юность Ломоносова» (1840). Биография героя мифа представлена здесь предельно просто: отец — старый рыбак, жалующийся на «оскудение» рыбы; сердобольная мать; мальчик, который страстно стремится к «учению» и поэтому «нечаянно» убегает из родного дома в столицу (не в Москву, а в Петербург). Преданность простолюдина знанию, науке и учению расценивается Некрасовым как подвиг.
За этой нехитрой идеей стоит нечто другое. Вот Ломоносов-отец, упрекая сына в крестьянском нерадении, пеняет ему за увлечение «ненужными» книгами: «Да что же толку? Ты ведь будешь / Крестьянином, таким же, как и я, / А я не знаю в книгах ни бельмеса, / Да прожил век не хуже грамотея». А Ломоносов-сын как раз и не хочет «быть крестьянином». Поучения отца, его призывы «работать прилежно», «хлеб добывать трудом» расцениваются им как «тяжелый крест», и за его стремлением к книгам и знанию кроется нехитрый практический расчет. «Ученым людям», заявляет он, «большой почет»: «Сама царица их блюдет!» Тут перед ним является «небесный вестник», который пророчит ему иную судьбу: «Учись прилежно; силы все / Употреби ты на науку, / Иначе будешь мужиком!»Призрак «мужицкого» будущего пугает мальчика, а запреты родителей позволяет преодолеть мысль, что он вернется домой «ото всех / Почтен, с чинами и богатством...».
Так и выходит. В эпилоге «драматической фантазии» выросший, ставший именитым и знаменитым, Ломоносов с горечью вспоминает об умерших родителях, которые так и не дождались «вести отрадной о сыне». Итогом всей истории оказывается то завидное положение его, которое даже и присниться не могло его необразованным родителям: «Теперь я тот же дворянин!», «Известен я царице стал» — и вообще «сын крестьянской Ломоносов / По смерти даже будет жить!»
Герой этого незамысловатого «ломоносовского текста» (из которого потом вырос «Школьник») несет в себе идею возможности в российских условиях преодолеть сословное неравенство — из «крестьянина» стать «дворянином»! Этакое «общество равных возможностей» — стоит только увлечься «учением», и... Ломоносов превращался в символ достижения жизненного успеха человеком из самого социального «низа» — а символ такого рода востребован во все времена.
Заключительная главка рецензируемой книги называется «О незавершенности "ломоносовского текста"». Здесь автор заявляет о необходимости «вписать современный дискурс в устоявшуюся парадигму» (с. 180).
Где бы вот только найти эту «устоявшуюся парадигму»?
В.А. Кошелев
Самойленко Г.В. НЕЖИНСКИИ СПИСОК ВТОРОГО ТОМА «МЕРТВЫХ ДУШ» Н. ГОГОЛЯ. — Нежин: НГУ им. Н. Гоголя, 2012. — 360 с. — 130 экз.
Самойленко Г.В. ХРОНИКА НАПИСАНИЯ ВТОРОГО ТОМА «МЕРТВЫХ ДУШ» Н. ГОГОЛЯ. — Нежин: НГУ им. Н. Гоголя, 2012. — 161 с. — 300 экз.
В первой книге публикуется текст обнаруженного автором в 2008 г. в Нежине списка сохранившихся глав второго тома «Мертвых душ», выполненного в 1854 г., и проводится подробное сопоставление его с текстом академического издания (1951).
Г.В. Самойленко приходит к выводу: «...кроме разночтений отдельных слов, фраз, предложений, пунктуации, которая почти отсутствует в тексте рукописи, есть и принципиальное отличие: встречаются фрагменты, которые напечатаны в академическом издании, но их нет в списке, и наоборот. Некоторые из них обнаружены нами в раннем варианте глав, опубликованных также в академическом издании <...>. Однако это не механическое соединение текста. Новонайденный список обработан, отредактирован, в него введены некоторые новые эпизоды, фразы, некоторые опущены, изменена форма прямой речи и т.п.» (с. 162).
Вторая книга представляет собой подборку фрагментов из писем и воспоминаний, отражающих историю работы Гоголя над вторым томом романа.
Н.М.
Goldberg S. MANDELSTAM, BLOK, AND THE BOUNDARIES OF MYTHOPOETIC SYMBOLISM. — Columbus: The Ohio State University Press, 2011. — 305p.
В начале книги Голдберг отмечает, что опыт Мандельштама требует существенных поправок к концепциям Х. Блума. На заявление Блума «poetry is property» («поэзия есть собственность») Мандельштам отвечает: «И снова скальд чужую песню сложит // И, как свою, ее произнесет» (с. 27). Он не просто обходит «страх влияния», но устраняет его (с. 21). Влияние не скрывается, но поэт чувствует в соприкосновении с ним свободу, а не удушье опоздавшего. Роль препятствия играет скорее не предшественник-отец, а государство, в напряженном противостоянии которому возникает поэзия (с. 29). Однако у всякого поэта есть предшественники, и для Мандельштама, по мнению Голдберга, таковым в значительной степени является Блок. К нему близки мотивы и ритмика ранних стихов Мандельштама, это единственный русский поэт, которому Мандельштам посвятил отдельное эссе («Барсучья нора»).
Скорее всего, Мандельштам действительно почерпнул у Блока внимание к мифам (причем Голдберг оговаривает, что Дон Жуан и Кармен — «гражданские» мифы, равноправные с религиозными). Мандельштаму должно было быть близким внимание Блока к катастрофам истории. Но взаимоотношения с текстами Блока — порой на грани пародии. Суровая жена, встречающая старика, из стихотворения «Старик» Мандельштама наделена некоторыми характеристиками Прекрасной Дамы. Комбинация шагов и хриплого боя часов в «Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты.» Мандельштама напоминает «Шаги Командора» Блока. Но эти же шаги иронически превращаются в «гигантские шаги» дворовой игры (с. 89). Впрочем, смерть — что больного, что Дон Жуана — подлинна всегда.
Видимо, символистский хаос был действительно необходим для слишком уравновешенного поэтического космоса «Камня» (с. 5). Мандельштам учился у символистов тонкой балансировке смыслов. Учился противоречию и многозначности, играм с дистанцией. У Блока в стихах «Снежной маски», «Фаины», «Кармен» героиня одновременно недосягаема, как звезда в небе, и почти касается волосами. Но отход Мандельштама от символизма, по мнению Голдберга, можно объяснить как недостаточной, так и чрезмерной серьезностью последнего. С одной стороны, символизм не идет до конца, для него «бездны» лишь предмет увлекательного разговора, а они реальны и в своей реальности пугают: «…я чувствую непобедимый страх // в присутствии таинственных высот», — пишет Мандельштам, ощущая себя лишь пешеходом над пропастью. С другой стороны, рядом с серьезностью разговоров необходимы ирония и многозначность. Невозможно отличить, иронизирует Мандельштам над спорами символистов о природе Слова и Имени Бога или входит в этот спор (с. 63).
Голдберг постоянно подчеркивает неоднозначность в стихах Мандельштама: говорящий мал и смотрит наружу — или огромен и смотрит внутрь? Боги достойны быть лишь объектом иронии и материалом для моей маленькой песенки — или моя поэзия столь слаба, что вместо богов находит игрушки? (с. 47). Сирена — одновременно и сигнал завода, и сладкоголосая обманщица из мифа, то же и с медузой — и холодная питерская волна, и Горгона. «Адриатика зеленая, прости!» — и «прощай», и «извини». Постоянное балансирование между верой и сомнением, пессимизмом и оптимизмом (с. 158). «Бессмертная весна» из «Чуть мерцает призрачная сцена.» летит к нам, но долетит ли? А если долетит, не упадет ли ласточкой на снег? Но снег горяч? (с. 158). То, что стало вариациями-двойчатками «Воронежских тетрадей», начиналось парами сходных (но и различных) стихов в «Камне». Характерно изменение последовательности стихов в издании «Камня» 1916 г.: не резкая граница между стихами, тяготеющими к символизму и к акмеизму, а раскачивание между этими двумя полюсами. Так же затем «Tristia» будет раскачиваться между язычеством и христианством (с. 109, 122). Акмеизм похищает Мудрость-Софию символизма, как Юстиниан похитил колонны храма Артемиды Эфесской для собора Святой Софии в Константинополе.
Интересно сравнение стихотворений «В Петербурге мы сойдемся снова…» и «Шаги Командора». Герой Блока — в комнате, внутри. Герой (или герои?) Мандельштама — снаружи, у костров, изгнанные в зиму и ветер (с. 173).
«Черный, тихий, как сова, мотор» стал «злым мотором во мгле» автомобиля ЧК или иных советских органов, у кого еще мог быть автомобиль в Петербурге 1920 г.? Всему этому поэт отвечает внутренним, ночным солнцем, памятью. Отказом отказываться от любви, красоты, личности даже ради торжества справедливости. Но и здесь Голдберг отмечает у Мандельштама разветвления смыслов. «Ты», кто «не заметит» (а в черновике — даже «не погубит») ночного солнца, — не обязательно чужой, чуждый этому ночному солнцу (хотя, возможно, и он). Это может быть и свой, тот, кому культура так привычна, что он ее не замечает. И тот, кто боится: «.величайшая угроза ночному солнцу культуры — наш собственный страх» (с. 177). Так накапливалось бесстрашие, которое пригодилось и в 1920 г., и после. «Мы не боимся нашей смерти, зная, что представление будет продолжаться, и мы не боимся историософской тьмы, зная, что она освещена изнутри» (с. 184). (Жаль, что при анализе стихотворений «Веницейская жизнь» и «Чуть мерцает призрачная сцена.» Голдберг не обращает внимания на год их написания, также 1920-й. Соответственно, многое в этих стихах — тоже память о дорогом и ушедшем, память как сопротивление.)
Совершенно не совпадают с родословной представления Мандельштама о благородстве происхождения. Блок, пусть и внук ректора университета, и муж дочери химика Менделеева, — аристократ и барин. А Данте, по мнению Мандельштама, — «внутренний разночинец», и Пушкин тоже (причем Пушкин действительно иронизировал: «я просто русский мещанин»). Разночинец — не находящий себе места в системе, идущий против нее, оказывающийся во внешнем или внутреннем изгнании. Причем Голдберг делает оговорку, что Мандельштам не сомневался в интеллектуальном аристократизме Чаадаева. То есть «барственность» и «разночинство» для Мандельштама — понятия именно из социальной, а не интеллектуальной области.
Примечателен язык книги. Порой он сопоставим с поэтическим даже по звучанию: «whence (and whither) authenticity?» (с. 211). Порой весьма энергичен: «.последняя строка (стихотворения Мандельштама. — А.У.), "живая карусель без музыки вращалась", может быть увидена как гвоздь в гроб мировоззрения Блока» (с. 94; действительно, для Блока музыка — двигатель мироздания). Текст Голдберга богат не только мыслями, но и словами: «....молодой Мандельштам отбрасывает символистского лирического героя», но адаптирует мифотворчество, метафорическую поэтику Блока (с. 211; здесь использовано слово «jettisoning», означающее не просто отбрасывание, а выбрасывание груза за борт во время бедствия).
