Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №122, 2013

Новые книги

Hill L. RADICAL INDECISION: Barthes, Blanchot, Derrida, and the Future of Criti­cism. — Notre Dame: University of Notre Dame Press, 2010. — XIV, 440p.

Лесли Хилл — крупный американский специалист по «французской теории», в первую очередь — по творчеству Мориса Бланшо. Его фрагментарному письму посвящена последняя к этому времени книга Хилла (Hill L. Maurice Blanchot and Fragmentary Writing: A Change of Epoch. L.; N.Y., 2012), а предпоследняя — Бланшо и еще двум знаменитым «теоретикам», — по Хиллу, самым изобретательным авторам из всех, кто писал о литера­туре во второй половине XX в.

Главный вопрос, которому посвя­щена книга «Радикальная нереши­тельность: Барт, Бланшо, Деррида и будущее критики», — это вопрос о письме литературной критики (по­нимаемой в широком смысле, включая академическое литературоведение). Главный тезис Хилла — в следующем. Вопреки расхожему представлению о критике, якобы призванной выно­сить суждение о произведении, ее неотъемлемой частью должна быть «нерешительность», неготовность вынести вердикт, тогда как стремление «одомашнить», «нормализовать» про­изведение, свести его к горизонту ожи­дания или низвести до статуса приме­ра, образца — это ошибка литератур­ной критики. Именно такой урок, по Хиллу, можно извлечь из работ Ролана Барта, Мориса Бланшо и Жака Деррида — можно и нужно, поскольку те, кто пишет сегодня о литературе, склонны ограничиваться более или менее определенным набором интерпретативных «общих мест», который отнюдь не служит задачам критики, а используется для получения большей власти над текстом и утверждения этой власти, что уже привело к разделяемо­му многими убеждению, будто теория «убила» критику.

Обосновывая свой тезис, Хилл отталкивается от истории восприятия творчества Беккета: противопоставляет неуспешность писателя на раннем эта­пе — его нынешней высокой репутации. Разительную трансформацию восприятия Беккета от обвинений в безвкусии и бессмыслии в конце 1940-х гг. до вру­чения Нобелевской премии в 1969 г. Хилл объясняет тем, что произошло нечто, связанное с «возможностью и невозможностью самой критической оценки» (с. 7). Он считает, что перво­начальная негативная реакция издате­лей на тексты Беккета более адекватна, нежели позднейшее превознесение таланта автора и возникновение по­пулярной ныне области литературоведения Beckett studies, поскольку на деле эти тексты не признаю т власти аудитории и не стремятся стать пред­метом критической оценки.

Ход мысли Хилла таков. Произведе­ние может не соотноситься с нормами, с которыми критик пытается соотно­сить его. Тогда тот либо отвергает его, либо, даже соглашаясь судить произве­дение по его законам, судит о нем нега­тивно, в терминах трансгрессии — говорит о том, чем оно не является. Именно так поступают с Беккетом, и в этом отражается неспособность кри­тики отвечать в утвердительном ключе на новое. Критика отказывается читать произведение, желает разглядеть в но­вом лишь повторение или версию чего- то старого, известного. Но задача кри­тики в том, чтобы сделать возможной «встречу с другим, незнакомым, чужим, странным, тем, что <...> приходит из будущего» (с. XIII). По убеждению Хилла, литература несводима к вопро­сам ценности, морали и пользы; про­изведение — не объект, а переживаемое событие, которое «всегда впереди». Литературная критика не должна объ­яснять и оценивать; суждение может быть ошибочным, а оценка не может быть окончательной. «Справедливость никогда не достигается раз и навсегда. Сомнения всегда остаются. Неспра­ведливость всегда возможна» (с. 44); «Какое бы основание для оценки ни выдвигалось, какое бы решение ни принималось — ни одно не будет ис­черпывающим» (с. 108), — повторяет Хилл. Да и разве можно быть уверен­ным, что литература вообще о чем-нибудь говорит — кроме как о себе: «... о себе как о том же самом, посколь­ку она манифестирует себя, но также и как об ином, поскольку она всегда выходит за пределы того, чем кажется» (с. XIV).

Необходимая критике «радикальная нерешительность», столь похожая на то, что называл «апоретическим» опы­том Т. Адорно, также писавший об «основоопределяющей загадочности» произведения искусства (см.: Адорно В.Т. Эстетическая теория. М., 2001. С. 79), и характеризует, по мнению Хилла, литературно-критическую ра­боту трех его героев. По отдельной большой главе посвящено наследию каждого из них, прежде всего — их прочтениям тех авторов, которые были особенно важны для них: у Барта это — Пруст, у Бланшо — Сад, Целан и Дюрас, у Деррида — Арто и Жене. Все три теоретика по-своему утверждали принцип «нерешительности» в отно­шении текста (у Барта и повлиявшего на него Бланшо Хилл рассматривает в связи с этим понятие «нейтральное» (le neutre), у Деррида — понятие «не­разрешимость» (indecidabilite)) и ста­рались реализовать этот принцип на практике.

Так, Барт в 1950—1970-е гг. попро­бовал самые разные подходы к лите­ратурному тексту (в чем, по Хиллу, отражается «нерешительность» лите­ратурной теории второй половины XX в.), и в курсе лекций «Нейтраль­ное» (1977—1978) вернулся к идеям своей первой книги «Нулевая степень письма» (1953). (Стоит напомнить, что термин «нулевая степень» был заимствован у лингвиста Брёндаля, называвшего так нейтрализованный член оппозиции.) В поздней программ­ной работе «Удовольствие от текста» (1973) Барт писал: «Если я решился судить о тексте в соответствии с кри­терием удовольствия, то мне уже не дано заявить: этот текст хорош, а этот дурен. Никаких наградных списков, никакой критики» (Барт Р. Избран­ные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 470—471). В главе о Бланшо рассматриваются ранние прочтения Сада и более поздние — Дюрас и Целана. Образцом «радикально нерешительной» критики может служить эссе о Целане «Говорящий последним» (1984), где большие цитаты из Целана перемежаются краткими замечаниями Бланшо, которого занимало не столько то, что можно прочесть в произведе­нии, сколько то, что в нем не подлежит прочтению. Наконец, Деррида (по ко­торому Хилл тоже специалист — ему принадлежит авторство «Кембридж­ского введения» в творчество фило­софа (2007)) в работе о Малларме «Двойной сеанс» (1970) поставил под вопрос «самую возможность тематиче­ской критики», пытающейся описать значение литературного произведения и вообще представить произведение имеющим значение.

Хотя Хилл скептически отзывается о теоретико-критических направлени­ях и не рассматривает своих героев как представителей того или другого дви­жения, интеллектуальный контекст такого стремления подорвать самоуве­ренность критического письма хорошо известен: это постструктуралистская концепция «языковой неопределенно­сти», выросшая из переосмысленного постулата Соссюра о произвольности языкового знака. «Языковая неопреде­ленность» (дерридеанская «игра» и т.д.) часто ассоциируется с моральным релятивизмом и безответственностью, но Хилл подчеркивает: нерешитель­ность — это, напротив, проявление от­ветственности по отношению к «инаковости», «сингулярности» текста.

Итак, то, что как будто делает кри­тику невозможной, и есть, по мысли Хилла, ее единственная возможность. Это главный, но не единственный па­радокс в книге. Парадоксы, риторичес­кие вопросы, синтаксический парал­лелизм, скрытые цитаты и частые непереводимые каламбуры создают особый, «барочный» стиль, отличаю­щий ее от «среднего» литературоведе­ния наших дней. Другая особенность книги — обилие цитат, подчас весьма обширных; еще больше в ней переска­зов. Ее чтение доставляет удовольст­вие, но приходится признать, что Хилл в своих рассуждениях о том, как воз­можна литературная критика, каким должно быть ее письмо, каковы тек­сты Пруста, Дюрас и др., слишком за­висим от обсуждаемых им теоретиков, настолько, что метаязык сливается с языком описания, и это еще одно свойство, наряду со стилистическим своеобразием, которое делает «Ради­кальную нерешительность» похожей на иные тексты Барта, Бланшо и Деррида. Они в самом деле были изобрета­тельными авторами; каждый из них являлся не только исследователем и теоретиком литературы, но и писате­лем-авангардистом, и создавал тексты, в которых металитературный дискурс сливался с философским и художест­венным. Фрагментарные литературо­ведческие тексты Бланшо и позднего Барта (который, по убеждению Хилла, должен быть для нас не «эксцентрич­ным исключением», но «поучительным примером» (с. 74—75)), а тем более по­священный Ж. Жене «Глас» Дерри- да — это литературные эксперименты. Таким образом, критические тексты, анализируемые и объясняемые Хил- лом, сами в большей или меньшей сте­пени должны подпадать под утверж­даемое им правило — не подлежать объяснению и суждению.