Книга приходит к значимому итогу: важно отмечаемое Голдбергом различие Мандельштама и Блока в основных принципах поэзии (с. 213—216). Для Мандельштама поэзия — непредсказуемость, вечная метаморфоза. Для Блока — стабильность мифа. Мандельштам ориентируется на речь, имперсональность, Блок — на «человека-артиста», биографию. Соответственно, для Блока искренность — гарантия качества текста, для Мандельштама, наоборот, всякая плохая книга — ложь. Блок не чужд иронии, но она для него принадлежит области деструктивного, у Мандельштама она скорее входит в искренность через сложную игру непосредственности и дистанции. Эти замечания Голдберга ценны не только для понимания Блока, Мандельштама и вообще поэзии начала ХХ века, но и для анализа современной литературной ситуации в России, соотносясь, например, с «новой искренностью» или метареализмом.
Александр Уланов
Куликова Е.Ю. ПРОСТРАНСТВО И ЕГО ДИНАМИЧЕСКИЙ АСПЕКТ В ЛИРИКЕ АКМЕИСТОВ. — Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2011. — 530 с. — 200 экз.
«Динамический аспект» понимается в книге очень широко. Это и путешествия, и «тоска по мировой культуре» Мандельштама, его ощущение подвижности готического собора, и трансформации, изменчивость предметов и текста в стихотворениях Ахматовой. «Способ, с помощью которого можно постичь и освоить земной, морской или стихотворный топос», — это и «воспоминание или болезненный бред, писание стихов о любимом поэте» (с. 11). Можно согласиться с Е.Ю. Куликовой, что в определенной степени «язык, мышление, художественный текст построены по образу путешествия» (с. 9) и бытию вообще свойственна подвижность. Но такая постановка вопроса вносит немалый произвол в выбор темы. Так, у Мандельштама рассмотрено только одно из его путешествий во времени — стихи, связанные со средневековой Францией и Вийоном, и в небольшой степени также путешествие в Армению, и это все. Зато основательно исследован мотив отрубленной головы, который можно связать с динамикой пространства разве что иронически.
Куликова отмечает, что поэты-акмеисты создавали внутри статичного пространства предметов «вихревое движение, бесконечную динамическую цепь, дающую возможность строительства, то есть путешествия вглубь материала» (с. 8). Но от специфики акмеизма здесь остается только предметность. Маяковский тоже говорил, что поэзия вся — езда в незнаемое. Книга сильно выиграла бы от сравнения со взглядами представителей других литературных направлений. В небольшой степени это сделано только на примере Блока и Гумилева, еще возникают Ходасевич и Бунин, но у них подчеркивается скорее близость к взглядам акмеистов, чем отличия. Куликова предлагает выделить «именно поэтические путешествия, которые в силу особого лирического рода
не могут быть сведены к нарративной проблематике» (с. 17), но к наррации даже статьи в «ГЕО» и «Вокруг света» не сводятся полностью, тем более — хорошая проза.
Исследований о поэтах-акмеистах в настоящее время очень много, и книга часто выглядит их обзором, порой повторяющим очевидное. «Лирика Мандельштама отзывается на мировую культуру и несет ее внутри себя» (с. 18—19). У Гумилева, разумеется, «Муза Дальних Странствий» (с. 32).
Но при этом книга Куликовой не лишена интересных самостоятельных наблюдений. Тщательно и содержательно прослеживаются тут многослойные семантические сплетения у Мандельштама. Роза из стихотворения «Я молю, как жалости и милости...» «обрастает "пучком смыслов", включающим в себя "физиологию готики", мотивы карусели, пира во время чумы, человека и власти, наконец, человека, превращенного в неутомимого, вечно бегущего зверька» (с. 269). Соединение мотивов влаги, песчаника («savonnier» по-французски), мыла (savon) позволяет предположить, что парикмахер Франсуа из «Довольно кукситься, бумаги в стол засунем.» действительно мыл голову камнем готических соборов. И похоже, что сочетание вора и песенки в стихотворении Мандельштама «Я не знаю, с каких пор.» отсылает к Вийону. Тем более, что семантика воровства у Мандельштама положительна, недаром он называл настоящую поэзию ворованным воздухом. Интересно сопоставление «Фаэтонщика» Мандельштама с «Заблудившимся трамваем» Гумилева или рассмотрение «Фаэтонщика» вместе с «Я скажу тебе с последней.» как пары, где соединяются «как бесстрашие и уверенность лирического героя, так и его внутренний страх перед тьмой могилы и пустотой» (с. 252—253).
Не обходится в исследовании и проблема согласования предметной статики с динамикой, рассматриваемая в основном на примере стихов Ахматовой. Многие прогулки у нее статичны, в стихотворении порой вообще отсутствует мотив ходьбы, и мир вокруг тоже недвижен. Но застывание внешнего пространства способствует росту внутреннего психологического напряжения. Или прогулка оказывается проникновением в мир мертвых для встречи с умершим. «"Пребывание в пространстве" в лирике Ахматовой есть непрестанное движение от жизни к смерти, и от смерти к жизни, от статуарности к страстности, и обратно» (с. 24). В этом движении совмещаются пространства: любимая одновременно ждет героя где-то на островке посередине озера — и «идет рядом с ним, знает каждое его движение, чувствует его спешку, видит мутный свет фонаря и его глазами смотрит на "царицын сад", "белый дворец", "черный узор оград"» (с. 335). Совмещаются и различные слои времени: встреча с умершим происходит в пространстве с чертами летнего и зимнего пейзажей.
В книге содержится и немало интересных частных замечаний. Одиссей у Гумилева мстит женихам Пенелопы не столько за бесчинства, сколько за сидение дома вместо славного и опасного похода на Трою. Однако если «обычно странствия в лирике Гумилева описываются как необходимый духовный опыт для поэта, без которого не могло бы быть его творчества, в "Заблудившемся трамвае" путь вне времени и через пространства пугает и очевидно является смертельным» (с. 91). Прослежено подчеркивание нецелостности мира в цикле «Европейская ночь» Ходасевича. «Именно такой взгляд позволяет разомкнуть циклическое пространство обывательского существования» (с. 30). Недостроенный, не увидевший моря корабль в очерке Ходасевича 1925 г. превращается в метафору автора, у которого после этого времени почти перестали появляться стихи и не вышло ни одного поэтического сборника (с. 418—420). Однако в ряде случаев происходят и чрезмерные обобщения: «…путь поэта — всегда путь в царство мертвых» (с. 15). И едва ли герой «Заблудившегося трамвая» выходит в конце к очищению от грехов: молебен за здравие покойной Машеньки — грех немалый.
Куликовой часто свойственно сильное внимание к деталям — например, к замене «пьяной чумы» на «нежную» в стихотворении Мандельштама «От легкой жизни мы сошли с ума.» по цензурным соображениям. Рифма «вождь / дождь», оставшаяся в рукописном варианте стихотворения Ахматовой «Умолк вчера неповторимый голос…», позволяет обнаружить отсылку к стихотворению В. Комаровского
«Как этот день сегодня странно тонок... » (с. 341). Отмечаются даже случайные, но тем не менее значимые совпадения: первый сборник Мандельштама первоначально назывался «Раковина», и таково же было название шайки разбойников, в которую входил Вийон. Тем досаднее выглядят ошибки: крейсер «Варяг» погиб не в 1918 г. (с. 16), перепутаны созвездия Змеи и Змееносца (с. 318).
На фоне многих работ о русской литературе, рассматривающих ее, к сожалению, в вакууме, в книге Куликовой весьма интересно привлечение Рембо, Бодлера, Гюго, По, «Призрачного корабля» Цедлица, «Баллады о ночлежке Фишера» Киплинга и многих других произведений на французском, английском и немецком. Но сравнение происходит скорее на уровне сюжета, чем языка. В поле зрения исследования не попадает то, что Гумилев все-таки не работал с языком в такой степени, как Рембо, и странствия «Пьяного корабля» — в большей степени расширение границ сознания, чем пространства.
Многие несомненно относящиеся к теме книги вопросы практически не поднимаются. Например, отличие и связь реальных и воображаемых путешествий. Первые «африканские» стихи были написаны Гумилевым задолго до того, как он оказался в Африке. Очень жаль, что в книге они не сравниваются со стихами, написанными после его путешествий, поскольку одна из возможных точек зрения здесь может состоять в том, что их отличия невелики, то есть Гумилев увидел в Африке только то, что знал о ней заранее, и его Африка осталась книжной, несмотря на все реальные опасности и встречи. «Африку поэт представляет необъятным и не вполне освоенным пространством» (с. 119) — но для этого далеко от дома отходить не требовалось. Или, на одной и той же странице (с. 242) написано, что Мандельштам приближает фигуру Вийона к Христу — и что «описания еды в сочетании с мотивами пьянства у Вийона — вызов и обществу, и Богу». Парадоксальность сочетания в одном персонаже близости к Богу и вызова ему же, вероятно, нуждается в более подробном рассмотрении.
Почти треть книги занимают цитируемые стихотворения. Приведение иноязычных текстов и их переводов, может быть, оправданно, но стихи Гумилева, Ахматовой или Лермонтова найти нетрудно. Средств, затраченных на их републикацию, хватило бы на издание еще одной, пусть небольшой, книги; филология — дама не слишком богатая.
Александр Уланов
ОТ ВЕЛИКОГО ДО СМЕШНОГО... ИНСТРУМЕНТАЛИЗАЦИЯ СМЕХА В РОССИЙСКОЙ ИСТОРИИ ХХ ВЕКА: Сб. ст. — Челябинск: Каменный пояс, 2013. — 295 с. — 500 экз.
Содержание: Нагорная О., Нарский И., Никонова О., Хмелевская Ю. От великого до смешного, или Как смех помогает нам понимать историю и современность; Карасев Л.В. Антитеза смеха и стыда и русская несвобода; Сыров В.Н. Смех как структурный элемент культуры: теоретико-методологические перспективы исследования; Загидуллина М.В. Классические смеховые тексты в диахронном аспекте: факторы и границы официальной интерпретации; Цинк А. Чему служит пародия? Два ответа культурной философии; Невежин В.А. Как шутили большевики: смех и комическое на сталинских застольях 1930—1940-х гг.; Чернова Н.В. Эволюция смеха вождя в историко-революционном фильме; Фокин А.А. «Смех в зале»: комическое на партийных съездах (1950—1960-е гг.); Нарский И.В. «Заряд веселости»: с(т)имуляция радости в дискурсах о советской танцевальной самодеятельности 1930— 1970-х гг.; Конышева Е.В. Советский город сталинской эпохи: пространство оптимизма; Скрадоль Н. Нормативная сатира: басни Сергея Михалкова и формирование идеального советского гражданина; Познер В. Серьезный разговор о легком жанре, или Из чего не вышла советская кинокомедия; Сальникова А.А. Смех сквозь слезы: комическое и трагическое в «детских» текстах о революции 1917 года; Риттершпорн Г.Т. Перевернутый мир советского смеха; Бессмертная О.Ю. Спор авангардистской и соцреалистической утопий: «Веселые ребята» — почему не «Пастух из Абрау-Дюрсо»? (Два сценария первой советской музыкальной кинокомедии); Хмелевская Ю.Ю. Иронизация советской повседневности в американских репрезентациях русского голода: Уильям Дж. Келли и его «Уральские заметки» 1922 г.; Голубев А.В. «Звериный стиль» в советской политической карикатуре межвоенного периода; Токарев В.А. Земляки пана Дызмы: ирония и гримасы советской Мельпомены (1939—1941); Регамэ А. Многозначное «Мы»: смех и национальная идентичность в передаче «Наша Раша».