Точно так же, заявляя, что отклик­нуться на «событие» произведения не­обходимо, но сказать при этом, что же оно такое, невозможно (см. с. 23—24), Хилл вновь берет за образцы авангард­ные тексты, будь то произведения Бек- кета, с которого он начинает свои рас­суждения, или тексты, обсуждаемые Бартом, Бланшо и Деррида, — «самые сложные и нечитаемые так называе­мые литературные тексты», по выра­жению самого Хилла (с. 70). Хотя он с самого начала оговаривает, что име­ются в виду не новаторские произве­дения, а просто новые («...любой текст, прежде чем стать объектом оценки критики, является новшеством» (с. 8)), его тезис понятен применительно как раз к новаторским произведениям; в противном же случае его проект кри­тики утопичен.

Хотя, может быть, это и правильно? Быть может, выстраивая философию литературы, и нужно брать за точку от­счета авангардные тексты, а размыш­ляя о будущем литературной крити­ки — ориентироваться на наиболее экспериментальных современных кри­тиков? Здесь хочется применить к ре­цензируемой книге пропагандируемый ею метод и воздержаться от оконча­тельного суждения.

В. Третьяков

 

 

Патрушева Н.Г. ЦЕНЗОР В ГОСУДАРСТВЕННОЙ СИСТЕМЕ ДОРЕВОЛЮЦИОННОЙ РОССИИ (ВТОРАЯ ПОЛОВИНА XIX — НАЧАЛО ХХ ВЕКА). — СПб.: Северная звезда, 2011. — 267 с. — 600 экз.

ЦЕНЗОРЫ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ. Конец XVIII — начало ХХ века: Биобиблиогр. справочник. — СПб.: РНБ, 2013. — 480 с. — 400 экз.

В любом недемократическом госу­дарстве существует цензура, осущест­вляющая контроль за публичным рас­пространением информации, идей и оценок. Этому институту, являющему­ся посредником между государством и издательской деятельностью (а позд­нее — и аудиовизуальными средствами массовой коммуникации), придается большое значение.

В императорской России, например, основная задача цензуры заключалась в недопущении публикаций, направ­ленных против христианства и Право­славной церкви, самодержавной власти и правительства, права собственности, нравственности, а также возбуждаю­щих межсословную и межнациональ­ную вражду.

Однако изучение истории цензуры, ее механизмов, социальных функций и т.д. на отечественном материале долгое время (причем в советский период — в значительно большей степени, чем в дореволюционный) затрудняла сама же цензура. Лишь в постсоветский пе­риод появились возможности для пла­номерной работы в этом направлении. С конца 1990-х гг. ряд сотрудников сек­тора книговедения РНБ ведет исследо­вание «Цензоры Российской империи, конец XVIII — начало ХХ века», по ма­териалам которого опубликованы уже не один десяток статей и несколько книг. Сейчас настало время подведения итогов, что отражают два рецензируе­мых издания.

В работе Н.Г. Патрушевой подробно характеризуется социальная роль цен­зора во второй половине XIX — начале ХХ в. в России, описываются требова­ния к ее исполнителям (образователь­ный ценз, политическая благонадеж­ность и т.д.), обязанности цензора, его доходы, особенности этой профессии и т.д., а также индивидуальные черты карьеры ряда цензоров.

Профессия цензора была весьма спе­цифической. В монографии Патрушевой подробно раскрыты ее особеннос­ти. Во-первых, к этой профессии нигде не готовили, а требования к кандида­там были высокими: они должны были обладать разносторонними знаниями, особенно в сфере литературы, истории, социальных и политических наук, а также знать иностранные языки. Нуж­но было помимо цензурного устава хорошо помнить различные инструк­ции и предписания, ориентироваться в идеологических и политических предпочтениях начальства, т.е. иметь специфический «нюх», и т.д.

В «национальных» окраинах (осо­бенно в Прибалтике, бывших «поль­ских» губерниях, на Кавказе) предпо­читали брать на цензорскую службу русских чиновников, чтобы они проти­водействовали развитию националь­ного самосознания и способствовали русификации. Так, в 1885 г. главноначальствующий гражданской частью на Кавказе А.М. Дондуков-Корсаков пи­сал министру внутренних дел Д.А. Тол­стому, что не хочет брать на должность цензора чиновника «туземного проис­хождения», так как в общении с редак­торами местных газет от него трудно ожидать «спокойствия» и «беспристра­стия», «которые были бы желательны для пользы дела» (цит. по с. 111).

Император Александр II так в 1858 г. охарактеризовал цензоров в предписа­нии министру народного просвещения, в ведении которого находилась цензу­ра: «Люди сии при необходимых для их занятий познаниях и совершенной бла­гонадежности должны обладать столь же необходимою сметливостью для распознания духа и благонамеренности сочинения, не допуская к печатанию сочинений и статей, содержащих в себе какое-либо противодействие мерам правительственным» (цит. по с. 90).

Во-вторых, должность цензора заве­домо предполагала ролевой конфликт. С одной стороны, как человек образо­ванный (нередко писатель или ученый), цензор стоял за право публиковать ре­зультаты художественного и научного творчества, с другой, как государствен­ный чиновник, он должен был не допус­кать к печати «вредные» тексты, при­чем не только прямо запрещенные цензурным уставом, но и неугодные с точки зрения конъюнктуры или мне­ния начальника цензурного комитета. Патрушева цитирует воспоминания цензора А.Е. Егорова: «Я всегда испы­тывал невыразимое терзание тогда, ког­да личное убеждение подсказывало мне сделать одно, а всякие конфиденциаль­ные и неконфиденциальные циркуляр­ные распоряжения повелевали творить по-другому. Эта борьба между внутрен­ним голосом и служебным долгом дово­дила не раз до нервного расстройства <...>» (цит. по с. 149). Подобная ситуа­ция возникала нередко, о чем говорит ряд приводимых Патрушевой свиде­тельств. Цензор А.М. Осипов собирал в домашнем архиве циркуляры и распо­ряжения Главного управления по делам печати, полагая, что они «посягают на человеческую мысль», но при этом «проникался важностью исполнения каждого предписания» и превращался в «самого неумолимого цензора» (цит. по с. 150). Существовали, конечно, и «идейные» цензоры, видевшие в недо­пущении «крамолы» в печать свое при­звание, но число их было невелико.

Риск пропустить в печать текст, так или иначе неугодный начальству, был велик, и очень многие цензоры не избе­гали наказаний — замечаний и выгово­ров, а нередко и увольнения. Но цен­зорская должность очень неплохо оплачивалась, позволяла дослужиться до довольно высокого чина и получить высокую пенсию. Поэтому желающих получить ее всегда было немало, и «конкурс» был высок.

Среди цензоров было немало лите­раторов (см. длинный их список на с. 153—154), в том числе такие видные, как И.А. Гончаров, Г.П. Данилевский, И.И. Лажечников, К.Н. Леонтьев, А.Н. Майков, Я.П. Полонский, Е.А. Салиас, К.К. Случевский, Ф.И. Тютчев. Дело в том, что писательский гонорар в России до конца XIX в. не был стабильным и лишь немногие писатели могли вести за счет него безбедное существование.

С развитием гражданского общества, ростом общественного самосознания, падением авторитета правительства снижался общественный престиж должности цензора; в конце XIX — начале ХХ в. серьезные литераторы и уважаемые в обществе люди почти не шли в цензоры.

Н.Г. Патрушева полагает, что «обре­ченность самого института [цензуры] была обусловлена развитием средств информации и ее передачи внутри страны, существованием нелегальной печати, деятельностью эмиграционных центров, а также не очень большой за­ботой властей о чиновниках, даже тех, кто выполнял столь важные политико-идеологические функции по охране са­мого государства» (с. 205).

На наш взгляд, силы, подрывающие институт цензуры, были гораздо более глубокими и мощными — это недоволь­ство широких масс населения самодер­жавным строем, кристаллизация и ин- ституциализация этого недовольства в деятельности оппозиционных движе­ний и партий, кризис самой правящей элиты и т.д. Однако, как мы знаем, об­щество оказалось не готово к демокра­тии и в советский период цензура стала намного более мощной и жесткой, чем это было при самодержавном строе.

Добавим, что в качестве приложе­ния в книге публикуется ряд важных документов (служебные письма и за­писки цензоров, прошения о приеме на цензорскую должность и т.д.).