Архипова А.С., Мельниченко М.А. АНЕКДОТЫ О СТАЛИНЕ: ТЕКСТЫ, КОММЕНТАРИИ, ИССЛЕДОВАНИЯ. — М.: ОГИ; РГГУ, 2010. — 400 с. — 1000 экз. — (Нация и культура/Антропология/ Фольклор: Новые исследования).
Книга представляет собой, по признанию самих авторов, своеобразное продолжение сборника «Интернет-анекдоты о Сталине» («Netinalju Stalinist»), изданного Арво Крикманном в 2004 г. в Тарту. Если, однако, Крикманн ограничился текстами на русском, эстонском, финском, английском и немецком языках, обнаруженными в международной компьютерной сети и, по всей видимости, наиболее репрезентативными в отношении 1960—1990-х гг., то А. Архипова и М. Мельниченко поставили перед собой более трудоемкую задачу: собрать опубликованные и архивные записи соответствующих анекдотов, начиная с наиболее ранних. В результате получилась коллекция, охватывающая период между 1925 и 2008 гг.; она состоит из более чем 600 текстов и включает 271 сюжет. Особый интерес для исследователя представляет «ранняя» часть собрания, то есть анекдоты, записанные до 1941 г. Эти тексты позволяют не только представить себе генезис «анекдотической» Сталиниады, но и понять ряд важных особенностей политического фольклора, существовавшего в первые советские десятилетия. Архиповой и Мельниченко удалось ввести в научный оборот чрезвычайно широкий круг источников, включающих материалы политического сыска, судебные дела, документы личного происхождения, мемуары, публикации в периодической печати, а также подборки анекдотов, опубликованные русскими эмигрантами начиная с середины 1920-х гг.
Книга состоит из трех разделов. В первом («Путь в анекдот») представлены общие наблюдения касательно генезиса и эволюции политического фольклора в Советском Союзе, историографические и источниковедческие соображения и материалы, а также три исследовательских этюда, посвященных истории и интерпретации отдельных анекдотов. Во втором разделе систематизированы тексты «сюжетного» характера, составляющие 17 тематических групп. Последние сформированы по историческому принципу и включают анекдоты о Сталине и других исторических деятелях — от Ленина до Брежнева, — а также о событиях и социально-экономических процессах сталинского времени («Голод и коллективизация», «Сталин и Пушкинский юбилей» и т. д.). В третьем разделе, включающем 3 тематические группы, анекдоты подобраны не по историческим, а по структурным принципам («Переименования», «Расшифровки», «Сравнение правителей / социально- политических ситуаций»). Значительная часть сюжетов снабжена историческими и историко-литературными комментариями. Кроме того, к публикации приложен указатель сюжетов, включающий даты их первой фиксации, соответствия в коллекции Крикманна и указателе Аарне—Томпсона— Утера, а также распределение по различным типам источников.
Исследователи из разных стран уже более сорока лет пишут о политическом фольклоре при тоталитарных и авторитарных режимах XX в. Вместе с тем, вопрос о социальных, идеологических и психологических функциях подобных текстов остается дискуссионным. В недавней статье Элиота Оринга, посвященной «политическим анекдотам при репрессивных режимах» (она, впрочем, в книге Архиповой и Мельниченко не упоминается), демонстрируется множественность существующих подходов к этой проблеме. Согласно одному из них (Оринг называет его «нулевой гипотезой») политические анекдоты и шутки не обладают социальной и культурной спецификой и представляют собой лишь заурядный подтип смеховой культуры, несмотря на возможные репрессивные меры, которые авторитарный режим может применить к их распространителям. По другой гипотезе, которую, в частности, разделял Алан Дандес, политические анекдоты являются своеобразной формой шутливого разговора о серьезных вещах, то есть средством для скрытого или «косвенного» выражения общественного мнения. Сходным образом рассуждают и сторонники теории, согласно которой «неподцензурный» политический юмор служит для психологического катарсиса, освобождения от гнева, тревоги и неудовлетворенности, вызванных действиями политического режима. Еще одна гипотеза предлагает рассматривать политические анекдоты как способ противостояния власти, метафорическое оружие оппозиционно настроенной части общества. Наконец, существует ряд подходов, которые трактуют политический юмор как средство манипуляции символами власти, позволяющее рядовому человеку адаптироваться к идеологическому и социальному «двоемыслию» либо «доместифицировать» пугающий и чуждый символический мир официальной идеологии.
Работа Архиповой и Мельниченко, как мне кажется, позволяет взглянуть на проблему с несколько иных позиций. Во-первых, предпринятый ими анализ показывает, что в содержательном отношении советские политические анекдоты гетерогенны: они могут использовать международные фольклорные мотивы и сюжеты, восходить к традиции исторических анекдотов XVIII—XIX вв., адаптировать устные рассказы о реальных происшествиях и политические метафоры. Во-вторых, вполне очевидно, что тексты, квалифицируемые исследователями как «анекдоты о Сталине», возникали в разных социально-идеологических контекстах и, соответственно, различным образом интерпретировались их рассказчиками и слушателями. Чрезвычайно любопытными представляются наблюдения Архиповой и Мельниченко касательно процессов «политизации» анекдотов о Сталине в 1920—1930-е гг. Известная часть антисталинского фольклора этого времени родилась в среде партийной оппозиции в конце 1920-х гг. и с самого начала имела политическое звучание. Не исключено, что специальное внимание советского репрессивного аппарата к «антисоветским» анекдотам, частушкам и т.п. было отчасти обусловлено именно использованием подобных форм устной словесности в качестве средства внутрипартийной борьбы. С другой стороны, «низы» общества (крестьяне, рабочие и т.д.), обладавшие собственным фондом юмористических текстов о советском государстве и его лидерах, не видели в своих рассказах и песнях политического смысла и узнавали о последнем лишь в застенках ГПУ/ НКВД. «"Народные", "крестьянские" анекдоты, — пишут по этому поводу Архипова и Мельниченко, — далеко отстоят от политических троцкистских скетчей» (с. 27). Очевидно, впрочем, что и сюжетные и семантические трансформации анекдотов о Сталине продолжались не только в первое послевоенное десятилетие, но и во второй половине XX в. К сожалению, об этом в книге сказано очень мало.
Вообще говоря, работа Архиповой и Мельниченко вызывает у меня двойственные чувства. Создается впечатление, что авторы никак не могли решить, ограничиться ли полноценной академической публикацией своей коллекции, сделанной с оглядкой на лишенный аналитической части сборник Крик- манна, либо подготовить монографическое исследование, посвященное генезису, истории и семантике анекдотов о Сталине. В результате очерки, составившие аналитическую часть работы, представляются скорее развернутыми комментариями к отдельным сюжетам, а не систематическим научным исследованием. Это, впрочем, не снижает их аналитического уровня. Однако уже сделанная работа, без сомнения, нуждается в продолжении.
Мне кажутся не очень убедительными аргументы авторов, касающиеся преемственности сюжета о даче Папанина («генерала Н.», Рокоссовского) по отношению к анекдотам о Петре I (с. 36—49), однако соответствующие параллели между рассказом о солдате, бросающемся из окна, и сюжетом VII.3 из коллекции Архиповой и Мельниченко («Ужасный конец и бесконечный ужас») действительно позволяют увидеть, какую роль в сложении «антисталинского фольклора» играла традиция исторических анекдотов XVIII—XIX вв. Интересен и убедителен анализ трансформаций международного сюжета ATU / СУС 330 («Смерть и кузнец») в анекдоте о «барахле и капитале» (с. 56—63). Что касается очерка, посвященного сюжету о том, «почему Ленин носил ботинки, а Сталин сапоги», то он, как мне кажется, требует некоторых корректив и дополнений. По мысли авторов, этот популярный анекдот обязан своим появлением политическому клише «болото оппозиции» / «контрреволюционное болото», получившему широкое распространение в партийном дискурсе 1930-х гг. Как полагают Архипова и Мельниченко, «сюжет, первоначально связанный с "болотом оппозиции", "опускается" из партийных кругов в крестьянскую и городскую сферы... Болото начинает пониматься как лужа или грязь, откуда логичным образом возникает анекдот <...>: "Почему Ленин носил ботинки, а Сталин — сапоги? — При Ленине Россия была загажена лишь по щиколотку"». Во-первых, рассуждая об истории термина «болото» в большевистском дискурсе и справедливо отмечая, что, в конечном счете, он восходит ко временам Французской революции, авторы упускают из вида конкретный исторический эпизод и соответствующие сочинения Ленина, которые, собственно говоря, и ввели выражение «болото оппозиции» в советский политический лексикон. Речь идет о II съезде РСДРП (октябрь 1903 г.), где, по словам самого Ленина, «все искряки» называли «болотом» нерешительных и колеблющихся делегатов. Выражения «болото», «болотные люди» и т.п. неоднократно фигурируют в «Рассказе о II съезде РСДРП» и других ленинских работах этого времени. Так, в «Докладе о II съезде РСДРП» читаем: «Самое опасное заключается не в том, что Мартов попал в болото, а в том, что, случайно попав в него, он не постарался выбраться из него, а погружался все больше и больше»; «.во второй половине [съезда] он попал случайно в болото» и т. д. Думаю, что именно статьи Ленина, посвященные этому съезду, а не цитируемая Архиповой и Мельниченко работа «Что делать?» послужили, так сказать, генеративным контекстом для появления клише «болото оппозиции» и его адаптации в анекдоте о ботинках и сапогах. Во- вторых, я не уверен, что историю этого сюжета обязательно следует трактовать в качестве «снижения» политической метафоры. Очевидно, что непосредственным стимулом к появлению анекдота послужил изобразительный ряд — живописные и скульптурные портреты Ленина и Сталина, где первый традиционно изображался в условно «гражданской» одежде, а второй — в условно «военной». Поэтому вполне вероятно, что «народная» версия этого сюжета с тем же успехом могла предшествовать «партийной» или появиться независимо от последней. «Визуальный текст», таким образом, оказывается не менее и даже более важен для формирования анекдотического сюжета, чем политическая метафора.