Вторая рецензируемая книга — справочник по цензорам — подготов­лена большим авторским коллективом под руководством Н.Г. Патрушевой.

Помимо вступительной статьи «Цен­зурные учреждения Российской импе­рии в конце XVIII — начале ХХ века» тут представлены биографические справки о всех служащих цензурных учреждений указанного периода (более 1400 имен).

Большим достоинством справочни­ка является то, что он базируется на архивных материалах, учтены также данные адрес-календарей и ряда спра­вочных пособий. Ценность его трудно переоценить, так как в нем введен в на­учный оборот ценнейший комплекс сведений. Поскольку цензорами не­редко бывали литераторы и ученые, то справочник окажется полезным не только исследователям цензуры, но и историкам науки и литературы.

В то же время нельзя не отметить, что информация, имеющаяся в научной литературе, привлечена недостаточно, в результате у ряда лиц отсутствуют сведения о дате смерти и их деятель­ности вне цензорского поприща.

В Википедии можно было найти, например, сведения об Э.Б. Адеркасе, Э.Н. Берендтсе, А.Н. Глаголеве, П.Г. Де­мидове, С.Д. Урусове и др., а на других достаточно авторитетных сайтах Ин­тернета — о популяризаторе науки В.В. Рюмине (1848—1921; не путать с его сыном, имевшим такие же имя и отчество и тоже занимавшимся популя­ризацией науки), П.Д. Стремоухове, Г.Г. Струве, К.Х. Ширрене.

В словаре псевдонимов Масанова имеется информация о М.Г. Вильде; в словаре Брокгауза и Ефрона — о вид­ном литовском филологе К.С. Незабитовском, в библиографическом указате­ле «История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях» (Т. 5, ч. 1. М., 1988. С. 66) — о И.А. Пузыревском, в «Азбучном указателе имен рус­ских деятелей для Русского биогра­фического словаря» (СПб., 1888) — о М.М. Могилянском; в справочнике С.Г. Исакова «Русские общественные и культурные деятели в Эстонии» (Тал­линн, 2006. С. 169) — о С.И. Уманце, и т.д. Статью о М.Н. Ремизове можно найти (с точной датой рождения и до­полнениями к биографической справке) в 5-м томе словаря «Русские писатели. 1800—1917» на фамилию Ремезов.

В Интернете можно обнаружить и дату смерти цензора А.И. Остроглазова (1908), который примечателен тем, что собрал большую коллекцию книг, «приговоренных» к уничтоже­нию (хранится ныне в Государствен­ной публичной исторической биб­лиотеке; см.: Запрещенные книги из библиотеки А.И. Остроглазова: ката­лог коллекции. М., 1988).

М.П. Федоров — это известный дра­матург и журналист, сведения о кото­ром имеются во многих источниках, а П.П. Римский-Корсаков — это, судя по всему, дядя композитора, даты жизни которого (1800—1867) есть в литера­туре о Н.А. Римском-Корсакове.

Делаемые мной замечания могут пригодиться при переиздании этого ценного справочника. Дело не только в том, что тираж его невелик и быстро разойдется, но и в том, что эта доволь­но толстая книга вышла с проклеен­ным, а не прошитым блоком и после короткого периода использования распадется на отдельные листы.

А. Рейтблат

 

 

Абрамзон Т.Е. «ЛОМОНОСОВ­СКИЙ ТЕКСТ» РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ: Избранные страницы. — М.: ОГИ, 2011. — 240 с. — 100 экз.

«Ломоносовский текст», то есть отра­жения личности и творчества «вели­кого помора» в позднейших «плачах», «разговорах в царстве мертвых», лири­ческих миниатюрах, поэмах, драмах, похвальных словах, словарных статьях, юбилейных речах и т.д., автор называет «феноменом русской культуры».

Кажется, «феномен» — это слишком сильно сказано. Посмертный «текст» возникает во многих культурах — при­менительно к тем выдающимся деяте­лям, вокруг жизни и творчества кото­рых создается специфический миф, определяющий последующее отноше­ние к этой личности: «дантовский» или «шекспировский» миф, «пушкинский» или «гоголевский» — да мало ли? «Ло­моносовский миф», породивший соот­ветствующий текст, — просто самый ранний в русской культуре. И, пожа­луй, один из самых ярких.

С ним, например, связано наше детское представление о мальчике, страстно тянущемся к знанию и пеш­ком, сквозь снежные степи идущем в Москву «с берегов Белого моря». Мальчик, который несет под мышкой заветные «врата учености» — «Арифме­тику» Магницкого и «Грамматику» Смотрицкого, — этакая умилительная картинка! Правда, ее мифотворческая основа становится ясной, например, как только мы сообразим, что, например, «Грамматика» Мелетия Смотрицкого была книгой огромного формата — что же у Ломоносова за «подмышка» была? И не шел он пешком до Москвы, а ехал с большим рыбным обозом (и даже спе­циально его дожидался в Антониево-Сийском монастыре) и с выправлен­ным паспортом (так что — совсем не «самовольно»). А подушную подать за беглеца платил отец, а после его смерти — крестьяне Куростровской волости из мирской суммы. Да и было «мальчи­ку» к тому времени уже полных 19 лет...

Между тем, этот «ломоносовский миф» стал с самого начала основой «ломоносовского текста»: прямо или косвенно он присутствует во всех раз­нообразных литературных и биогра­фических произведениях, словарных статьях, юбилейных речах, Ломоносо­ву посвященных. Именно этот «текст» стал предметом рецензируемой книги.

При этом автор с самого начала предупреждает: целостный «ломоно­совский текст» «обозначает необъятное поле исследования» — его необходимо ограничить «избранными страницами». Принципы «избрания» именно тех, а не других «страниц» объяснены очень не­внятно (с. 5—6) — но из самой структу­ры исследования понятно, что, во-пер­вых, Т.Е. Абрамзон хронологически отграничивает свое рассмотрение рам­ками XVIII — первой трети XIX столе­тия (последняя глава, посвященная празднованию в 1865 г. столетней го­довщины Ломоносова, выглядит эта­ким «обязательным довеском»), а во- вторых, выбирает из многочисленных вариаций этого «текста» лишь такие, которые имеют внутренний парадок­сальный интерес.

Этот отыскиваемый автором парадокс закреплен даже в названиях от­дельных главок книги: «О том, как "Разговор с Анакреонтом" Ломоносо­ва превратился в "разговор в царстве мертвых"», «О том, как Ломоносов и Сумароков подружились в царстве мертвых», «О запоздалой встрече Ломоносова с Княжниным в царстве мертвых», «О Ломоносове-новаторе на берегах Леты», «Об одном странном соавторстве Ломоносова», «О том, как изменилась муза Ломоносова в доме Державина», «Две "правды" о богатыре русского стихосложения в поэме "Добрыня" Н.А. Львова», «О водевильном Ломоносове А.А. Шаховского» и т.п. Подобные «парадоксы» (а именно «ломоносовский текст» особенно богат ими) свидетельствуют о том, что сам исходный «миф» имеет свойство раз­виваться и изменяться, всякий раз рождая разные «тексты».

В этом нетрудно убедиться, — стоит только несколько расширить границы «избранных страниц» и «сдвинуть» представление «ломоносовского тек­ста» из XVIII века в близкие к нам вре­мена. Я, например, своими глазами ви­дел, как в годы сталинской «борьбы с космополитизмом» в школьных ка­бинетах снимали портреты Ньютона и на их место вешали портреты Ломоно­сова. А какой «ломонсовский текст» — и соответствующий «миф» возникал в старом фильме «Михайло Ломоно­сов», какой облик борца за русскую науку, особенно историческую (с жа­ром громящего всяких там Байеров, Миллеров и Шлецеров, заявивших о «варяжском» начале русского госу­дарства), какой образ атеиста и мате­риалиста! Между прочим, именно в эти годы из названных ранее «врат учености» «мальчика из Холмогор» незаметно исчезла «Псалтирь рифмотворная» Симеона Полоцкого — какая там к черту «Псалтирь» у «нашего» Ломоносова!

Ломоносовский миф очень удобно «устраивается» в любой идеологии — и принимает удобный для нее вид. Он был применим для «сталинского социализма» — точно так же, как, на­пример, для идеологии «официальной народности» времен Николая I. Так, в 1836 г. вышла опорная для формиро­вания этого мифа книга Кс. Полевого «М.В. Ломоносов», предназначенная для широкого читателя. В ней эпизоды детства в Холмогорах очень важны: Ломоносов-крестьянин, преодолеваю­щий, благодаря тяге к учению, все слож­ности «пути наверх», стал ключевой идеологической фигурой.