Некоторые дополнения, по всей видимости, можно внести и в эмпирическую часть книги. Так, единичные тексты, отнесенные Архиповой и Мельниченко к сюжетным типам V.6 («Сталин стоит перед зеркалом и грозит своему отражению») и VIII.23 («Сталин занимается самокритикой, ругая себя перед собственным портретом»), вероятнее всего, представляют собой варианты одного и того же сюжета. Попытка провести параллель между первым из этих анекдотов и сюжетом ATU 1168А («Демон и зеркало»), имеющим распространение в «зоне влияния индийского и арабского мира» (с. 164), представляется неубедительной. Комментируя сюжет IX.5 («Крестьянин — Сталину: "Никому не говори, что я спас тебе жизнь"), авторы не учли, что в указателе сюжетов «Восточнославянская сказка» он присутствует в качестве отдельного кластера —1740** (Как причт купался: поп, дьякон и дьячок договариваются, что кто первый вынырнет — к тому всем обедать идти; чуть не тонут; спасает мужик, но просит не говорить о том, что он причт спас, а то мужики убьют). Надо сказать, впрочем, что составители указателя ориентировались на единичные и, вероятно, частично или полностью фальсифицированные публикации советского времени. Сама эта параллель, однако, интересна и заслуживает специального анализа. Более того, хотя, насколько я знаю, этот сюжет и не отмечен в указателе Аарне—Томпсона—Утера, вполне возможно, что он имеет международное распространение и нуждается в более подробном комментарии.
Книга открывает достаточно широкие перспективы для дальнейшей аналитической работы. Вне зависимости от того, кто ею займется — сами авторы или другие исследователи, — очевидно, что книга Архиповой и Мельниченко вносит важный вклад в изучение советского политического фольклора, русского анекдота, а также массовой культуры XX в. в целом. Остается надеяться, что в отечественной фольклористике будет появляться все больше подобных работ.
А.А. Панченко
AKSENOVAND THE ENVIRONS/ АКСЕНОВ И ОКРЕСТНОСТИ/ Ed. by Lars Kleberg & Aleksei Semenenko. — Sodertorns hogskola Huddinge, [2012]. — 247p. — (Sodertorn Academis Studies. 52).
Содержание: Адаскина Н. «Белые» и «темные» пятна биографии И.А. Аксенова; Парнис А. Из истории хлебниковедения: О неизвестном докладе И.А. Аксенова; Аксенов И. [О Хлебникове]; Никольская Т. Жизнетворчество Сусанны Мар; Мейлах М. Аксенов — переводчик елизаветинцев; Kleberg L. Ivan Aksenov's Novel The Pillars of Hercules; BowltJ. Vitrina and afisha; Ичин К. О поэзии и живописи: Иван Аксенов и Александра Экстер; Рицци Д. Иван Аксенов и окрестности. Заметки о восприятии Пикассо в России; Misler N. Ivan Aksenov, Nikolai Berdiaev, Picasso, and the «Russian Soul»; Булгакова О. Аксенов, Эйзенштейн, или Кто был тенью отца Гамлета; Друбек Н. «Зрительная музыка Эйзенштейна». Заметки к Портрету художника И.А. Аксенова; Белобровцева И. Эйзенштейн — Аксенов — Эйзенштейн: как создаются биографии; Risum J. Transcultural Dramaturgy: Aksenov, Eisenstein, and Elizabethans, and Mei Lanfang; Семененко А. «Романтический дискурс» Ивана Аксенова.
Обухов Е., Горбушин С. УДИВИТЬ СТОРОЖА: ПЕРЕЧИТЫВАЯ ХАРМСА. — М.: ИКАР, 2012. — 184 с. — 1000 экз.
Авторы этой книги не очень известны в филологической среде, поэтому сначала стоит их представить. Сергей Горбушин уже больше двадцати лет преподает физику в московской физико-математической школе № 1514, пишет стихи, в 2009 г. у него вышла первая поэтическая книга. Помимо физического, он получил второе высшее, филологическое, образование — специально для того, чтобы изучать любимого им Д.И. Хармса. Евгений Обухов (не путать с его тезкой и однофамильцем, известным писателем-юмористом и главным редактором журнала «Филателия») — бывший ученик С. Горбу- шина, сегодня преподает математику в этой же 1514-й школе, в соавторстве с Горбушиным они регулярно пишут работы о Хармсе и публикуют их, преимущественно в журнале «Вопросы литературы».
Книга «Удивить сторожа...» посвящена анализу и, как полагают авторы, демифологизации творчества Даниила Хармса. Название книги восходит к рассказу «Молодой человек, удививший сторожа» — о денди, отправившемся на небо прямо в городском саду.
Уже в предисловии С. Горбушин и Е. Обухов представляют свою книгу как популярную и «по возможности лишенную наукообразия». Действительно, книга написана очень ясным языком, однако популярной в общепринятом смысле слова ее назвать трудно. В ней нет общей информации об анализируемых произведениях Хармса, а сведения из его биографии привлекаются выборочно и только для того, чтобы обосновать литературоведческие утверждения авторов. В сносках не указаны сведения о публикациях упоминаемых текстов, а работы коллег С. Горбушина и Е. Обухова упоминаются так, как если бы они были заведомо известны читателю: «...это подмечено Львом Боярским...» или «В. Сажин пишет, что...». Списка использованной или рекомендуемой литературы в книге тоже нет. Вне зависимости от намерений авторов это демонстративное игнорирование некоторых формальных правил оформления научных и научно-популярных работ придает их книге неожиданный жанровый обертон: она напоминает самиздатские литературоведческие эссе, которые писались в советское время интеллектуалами, предлагавшими цензурно непроходимые (например, религиозные) трактовки литературных произведений. Такие авторы обращались к профессионалам или начитанным в гуманитаристике любителям, но не чувствовали себя скованными академическими нормами.
Основные идеи книги «Удивить сторожа…» можно кратко изложить так. (Замечу, что многие утверждения авторов гипотетичны или даже труднодоказуемы и авторы, к их чести, это признают и сообщают о фактах, которые противоречат их трактовкам.)
1. Хармс был не только верующим (православным), но и сторонником традиционной христианской морали. Шокирующие нарушения общепринятых психологических норм, например декларации ненависти к детям и к традиционной морали, которые можно встретить в дневниках Хармса, принадлежат не автору, а персонажу-повествователю, от которого (если использовать терминологию М.М. Бахтина) «первичный автор», безусловно, отделен. С. Горбушин и Е. Обухов спорят с наиболее распространенной сейчас в литературоведении точкой зрения, согласно которой произведения Хармса основаны на отрефлексированном переживании абсурда, и пишут: «Зрелый хармсовский текст очень серьезен и в основе содержит не столько "философское", сколько нравственное» (с. 183).
2. Хармс не совпадал по своим взглядам со своим ближайшим окружением, кругом «чинарей», к которому можно отнести Л.С. Липавского, Я.С. Друскина и других. «Чинари», по мнению С. Горбушина и Е. Обухова, — парадоксалисты, в мировоззрении которых не было прочных оснований, у Хармса же они были. Некоторые эпатирующие высказывания и действия Хармса являются пародией на «чинарский» релятивизм. Более того, некоторые рассказы, изображающие самоуверенных дураков, являются, по уверениям авторов, пародийным изображением обобщенного «чинаря» — как, например, Мышин из рассказа «Победа Мышина».
3. Центральным мотивом произведений Хармса является тоска по чуду, которое понимается авторами — а по их мнению, понималось и Хармсом — как действие Бога в мире. Основной сюжет «Старухи» — переход героя от безрелигиозного к религиозному пониманию чуда.
4. Герой «Старухи» — писатель, который не может дописать свое произведение, — изоморфен персонажу этого неоконченного «рассказа в рассказе» — «чудотворцу, который не творит чудес». Обращение писателя к Богу приводит к чуду — появлению произведения, которым и является сама повесть «Старуха».
5. Произведения зрелого Хармса основаны на очень жестком порядке структурных элементов. В повести «Старуха» этому порядку соответствует сцепление непредсказуемых, но логически взаимосвязанных событий, напоминающих рок древнегреческой трагедии (сравнение мое, а не авторов). В цикле малых прозаических сочинений «Случаи» — распределение внутри цикла рассказов, основанных на одних и тех же мотивах и философских идеях. Авторы предлагают графическую схему цикла (с. 161), свидетельствующую о его центральной симметрии (в духе работ Р.О. Якобсона 1960-х гг.). Эта сложно организованная связность свидетельствует о тщательной продуманности ключевых произведений Хармса.
Некоторые предложенные в книге трактовки представляются мне натянутыми, в первую очередь это относится к идее о том, что Хармс и Введенский противостояли остальному «чинарскому» кругу. Ведь именно эти два поэта и называли себя до начала 1930-х гг. «чинарями», и лишь позже Я.С. Друскин распространил в своем эссе «Чинари» это название на весь круг поэтов и философов, собиравшихся в 1934 г. на квартире у Липавского для свободного обсуждения тем, табуированных в советской литературе и гуманитарных науках.
Объяснения хармсовского творчества как религиозно мотивированного вполне обоснованны, хотя, разумеется, их нельзя считать единственно возможными. Традицию таких объяснений заложил еще Друскин. Горбушин и Обухов энергично спорят с объяснениями Друскина, считая, что философ недостаточно учитывает веру Хармса в личного Бога. Сегодня традиция религиозных интерпретаций Хармса продолжается, особенно на материале повести «Старуха», где в финале главный герой начинает молиться. Однако, как мне кажется, такие объяснения наталкиваются на методологические трудности — обсуждение таких трудностей см., например, в моей рецензии на книгу Юсси Хейнонена, изучающего религиозные мотивы в повести «Старуха» (НЛО. 2005. № 75).
Книга «Удивить сторожа.», несмотря на спорные трактовки и странные, «самиздатские» жанровые и стилистические особенности, имеет научное значение — минимум по двум причинам. Прежде всего, гипотеза авторов о композиции цикла «Случаи» (уже после выхода книги изложенная в их же статье в журнале «Вопросы литературы» в № 1 за 2013 г.) хорошо обоснована и заслуживает дальнейшего обсуждения. Вторая причина состоит в том, что Горбушин и Обухов стремятся оспорить многие мнения, в хармсоведении привычные и принимаемые обычно без обсуждения, — например, о том, что Хармс терпеть не мог маленьких детей и писал для них только потому, что не мог заработать на жизнь другими способами (я тоже спорил с этим мнением в своем обзоре биографий Хармса в «НЛО» (2009. № 97)). Аргументы авторов вполне существенны: например, общепринятая точка зрения не объясняет, почему выступления Хармса перед детьми пользовались таким огромным успехом. Может ли такое случиться с человеком, который ненавидит свою аудиторию? О несовпадении высказываний обэриутов с возможными скрытыми интенциями этих авторов писала еще Анна Герасимова в своей диссертации 1988 г. «Проблема смешного в творчестве обэриутов» (см. также ее статью: ОБЭРИУ. Проблема смешного // Вопросы литературы. 1988. № 4). По мнению Герасимовой, целью некоторых шокирующих заявлений обэриутов был «автоэпатаж», то есть спор авторов с самими собой. Идея «автоэпатажа» не получила развития ни в последующих работах Герасимовой, ни в исследованиях других авторов. С. Горбушин и Е. Обухов к ней возвращаются, но, как мне кажется, в упрощенном виде, считая, что Хармс эпатировал не себя, а друзей, имевших близкие, но все же не совпадающие взгляды.