В приложении к рецензируемой книге («открыточно» названной «Ло­моносову — с любовью!») Т.Е. Абрамзон приводит избранную подборку стихотворных произведений, Ломоно­сову посвященных, — от Луки Сичкарева до Маргариты Алигер. Есть в ней и знаменитый «Школьник» (1855) Не­красова, где «архангельский мужик» (который «по своей и Божьей воле стал разумен и велик») сопоставлен с крестьянским мальчиком, направ­ляющимся в школу. Но тот же Некра­сов написал и «драматическую фанта­зию» «Юность Ломоносова» (1840). Биография героя мифа представлена здесь предельно просто: отец — старый рыбак, жалующийся на «оскудение» рыбы; сердобольная мать; мальчик, ко­торый страстно стремится к «учению» и поэтому «нечаянно» убегает из род­ного дома в столицу (не в Москву, а в Петербург). Преданность простолю­дина знанию, науке и учению расцени­вается Некрасовым как подвиг.

За этой нехитрой идеей стоит нечто другое. Вот Ломоносов-отец, упрекая сына в крестьянском нерадении, пеняет ему за увлечение «ненужными» книга­ми: «Да что же толку? Ты ведь будешь / Крестьянином, таким же, как и я, / А я не знаю в книгах ни бельмеса, / Да про­жил век не хуже грамотея». А Ломо­носов-сын как раз и не хочет «быть крестьянином». Поучения отца, его призывы «работать прилежно», «хлеб добывать трудом» расцениваются им как «тяжелый крест», и за его стремле­нием к книгам и знанию кроется нехит­рый практический расчет. «Ученым людям», заявляет он, «большой почет»: «Сама царица их блюдет!» Тут перед ним является «небесный вестник», который пророчит ему иную судьбу: «Учись прилежно; силы все / Употреби ты на науку, / Иначе будешь мужиком!»Призрак «мужицкого» будущего пугает мальчика, а запреты родителей позво­ляет преодолеть мысль, что он вернется домой «ото всех / Почтен, с чинами и богатством...».

Так и выходит. В эпилоге «драмати­ческой фантазии» выросший, ставший именитым и знаменитым, Ломоносов с горечью вспоминает об умерших ро­дителях, которые так и не дождались «вести отрадной о сыне». Итогом всей истории оказывается то завидное поло­жение его, которое даже и присниться не могло его необразованным родите­лям: «Теперь я тот же дворянин!», «Известен я царице стал» — и вообще «сын крестьянской Ломоносов / По смерти даже будет жить!»

Герой этого незамысловатого «ломо­носовского текста» (из которого потом вырос «Школьник») несет в себе идею возможности в российских условиях преодолеть сословное неравенство — из «крестьянина» стать «дворянином»! Этакое «общество равных возможно­стей» — стоит только увлечься «уче­нием», и... Ломоносов превращался в символ достижения жизненного ус­пеха человеком из самого социального «низа» — а символ такого рода востре­бован во все времена.

Заключительная главка рецензируе­мой книги называется «О незавершен­ности "ломоносовского текста"». Здесь автор заявляет о необходимости «впи­сать современный дискурс в устоявшу­юся парадигму» (с. 180).

Где бы вот только найти эту «устояв­шуюся парадигму»?

В.А. Кошелев

 

 

Самойленко Г.В. НЕЖИНСКИИ СПИСОК ВТОРОГО ТОМА «МЕРТ­ВЫХ ДУШ» Н. ГОГОЛЯ. — Нежин: НГУ им. Н. Гоголя, 2012. — 360 с. — 130 экз.

Самойленко Г.В. ХРОНИКА НА­ПИСАНИЯ ВТОРОГО ТОМА «МЕРТ­ВЫХ ДУШ» Н. ГОГОЛЯ. — Нежин: НГУ им. Н. Гоголя, 2012. — 161 с. — 300 экз.

В первой книге публикуется текст об­наруженного автором в 2008 г. в Нежи­не списка сохранившихся глав второго тома «Мертвых душ», выполненного в 1854 г., и проводится подробное со­поставление его с текстом академического издания (1951).