Метод этой книги вызывает существенные возражения. Авторы очевидно пристрастны, что становится особенно ясным при анализе дневников: когда замечания в дневниках им не нравятся и кажутся аморальными (например, если Хармс в дневнике набрасывает: «Я уважаю только молодых, здоровых и пышных женщин. К остальным представителям человечества я отношусь подозрительно. <...> Старух, которые носят в себе благоразумные мысли, хорошо бы ловить арканом. <...> Всякая морда благоразумного фасона вызывает во мне неприятное ощущение» (недатированные записи 1937—1938 гг.)), авторы объявляют эти высказывания текстами, написанными от лица отрицательного персонажа. Кажется, они предпочитают не обсуждать подобные заметки как двойственные, совмещающие отчужденное слово и неотчужденное, эмоционально почти не опосредованное высказывание. Сексуальные по своему содержанию сны Хармса, которые он фиксировал в дневнике, и другие содержащиеся в дневниках признания интимного свойства дают основания для такой трактовки.
Мне кажется, С. Горбушину и Е. Обухову важно, чтобы автор, в чьих произведениях они находят религиозные и литературные открытия, сам был как можно более морально чистым. Эта точка зрения уязвима. Конечно, бывают случаи, когда автор-моралист оказывается лицемером, и примеров тому — множество. Но во многих случаях писатель может пользоваться языком нравственных размышлений потому, что нуждается в понимании собственного несовершенства. Кроме того, хотя Хармс и преодолевал утопизм культуры русского модернизма, все же его творчество и самосознание были многими нитями связаны с модернизмом и характерным для этого типа художественного сознания пересмотром привычных моральных норм.
Наконец, в литературе нравственное содержание часто не присутствует в тексте ни прямо, ни в перевернутом виде, «от противного» — как, кажется, склонны интерпретировать Хармса С. Горбушин и Е. Обухов. Судя по их оговоркам и общему сдержанному тону книги, они признают, что этическое «послание» литературного произведения может быть по-разному интерпретировано разными людьми. Однако следует учесть еще и то, что «устремление (интенция) текста не записано на его поверхности» (Умберто Эко, цитирую в своем переводе по: Eco U. Interpretation and Overinterpretation / Ed. by Stefan Collini. Cambridge, 1992. P. 64).
Дневниковые записи Хармса могут быть поняты не только как сатира на самоуверенных обывателей, но и как мучительный поиск баланса между борьбой за свободу от любых авторитетов — и признанием обреченности каждодневных попыток заработать на хлеб и реализовать свой дар. Это сейчас мы понимаем, что на самом деле Хармс создавал новый тип литературы на русском языке — постмодернистскую словесность, — которая дала ему возможность с новой интенсивностью пережить чувства смирения перед Богом и бунта против абсурдности происходящего вокруг. А тогда, в 1930-е, одной из постоянных составляющих его психологического фона было чувство жизненной неудачи, как и у другого важнейшего литературного новатора тех лет — Лидии Гинзбург. Мне кажется, если принять во внимание «маятниковость» самосознания Хармса — признание неудачи и нежелание соглашаться с тем, что это неудача, — то приобретет смысл и «разноголосие» дневника Хармса с его колебаниями между «своей» и чужой речью, между молитвами и радикальными сексуальными признаниями, в равной степени интимно-личными.
Книга С. Горбушина и Е. Обухова помогает увидеть некоторые «слепые пятна» современного хармсоведения. Но и сама невольно «уводит в тень» важные аспекты творчества писателя. Поэтому наиболее корректно читать ее именно в контексте уже написанного о Хармсе: как это бывает с опытами сознательно организованного «наивного чтения», книга «Удивить сторожа…» имеет полемический характер. Она может быть интересна прежде всего специалистам по истории русской литературы ХХ в. и тем учителям литературы, которые специально уделяют внимание русскому авангарду и поставангарду и уже читали какие-нибудь работы общего характера — биографии Хармса или статьи, вводящие в проблематику его творчества.
И. Кукулин
РУССКОЕ ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ ХХ ВЕКА: ИМЕНА, ШКОЛЫ, КОНЦЕПЦИИ: Материалы Международной научной конференции: Москва, 26—27 ноября 2010 г. / Под общ. ред. О.А. Клинга и А.А. Холикова. — М.; СПб.: Нестор-История, 2012. — 318 с. — 500 экз.
Содержание: Клинг О.А. Русское литературоведение ХХ века как социокультурное явление; Хализев В.Е. Г.Н. Поспелов в пору борьбы с «буржуазным либерализмом» и «космополитизмом» А.Н. Веселовского (1947—1949); Оссовский О.Е. «Наблюдение за наблюдающим»: биография литературоведа как объект научного исследования (случай М.М. Бахтина); Михайлова М.В. Как начиналось марксистское литературоведение? (Венок на могилу Е.А. Соловьева-Андреевича); Тюпа В.И. Анализ художественного текста в отечественном литературоведении ХХ века; Орлова Е.И. Б.М. Эйхенбаум как литературный критик (три заметки к теме); Тахо-Годи Е.А. Три письма Л.П. Семенова к М.О. Гершензону (материалы к биографии ученого); Чернец Л.В. Рамочный текст литературного произведения (к 80-летию публикации «Поэтики заглавий» С.Д. Кржижановского); Ходанен Л.А. Методологические проблемы истории русской литературы в научном наследии Фохта; Ермошин Ф.А. К. Чуковский как литературовед: Наука? Критика? Автобиография? Варакина Е.Р. Теоретико-литературная основа трудов М.М. Дунаева по истории русской литературы; Бурнашева Н.И. Л.Д. Громова-Опульская — толстовед-текстолог и главный редактор академического издания полного собрания сочинений Л.Н. Толстого; Моисеева В.Г. Трилогия А.В. Белинкова; Шевчук Ю.В. Эстетические категории и литературное произведение: возможные пути анализа (по работам уфимского литературоведа Р.Г. Назирова); Руднева Е.Г. Литературная критика И.А. Ильина в свете его эстетики; Домащенко А.В. Литература, поэзия, бытие: вариация на тему И.Ф. Анненского; Яковлев М.В. Андрей Белый как теоретик неоапокалипсиса; Курилов В.В. Основные историографические категории русского литературоведения ХХ века; Третьяков В.А. Проблема критики и/как литературы в отечественном литературоведении; Трахтенберг Л.А. К истории изучения русской смеховой литературы; Кобленкова Д.В. Отечественная скандинавистика второй половины ХХ века: идеологические и литературоведческие приоритеты; Московская Д.С. Локально-исторический метод Н.П. Анциферова; Ельницкая Л.М. О методе мифореставрации художественного текста (на материале произведений Ф.М. Достоевского); Полтавец Е.Ю. Система терминов в методе мифореставрации; Эсалнек А.Я. Полифункциональность диалогизма в науке о литературе; Шутая Н.К. Художественное время и пространство в современном литературоведении: состояние исследований; Перова Е.Ю. Элементы религиозного мировосприятия в концепции художественного времени (на материале отечественного литературоведения ХХ века); Жданова А.В. «Гротескный стиль», «игровой стиль», «нетрадиционный нарратив»: к истории термина; Исаев С.Г. Понятие выразительности в теоретических исканиях начала ХХ столетия: мистическая и позитивистская проекции; Лоскутникова М.Б. Ю.Н. Тынянов в работе над проблемами художественного целого: поиски героя и вопросы стиля; Плешкова О.И. Теория литературной эволюции, историческая проза Ю.Н. Тынянова и современные жанры исторического повествования; Зейферт Е.И. Графический облик жанра отрывка: развитие гипотезы Ю.Н. Тынянова; Осьмухина О.Ю. Проблема авторской маски в рецепции современного отечественного литературоведения; Владимирова Н.Г. Автор как проблема английской художественной прозы в контексте ее восприятия отечественным литературоведением; Лебедев С.Ю. Развитие концепции целостного анализа художественного произведения в русском литературоведении Беларуси; Богданова О.А. «Братья Карамазовы» в Германии: В.Л. Комарович и З. Фрейд о последнем романе Ф.М. Достоевского; Щедрина Н.М. Литературоведение и критика второй половины ХХ века о творчестве А. Солженицына; Рягузова Л.Н. «Культурный синтез» Средневековья в художественном сознании ХХ века (в творческой интерпретации П.М. Бицилли); Оссовский О.О. Советская метапроза 1920-х — начала 1930-х годов в оценках авторов «Современных записок» (А.Л. Бем, П.М. Бицилли, Ф.А. Степун и др.); Холиков А.А. Теоретические принципы разработки словаря русских литературоведов ХХ века.
Чупринин С.И. ПРИЗНАТЕЛЬНЫЕ ПОКАЗАНИЯ. ТРИНАДЦАТЬ ПОРТРЕТОВ, ДЕВЯТЬ ПЕЙЗАЖЕЙ И ДВА АВТОПОРТРЕТА. — М.: Время, 2012. — 416 с. — 1500 экз. — (Диалог).
В новой книге С.И. Чупринина три раздела: в первом — ряд «литературных портретов» — от Н. Успенского и П. Боборыкина до А. Вознесенского и А. Агеева; во втором — «литературные пейзажи», «обстоятельства времени и места», собственно критический анализ нынешней литературной ситуации. Наконец, последний и самый короткий — два «автопортрета».
«Портретный» раздел (он открывается очень давними историко-литературными статьями, а заканчивается вчерашними юбилейными и некрологическими заметками) многое способен объяснить. Едва ли не половина персонажей, там представленных, — авторы ныне забытые, но есть там и фигуры культовые, как В. Высоцкий или А. Сахаров, есть поэты разного таланта и разной литературной судьбы: Н. Гумилев, В. Маяковский, А. Вознесенский. Есть, наконец, критики: этих забывают первыми, и вряд ли даже студенты профильных вузов читают сегодня М. Щеглова и А. Макарова. При всем при том, в «портретном» разделе есть ощущение единого сюжета, и оно возникает не только в силу лейтмотивных цитат или традиционной для демократической критики идеи детерминированности средой и действительностью («среда заела»). В известном смысле перед нами мартиролог, не манифестированный, как в свое время у Герцена, но вполне последовательный. Все без исключения герои чупрининских «портретов» не могут похвастаться однозначно счастливой литературной судьбой и репутацией. Один чересчур социален, другой — чересчур «беллетрист», одного «насаждали как картошку», и, вероятно, поэтому он «остался без наследников» (о невостребованном «наследстве Маяковского» можно было бы и поспорить, но в чем-то главном Чупринин прав), другой не имел официальных читателей на протяжении 70 лет советской власти, однако именно к его «цеховой выучке» восходит советский поэтический канон. Нигилист Николай Успенский идеально вписывается в традиционную детерминистскую доктрину: всему виной дурное общество и дурное воспитание. Умеренный и аккуратный Петр Боборыкин — в чистом виде «беллетрист- эмпирик», «беспристрастный описатель», предвосхитивший, кажется, постструктуралистскую «смерть автора», добровольно исключивший себя из художественной действительности и, как позднее выяснилось, из литературной памяти. Трудолюбивый газетчик Дорошевич и жадный до жизни органический «реалист» Куприн, «беззаконная комета» Высоцкий и мастеровито-артистический или артистически-мастеровитый Вознесенский. Все они интересуют автора, прежде всего, как «характеры». С. Чупринин предупреждает в предисловии, что книга его «вызывающе антифилологична» и что речь в ней в самой малой степени будет идти о текстах, но главным образом — о создателях текстов. Святая святых литературной науки — текст — в этой системе выступает как «одно из проявлений суверенной и неповторимой личности автора и как производное от <...> обстоятельств времени и места» (с. 5). Иными словами, если можно вообразить принцип и методу, наиболее полно и последовательно оппонирующие пресловутой бартовской «смерти автора», то «Признательные показания» именно таковы. Это не значит, что там вовсе нет наблюдений над текстами: в конце концов, «слова поэта суть его дела», и, перефразируя одного из героев книги, — чем еще интересен писатель, как не писательством. Но характерно, что во всем «портретном» разделе нет так называемой актуальной литературы (в широком смысле актуальной, т.е. той, о которой принято говорить сегодня). «Портреты» — в чистом виде история, и маргинальность, «неактуальность» большинства этих литературных персонажей очевидна и, вероятно, автором-составителем подразумевалась.
Совсем иное дело — второй раздел, «Пейзажи». Это, собственно, анализ литературной ситуации «нулевых», причем опять-таки — не собственно литературных процессов, т.е. не того, что происходит с текстами, но того, что происходит с литературой как с некой культурной индустрией и отдельным человеческим миром. Как уже приходилось писать о близкой к «Пейзажам» «Жизни по понятиям» (см. в «НЛО» № 86), это по большей части литературная социология и литературная прагматика. Здесь контурные и довольно скептические по интонации очерки фестивальных и премиальных сюжетов, здесь репутационные истории (новейшие скандалы — состоявшиеся и несостоявшиеся), здесь почти конспирологические интриги с раскруткой «левого гламура» и «тараканьи бега» «свободных радикалов». Все это, повторим, сюжеты нулевых, но история в наши дни движется так стремительно, что под большинством этих статей хочется поставить дату и снабдить их комментариями: в самом деле, только медийные профессионалы нынче в состоянии вспомнить, что там происходило с «Консерватором-1» и «Консерватором-2», сколько раз и в какие цвета перекрашивались Ольшанский с Быковым, с чего начиналась раскрутка «Господина Гексогена» и «Голубого сала», как именно скандализировали публику Лев Пирогов и Ярослав Могутин и что же там устроил в Сахаровском центре Авдей Тер-Оганьян (sic! не Андрей Тер-Оганесьян, как в «Признательных показаниях» на с. 263).
Общий пафос «пейзажного» раздела отчасти предсказуем: атомизация литературного пространства как следствие наступления новой эпохи, конец литературоцентризма и приход новой мультикультурной и «мультилитературной» реальности, которую автор «приветствует звоном щита»: здесь очень характерен этот редко прочитываемый у Блока «защитный рефлекс». «Пейзажи» написаны с совершенно другой интонацией, нежели «Портреты», здесь меньше сочувствия и больше язвительности: если первый раздел был «историческим», то второй — безусловно «критический». И критика в какие-то моменты входит в противоречие с историей. По крайней мере, идея «мультилитературности» как некой новой реальности и, соответственно, нового опыта ее переживания и критического осмысления кажется убедительной лишь как критическая, но не как историческая конструкция. И массовая литература, и мидл-литература, и даже рынок не стали открытием «нулевых», они существовали и, что важно, сосуществовали в одном пространстве во все благословенные журнальные и литературоцентричные эпохи. И пусть они иначе назывались, но кем же еще был чуткий и плодовитый герой первого «портретного» раздела Боборы- кин, как не представителем той самой «мидл-литературы»? И еще прежде булгаринские «выжигины» с их массовыми тиражами претендовали как раз на мидл-нишу, что в свою очередь породило известные критические рефлексии и пушкинский проект «русского Бульвер-Литтона». И критикам «Современника», и критикам «Московского наблюдателя», как несколько позже критикам «Отечественных записок», казалось, что «Библиотека для чтения» смещает «правильную» вертикаль и разрушает «просвещенческую иерархию». При этом Сенковский, Белинский и Булгарин работали в одной литературной системе, как работают ныне Данилкин, Немзер и Топоров. «Экономика социализма» несколько сместила акценты в том, что касалось рыночных механизмов, но, с другой стороны, чем же была советская литература en masse? Неужели тем, что у Чупринина называется «качественной литературой» (читай: толстожурнальной)? И не потому ли так быстро оказались забыты лучшие из ее журнальных критиков, что они обречены были копаться в тогдашних дней «окаменевшем говне»? Кажется, все же представление о «пирамидальной структуре» и некой правильной иерархии, царившей в умах, — это еще одна критическая конструкция.
Однако главный пафос программных статей, собранных в «пейзажном» разделе, не столько в распадении «литературного поля», сколько в распадении критического сообщества, в том, что нет отныне «сертификата» на инструменты и фильтры для всего этого мульти- и паралитературного потока и что слово «академика» (критика, состоявшего в Академии русской современной словесности) весит для читателя, издателя и премиального менеджера не больше, если не меньше, чем слово глянцевого журналиста или рейтинг сетевого комьюнити. Те, кого Чупринин называет «младофилологами», привычно увидят здесь тоску «толстожурнального функционера» по литературной власти и советскому официозу, но, по-моему, настоящий смысл и пафос этой книги в другом. В «Острове» и последнем коротком «автопортретном» разделе Чупринин объясняет свой выбор литературных героев «непервого ряда» демократической выучкой и уважением к «селфмейдменам», добротным цеховым мастерам. Кажется, ключевое слово — «ремесло».
В самом деле, давняя и традиционная идея цеха, профессионального сообщества с его закрытостью, с его не сословной, но профессиональной аристократией в нашем контексте имеет ничуть не меньше прав на существование, нежели недавняя фукианская идея «литературной власти». И точно так же, как цеховая регламентация отступала перед технической революцией с ее массовизацией и обобществлением средств и орудий производства, так и литературный цех ныне стоит в растерянности перед «массовым писателем» и сетевым обобществлением книг, рейтингов и оценок.
И. Булкина
RUSSISCHE UBERSETZUNGSWIS- SENSCHAFT AN DER SCHWELLE ZUM 21.JAHRHUNDERT / Birgit Menzel/Irina Alekseeva (Hg.) unter Mitarbeit von Irina Pohlan. — Berlin: Frank & Timme, 2013. — 246 s. — (Ost-West-Express. Bd. 12).
Содержание: Menzel B., Pohlan I. Vorwort; Alekseeva I. Zur gegenwartigen Situation der Ubersetzungswissenschaft in Russland; Sdobnikov V. Der kommunika- tiv-funktionale Ansatz in der Arbeiten russischer Ubersetzungswissenschaftler; Pavlova A. Unubersetzbarkeit in der Ubersetzungspraxis und in der russischen «Kulturlinguistik» («lingvorkul'turologija»); Avtonomova N. Ubersetzen als uni- verselle Praxis und als philosophisches Problem; Provotorov V. Ubersetzung und
Stil: Theoretische Uberlegungen; Dubin B Ein Mensch zweier Kulturen: Theorie und Praxis des Ubersetzens im Werk von Vadim Kozovoj; Venediknova T. Aus der Suche nach dem privaten Ich: Emily Dickinson im (post)sowjetischen Kultur- raum; Kabakchi V., Antonova A. Globalization and Intercultural Communication: «Internal Translation»; Alekseeva M. Realia als Ubersetzungsproblem; Gar- bovskij N. Die Neuubersetzung: Freiheit und Abhangigkeit; Michajlova I. Hermeneutische Ubersetzungsprobleme am Beispiel niederlandisch-russischer Lyrikubersetzungen; Sedakova O. The Art of Translation. Some Remarks; Translation- swissenschaft in Russland und der Sowjet- union — Auswahibibliographie.
Thomas McLean. THE OTHER EAST AND NINETEENTH-CENTURY BRITISH LITERA TURE: IMA GINING POLAND AND THE R USSIAN EMPIRE. — N.Y.:PalgraveMacMillan, 2012. XII, 203 p.
Книга Маклина посвящена не литературе путешествий, как можно было бы подумать, а литературе воображения. В этой работе «пограничный Восток» становится основой для еще одной имагологической реконструкции «ситуации предела», как географического, так и политического.
Историческая канва работы достаточно очевидна: польские восстания «позволили британским художникам и писателям вновь и вновь возвращаться к печальному наследию Станислава II и Тадеуша Костюшко, создавая новые, но странно узнаваемые польские характеры» (с. 1). Работа посвящена анализу этих характеров и трансформации изображения польско-русских отношений в английской литературе. Книга открывается обзором репрезентативных восточноевропейских персонажей (вымышленных и исторических), возникающих в романтической и викторианской культуре. Первый из таких «антигероев» — Екатерина Великая; на другом конце — «полукровки» польского происхождения, очень часто возникающие в викторианских текстах, но основу составляет наиболее важное проявление британского интереса к Восточной Европе в XIX столетии: «меняющийся образ польского изгнанника» (с. 2).
Томас Маклин основывает работу на концепции «воображаемых сообществ» Б. Андерсона; представление себя как части нации может привести к любопытному пониманию особенностей этой нации. Тот же культурный феномен в данной книге рассмотрен на литературном материале.
Маклин указывает, что характеристика огромного массива путевых текстов, посвященных России, «сводит значение исторических событий к незначительной модификации раз и навсегда установившихся воззрений» (с. 11). Между тем в англоязычных текстах после «открытия» и «изобретения», характерных для репрезентации России и русских в XVIII столетии, настает время «силового поля» (с. 95). Могущество России (и угроза Европе) и представление о «русском влиянии» на весь континент как раз связано с разделом Польши, спровоцировавшим весьма масштабные дискуссии. При этом Маклин резонно отмечает, что для понимания европейского восприятия русско-польских отношений важны и дополнительные коннотации, например очевидная для англоязычного мира ассоциация «Польша — Шотландия»; романтики, тесно связанные с Польшей, являются шотландцами по происхождению (например, Томас Кэмпбелл и Джейн Портер, творчество которых Маклин рассматривает подробно).
Центральное место в монографии занимает создаваемый в литературе и живописи образ Т. Костюшко, «нового представителя поляков как отважных, но потерпевших поражение людей <...> основу этого образа заложили тексты, связанные с визитом польского генерала в Лондон в 1797 году» (c. 6). С судьбой Костюшко связано большинство рассматриваемых текстов.
«Другой Восток» — это и Россия, и Польша, рассматриваемые вместе: экзотические, но имеющие огромное политическое и историческое значение. Россия в таких текстах предстает «имперским двойником Англии», Польша «выдерживает сравнение с Британской Индией» (с. 9). Заметный англоцентризм работы вполне понятен: имперский дискурс XIX столетия виртуозно вписан в систему постколониальных ценностей XXI в., и новозеландский исследователь Мак- лин озабочен не столько деталями конфликта, сколько вниманием, уделяемым конфликту в британской прессе. Интересен не столько польский изгнанник, сколько идеальный эмигрант, не столько русский «захватчик», сколько представитель иной империи.
Монография выстроена в рамках жесткой хронологии, из-за этого в книге слишком много исторических экскурсов, часто излагаются общеизвестные факты (биография Екатерины II или история Крымской войны). Автор строго фиксирует череду историко- литературных эпизодов. Однако сами эпизоды настолько занимательны, что представляются самодостаточными. Так, «мужские» притязания Екатерины потрясли воображение англичан; в первой главе Маклин показал, что британская симпатия к Польше неразрывно связана с враждебным отношением к русской императрице; русофобские карикатуры и памфлеты преобладают и в начале XIX столетия. «Загадочный» текст Уильяма Блейка «Европа: пророчество» получает соответствующую интерпретацию в русле политической конъюнктуры. Точно так же, как Екатерина убедила правителей Пруссии и Австрии объединиться с ней против «польского якобинства», Энитармон взывает к Ринтре и Паламброну, защищая свою тиранию. В поэме Блейка Польши нет — она уже уничтожена и становится «исчезающей фигурой»; Екатерина, напротив, присутствует, но это присутствие зашифровано (причин столь сложных маневров — от выбора странных имен до тончайших намеков — Маклин не объясняет). Императрица и в карикатурах, и в стихах — сила зловещая, явственно противостоящая Британской империи. Конечно, дальнейшая эволюция образа Екатерины в английской литературе весьма интересна (например, развертывание «польского» сюжета в первой английской истории Российской империи, созданной в самом начале ХХ в. Г.Х. Манро, более известным как Саки), но актуальность образа — важнейший элемент имагологии. Поэтому во второй главе Маклин переходит к восстанию 1794 г. и оценке Костюшко в английской литературе; формальные новшества здесь оказываются тесно связаны с содержательными. Иногда исследователь впадает в явное преувеличение, например доказывая, что в сонете Колриджа «Коскушко» (так!) (1794) «используются замысловатые синтаксические конструкции, чтобы передать сложности европейской политики» (с. 45 и далее). Гораздо убедительнее анализ портретов Костюшко. Так, на картине Бенджамина Уэста (1797) раненый генерал окружен символами войны и революции; тем самым выражается преклонение перед героем и одновременно — вызов обществу, которое восхваляет революционера лишь после его поражения. Однако в дальнейшем художественные тексты демонстрируют изменение ракурса: от поддержки революционеров вообще к личной симпатии. В «Радостях надежды» Томаса Кэмпбелла (1799) автор как бы дистанцируется от изображаемого: польский вопрос сопоставляется с работорговлей в Африке и колонизацией Индии. Географическому удалению соответствует и политическое: польский революционер становится условной патетической фигурой.
Маклин подробно рассматривает роман Джейн Портер «Тадеуш из Варшавы»; романистка манипулирует и историческими данными, и романными канонами, создавая образ идеализированного, «безопасного» польского героя. Вымышленный Тадеуш Собеский — не столько революционер, сколько защитник древних европейских династий. Галантный поляк — идеальный персонаж чувствительных романов; реальность может быть сколь угодно враждебной к подобным персонажам, в литературе они занимают подобающую нишу.
Любопытное столкновение двух образов изгнанников рассматривается Ли Хант на материале сонета «К Кос- тюшко», в котором изображен человек, обретший славу в чужой стране. В «Мазепе» Байрона главный герой — тоже польский изгнанник. Положение Мазепы «между Петром Великим и Карлом XII сопоставимо с положением Костюшко между царем Александром и Наполеоном» (с. 109). Однако предпочтение отдается не грозному солдату, а усталому дипломату — созданный Байроном образ не получает широкого распространения.
После 1830 г. оценка польских эмигрантов постепенно меняется, они воспринимаются как угроза британскому и европейскому порядку; эта, в терминологии Р. Уильямса, «негативная идентификация» (с. 13) подтверждается анализом текстов Мэри Шелли, Альфреда Теннисона и других авторов первой половины XIX столетия. Место поляков в какой-то степени занимают черкесы, тоже жертвы русского империализма. Однако движение на юг и движение на запад все же различны по значению. Первое связано с удалением от Британской империи, второе приводит к столкновению с ее интересами. Потому и отклики на кавказский конфликт — такие, как «The Star of Atteghei» («Звезда Адыгеи», 1844) Фрэнсис Браун, — оказываются периферийными. «Браун ассоциирует борьбу черкесов за независимость с восстаниями в Польше и Ирландии; среди героев произведения — польский солдат, явно созданный по примеру "Тадеуша из Варшавы", и ирландский менестрель» (с. 14). Это единение наций в борьбе за свободу — скорее утопия, чем представление о реальных событиях.
Романтический стереотип сменяется образом эмигранта, активно вовлеченного в политическую деятельность. Так, в «Миддлмарче» Джордж Элиот существенно видоизменила предшествующие репрезентации польского героя. Действие романа происходит в начале 1830-х, но Уилл Ладислав не только привлекателен, но и подозрителен: он «бунтовщик» и «чужак»; викторианские стереотипы в рамках одного текста преодолевают стереотипы романтические
В финале Маклин обращается к текстам Джозефа Конрада, в которых фигурируют поляки, — здесь ситуация
особая, поскольку поляк, писавший на английском, лишь дважды изобразил соотечественников. Явные переклички повести Конрада «Князь Римский» с «За что?» Л.Н. Толстого остаются вне поля зрения исследователя; возможно, это связано с чрезмерной краткостью эпилога.
Важные пробелы исследования отмечает сам автор: в книге не рассматриваются религиозные проблемы — взаимоотношения католиков и иудеев мало занимали британских авторов. Кроме того, после 1870-х в действие вступают иные механизмы репрезентации русско-польских контактов, и их Маклин не рассматривает — имперское сознание меняется, и закономерности этих изменений на «польском» материале почему-то не видны.
А между тем уже Хорас Уолпол в конце XVIII столетия отмечал разницу между «коллективной виной» британцев, покорителей Индии, и индивидуальной виной Екатерины, «великой узурпаторши» (с. 14). Ощущение коллективной вины становится после Крымской кампании всеобщим, разграничение провести не удается — и поляки сливаются со множеством иных эмигрантов, попавших под пяту Империи, которая все ближе к джеклондоновской «Железной пяте» олигархии. Эта «иная история» не менее занимательна, однако зловещие поляки из романов конца века (У. Ле Кье, Р. Кроми и др.) — такие же порождения олигархии, как бизнесмены сомнительного происхождения. Чтобы проводить границу, нужно существенно менять угол рассмотрения материала, но это в число благополучно достигнутых задач данной интересной работы не входит.
Александр Сорочан
Eliot T.S. THE LETTERS OF T.S. ELIOT. Vol. 2—4 / Eds. V. Eliot, H. Haughton. — L.: Faber & Faber, 2009—2013. — 878p., 954 p., 826 p.
Несмотря на статус Т.С. Элиота как одного из самых значительных англоязычных поэтов и критиков XX в., до недавнего времени его корреспонденция не издавалась в сколько-нибудь систематическом виде, и разрешение на работу с нею получали лишь немногие исследователи. В этом смысле письма Элиота кардинально отличаются от его стихов, которые изучены хорошо, а в ряде случаев — досконально. Между тем, в богатом эпистолярном наследии Элиота нашли отражение его философские и литературные взгляды (о них и пойдет речь ниже), его биография, неудачный брак, едва не доведший супругов до самоубийства, его отношения с современниками, издательская деятельность.
Когда в 1988 г. вышел 1-й том собрания писем Элиота, впоследствии переизданный с добавлением более двухсот новых писем (см.: Eliot T.S. The Letters of T.S. Eliot. Vol. 1: 1898—1922. Revised Edn. New Haven; L., 2009), планировалось, что 2-й том увидит свет «в следующем году», однако это произошло лишь в 2009 г. Том охватывал всего три года (1923—1925): в связи с деятельностью Элиота в качестве редактора журнала «The Criterion» интенсивность его переписки резко возросла. Работу над изданиями вели вдова поэта Валери Элиот и Хью Хотон. 3-й и 4-й тома вышли совсем недавно — под редакцией Валери Элиот и Джона Хаффендена. По-прежнему неясно, сколько времени уйдет на издание оставшейся переписки Элиота (а это еще за 35 лет), тем более что 9 ноября 2012 г. Элиот ушла из жизни.
Новые тома продолжают концепцию и повторяют оформление 1-го тома. Это высококачественные научные издания, в которых письма снабжены исчерпывающими комментариями. Публикуются не только письма Элиота, но нередко и письма его корреспондентов (частично или целиком). Вся доступная переписка представлена в хронологическом порядке — за исключением совсем незначительных текстов, а также писем — их свыше тысячи — Эмили Хейл, женщине, которую Элиот безответно любил (до женитьбы на Вивьен), с которой переписывался на протяжении трех десятилетий и которая передала полученные от него письма библиотеке Принстонского университета, запретив публиковать их ранее, чем через пятьдесят лет после ее смерти, а значит, это может произойти не раньше 2020 г.
Том 2 представляет ранний период издания Элиотом «классицистического», «аристотелианского» журнала «The Criterion». Журнал отстранялся от политических проблем, но посредством создания «общей философии» стремился воздействовать, в том числе, и на политику: «Торизм — это мировоззрение» (с. 205—206). В это время отношения Элиота с Вивьен становятся практически невыносимыми. В апреле 1925 г. Элиот в отчаянии пишет Джону Миддлтону Мёрри: «В последние десять лет — постепенно, но сознательно — я сделал себямашиной. Я сделал это намеренно — чтобы терпеть, чтобы не чувствовать — но это убило В. ... Я намеренно убил мой рассудок — я намеренно умер — чтобы продолжать жить внешне <...>. Но вот дилемма: убить другого человека тем, что ты умер, или убить тем, что ты жив?» (с. 627). В ответ Мёрри призывает Тома разрушить «машину» и «снова стать живым», решиться не умирать, но в то же время умереть в метафорическом смысле. Мёрри говорит о необходимости «прыжка в темноту» (лишь он может осветить ее), освобождения от прошлого и переложения вины на Вселенную (см. с. 631—632, 636). Еще одна тема переписки этого периода — рецепция «Бесплодной земли» и мнение самого Элиота о поэме. В 1923 г. он пишет о том, что «осознает фундаментальные слабости» «Бесплодной земли», что это «завершение его предыдущих произведений, а не начало чего-то нового» (с. 11).
Том 3 (1926—1927) освещает период интенсивного духовного поиска. Элиот все более тяготеет к религии, но время от времени возвращается к прежнему скептицизму. В 1926 г. Р. Олдингтон писал Элиоту, что не любит Иисуса и Евангелия и что, по его подозрению, Христос никогда не существовал как историческая личность. Удивительно, но Элиот согласился с этим: «Я согласен по поводу Христа, и я не могу не соглашаться с остальным» (с. 129— 130). Однако уже в 1927 г. Элиот становится британским подданным и обращается в англиканство. По собственному признанию, он был воспитан как атеист (см. с. 568), хотя и испытал влияние унитарианства. Элиотовские письма этого периода противоречивы; Мёрри считал, что Элиот — «совершенный скептик, пронизанный антиномиями», не соответствующий в своей поэзии заявленному классицизму, ищущий Бога и страдающий от его отсутствия (с. 21).
В начале 1927 г. Элиот пишет Мёрри: «Вы предполагаете, что Истина изменчива, — Вы принимаете как неизбежность то, что, как мне кажется, находится в нашей власти» (с. 416). Далее он называет себя «бескомпромиссным прагматистом», настолько «радикальным», что ему «не остается ничего другого, как предполагать существование фиксированных смыслов и неизменной Истины». Он не говорит здесь, что абсолютные ценности существуют и могут быть познаны; христианство привлекает его, потому что удобно ему, а не потому, что является бесспорной Истиной. Но в то же время он утверждает, что ему как «радикальному прагматисту» удобно предположить существование абсолютных ценностей. Даже когда в начале фрагмента Элиот пишет, что проблема — «в нашей власти», он смягчает это через оборот «мне кажется». В другом письме он утверждает, что сама идея об изменчивости Истины предполагает существование постоянства в мире (см. с. 820).
Письма, собранные в 4-м томе (1928—1929), относятся к периоду, непосредственно последовавшему за обращением Элиота в англиканство. Стремящийся к аскетизму (см. с. 96, 128), Элиот осознавал «трудности позитивного христианства в наши дни» (с. 567). При всей декларируемой религиозности Элиота его мировоззрение в это время еще было во многом релятивистским. В письме к Б. Добре Элиот говорит о необходимости системы, заявляя при этом, что он осознает опасности, связанные с ее «созданием» и «поддержанием». Вера мыслится Элиотом как система, которую нужно создать путем «риска», обрести через страдание, а не получить в готовом виде (с. 30—31). «Мой эксперимент — вера; Вы можете экспериментировать иначе», — говорится в письме И.А. Ричардсу (с. 304).
Элиот считает факт существования «хороших» людей, не нуждающихся в религии, более «сложным и поразительным, чем проблема зла» (с. 433), и открыто признает: его религиозность — способ избавления от свойственного ему инстинктивного неприятия жизни (см. с. 432—433). Атеист Фрейд увидел бы в пассаже Элиота проявление религиозности как невроза; сам же Элиот, скептически отзывавшийся о работе Фрейда «Будущее одной иллюзии»
(см. с. 379), считал фрейдизм хоть и «глупым», но все же «шагом к католической концепции человеческой души» (с. 320). Как ни странно, при своем негативном отношении к Ницше поэт сравнивает собственное представление о религии со сверхморальной позицией Ницше «за пределами добра и зла» (с. 430—431).
«Релятивистским» было и представление Элиота о поэзии: «У меня часто возникают очень серьезные сомнения в моей ценности как поэта, но я успокаиваю себя напоминанием о том, что у меня часто бывают сомнения по поводу остальных поэтов и что, в конечном счете, все это не имеет значения и никто из нас никогда не узнает Истину» (с. 87).
Репутация Элиота была подпорчена обвинениями его в антисемитизме; когда они выдвигались при его жизни, он их опровергал, но с конца 1980-х гг. об этом ведется научная дискуссия. До сих пор одни исследователи представляют Элиота антисемитом, а другие с этим не соглашаются. 4-й том содержит письмо, свидетельствующее, увы, в пользу первой версии: Элиот пишет о своей «специфической реакции» на «семитов» и более благосклонном отношении к идеям «неевреев». Правда, при этом он утверждает, что существуют более и менее «приятные» типы евреев и что евреи стоят все же выше некоторых других «рас» (с. 30). К слову, мать Элиота в письме 1920 г. также говорила ему о своей «инстинктивной антипатии» по отношению к евреям (см. с. 482 во 2-м изд. 1-го тома).
Продолжение издания писем Элиота имеет большое значение для элиотоведения. Недавно вышедшие тома еще не проанализированы, но уже ясно, что в них немало ценной информации, способной по-новому осветить некоторые аспекты наследия Элиота — поэта и критика. Письма не предназначались для публикации, а потому содержат «непубличные» суждения, корректирующие наши представления об их авторе. Так, в 1928—1929 гг. Элиот, уже ставший для многих олицетворением религиозного догматизма и признанным «арбитром поэзии», нередко оказывается «релятивистом» как в религиозно-философских, так и в литературных вопросах; письма Олдингтону и Мёрри из 3-го тома проливают свет на истоки его христианской веры; а письмо из 4-го тома — бесспорное доказательство антисемитизма Элиота.
Алан Жуковский
Самарин А.Ю. ТИПОГРАФЩИКИ ИКНИГОЧЁТЫ: ОЧЕРКИ ПО ИСТОРИИ КНИГИ В РОССИИ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XVIII ВЕКА. — М.: Пашков дом, 2013. — 408 с. — 500 экз.
А.Ю. Самарин уже давно изучает отечественное книжное дело XVIII в. Причем, если раньше он сосредоточивался главным образом на анализе читательской аудитории этого периода (см.: Распространение и читатель первых печатных книг по истории России (конец XVII — XVIII вв.). М., 1998; Читатель в России во второй половине XVIII века (по спискам подписчиков). М., 2000; рец. на последнее издание см. в: НЛО. 2001. № 47), то в последние годы круг его изысканий расширился, и он публиковал работы, затрагивающие все основные элементы книжного дела: издатели, типографы, книгопродавцы, цензоры, библиотеки и т.д.
В рецензируемый сборник включены основные его статьи последних лет.
Почти все представленные тут исследования основываются на архивных материалах (из РГАДА, РГВИА, ОР РГБ, ПФА РАН и др.), но автор не ограничивается голой фактографией, его интересуют «механизмы функционирования издательских и книготорговых предприятий, структура взаимодействия участников книжного рынка», которые, как он справедливо отмечает, «остаются за кадром исследовательского внимания» (с. 4).
Так, в открывающей книгу статье «Развитие книгопечатания и цензура в России (1750-е — начало 1780-х годов)» прослежено, как с ростом числа типографий цензурные функции переходили от Сената и Синода к руководителям учреждений, при которых создавались типографии, и цензура приобретала, таким образом, ведомственный характер. Лишь с появлением указа 1873 г. о «вольных» типографиях произошло резкое изменение цензурной политики, поскольку цензурой стали заниматься местные полицейские власти. Таким образом, формированию стройной цензурной системы в начале XIX в. (с уставом и специальными цензурными комитетами) предшествовал период проб и ошибок, во время которого отрабатывались различные подходы.
Если первая статья посвящена влиянию государства на книгоиздание, то уже следующая статья («"Сие выдумано в пользу общества и автора": подписные издания в России второй половины XVIII века») вводит вторую важную инстанцию, определявшую развитие книжного дела, — общество (в данном случае действующее через рынок). Подписываясь на книги до их выхода, читатели поддерживали то или иное издание, «голосуя рублем». За счет подписки связь между издателем и читателем институционализировалась, создавая специальный механизм (объявления о подписке в газетах, а также специальные брошюры, рассылавшиеся представителям административной и научной элиты; подписные билеты, распространяемые через книгопродавцев и знакомых автора и т.д.; подписные листы и т.д.).
В других работах сборника рассмотрены предыстория указа 1783 г. о присылке обязательного экземпляра в библиотеку Петербургской академии наук («Происхождение системы обязательного экземпляра в России: новые архивные данные»), различные аспекты деятельности типографии Сухопутного Шляхетного кадетского корпуса («Участие Академии наук в организации типографии Сухопутного Шляхетного кадетского корпуса», «Штат типографии Сухопутного Шляхетного кадетского корпуса 1761 года» и др.), деятельность частных издателей и арендаторов типографий (статьи о И.М. Гартунге, Ф.И. Брейткопфе, И.Ф. Гиппиусе, И.К. Шноре, Я.И. Булгакове), читательские интересы различных социальных групп подписчиков второй половины XVIII в. (статьи об аристократии, духовенстве, купцах, разночинцах, крестьянах как подписчиках).
Многие статьи «крупным планом», в деталях показывают, как осуществлялась издательская деятельность в конце XVIII в. Особенно показательна статья «Издательская деятельность Я.И. Булгакова», в которой изложена история издания дипломатом и переводчиком Я.И. Булгаковым переведенных им поэмы М. Боярдо «Влюбленный Роланд» и многотомного географического очинения Ж. де Ла Порта «Всемирный путешественник». Мы узнаем подробно все статьи расходов по изданию — от платы за бумагу и типографские работы до трат на газетные объявления, переплет подносных экземпляров и хранение тиража, получаем информацию об опасностях, подстерегающих тогда издателя (например, дефицит бумаги, необязательность книгопродавцев в выдаче денег за проданные экземпляры, контрафакции и т.д.), о даровых экземплярах, о тиражах и возможных доходах.
Жаль только, что А. Самарин не использовал переписку сыновей Я. Булгакова Константина и Александра, печатавшуюся в «Русском архиве», содержащую ценные сведения по данной теме. Так, Самарин на основе тщательных подсчетов приходит к выводу, что доход от издания «Всемирного путешествователя» составил примерно 3 тыс. руб. (с. 290), а Александр Булгаков писал, что это издание дало его отцу «сто тысяч чистого барыша» (Братья Булгаковы. Переписка. М., 2010. Т. 3. С. 343). У Булгакова явное преувеличение, но он не мог настолько отойти от цифры 3000 руб. в письме брату; видимо, доход от издания был существенно выше. Или, скажем, приводя информацию о передаче Яковлевым в 1797 г. права на третье издание «Всемирного путешествователя» книгопродавцу И.П. Глазунову, исследователь пишет: «Какое вознаграждение получил Я.И. Булгаков, неизвестно <...>» (с. 292), а А. Булгаков сообщает, что «за право одного издания батюшка взял у Глазунова по одному экземпляру всех русских книг по существовавшим тогда каталогам» (Там же. Т. 2. С. 259).
В качестве приложения в книгу включен список печатных трудов автора.
Книга А. Самарина существенно уточняет и обогащает, а местами и меняет существовавшую ранее картину российского книжного дела второй половины XVIII в., когда зарождались и формировались основные его элементы (книжная торговля, типографское дело, цензура и т.д.), получившие развитие в следующем веке.
А.Р.
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».