Г.В. Самойленко приходит к выводу: «...кроме разночтений отдельных слов, фраз, предложений, пунктуации, кото­рая почти отсутствует в тексте руко­писи, есть и принципиальное отличие: встречаются фрагменты, которые на­печатаны в академическом издании, но их нет в списке, и наоборот. Некоторые из них обнаружены нами в раннем ва­рианте глав, опубликованных также в академическом издании <...>. Одна­ко это не механическое соединение текста. Новонайденный список обра­ботан, отредактирован, в него введены некоторые новые эпизоды, фразы, не­которые опущены, изменена форма прямой речи и т.п.» (с. 162).

Вторая книга представляет собой подборку фрагментов из писем и вос­поминаний, отражающих историю ра­боты Гоголя над вторым томом романа.

Н.М.

 

 

Goldberg S. MANDELSTAM, BLOK, AND THE BOUNDARIES OF MYTHO­POETIC SYMBOLISM. — Columbus: The Ohio State University Press, 2011. — 305p.

В начале книги Голдберг отмечает, что опыт Мандельштама требует су­щественных поправок к концепциям Х. Блума. На заявление Блума «poetry is property» («поэзия есть собствен­ность») Мандельштам отвечает: «И снова скальд чужую песню сло­жит // И, как свою, ее произнесет» (с. 27). Он не просто обходит «страх влияния», но устраняет его (с. 21). Влияние не скрывается, но поэт чув­ствует в соприкосновении с ним сво­боду, а не удушье опоздавшего. Роль препятствия играет скорее не пред­шественник-отец, а государство, в на­пряженном противостоянии которому возникает поэзия (с. 29). Однако у вся­кого поэта есть предшественники, и для Мандельштама, по мнению Голдберга, таковым в значительной степени является Блок. К нему близки мотивы и ритмика ранних стихов Мандель­штама, это единственный русский поэт, которому Мандельштам посвя­тил отдельное эссе («Барсучья нора»).

Скорее всего, Мандельштам дейст­вительно почерпнул у Блока внимание к мифам (причем Голдберг оговарива­ет, что Дон Жуан и Кармен — «граж­данские» мифы, равноправные с рели­гиозными). Мандельштаму должно было быть близким внимание Блока к катастрофам истории. Но взаимо­отношения с текстами Блока — порой на грани пародии. Суровая жена, встре­чающая старика, из стихотворения «Старик» Мандельштама наделена некоторыми характеристиками Пре­красной Дамы. Комбинация шагов и хриплого боя часов в «Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты.» Ман­дельштама напоминает «Шаги Коман­дора» Блока. Но эти же шаги ирони­чески превращаются в «гигантские шаги» дворовой игры (с. 89). Впрочем, смерть — что больного, что Дон Жуа­на — подлинна всегда.

Видимо, символистский хаос был действительно необходим для слиш­ком уравновешенного поэтического космоса «Камня» (с. 5). Мандельштам учился у символистов тонкой баланси­ровке смыслов. Учился противоречию и многозначности, играм с дистанцией. У Блока в стихах «Снежной маски», «Фаины», «Кармен» героиня одновре­менно недосягаема, как звезда в небе, и почти касается волосами. Но отход Мандельштама от символизма, по мне­нию Голдберга, можно объяснить как недостаточной, так и чрезмерной серь­езностью последнего. С одной сторо­ны, символизм не идет до конца, для него «бездны» лишь предмет увлека­тельного разговора, а они реальны и в своей реальности пугают: «…я чув­ствую непобедимый страх // в присут­ствии таинственных высот», — пишет Мандельштам, ощущая себя лишь пе­шеходом над пропастью. С другой стороны, рядом с серьезностью разговоров необходимы ирония и многозначность. Невозможно отличить, иронизирует Мандельштам над спорами символи­стов о природе Слова и Имени Бога или входит в этот спор (с. 63).

Голдберг постоянно подчеркивает неоднозначность в стихах Мандель­штама: говорящий мал и смотрит нару­жу — или огромен и смотрит внутрь? Боги достойны быть лишь объектом иронии и материалом для моей малень­кой песенки — или моя поэзия столь слаба, что вместо богов находит игруш­ки? (с. 47). Сирена — одновременно и сигнал завода, и сладкоголосая обман­щица из мифа, то же и с медузой — и холодная питерская волна, и Горго­на. «Адриатика зеленая, прости!» — и «прощай», и «извини». Постоянное балансирование между верой и сомне­нием, пессимизмом и оптимизмом (с. 158). «Бессмертная весна» из «Чуть мерцает призрачная сцена.» летит к нам, но долетит ли? А если долетит, не упадет ли ласточкой на снег? Но снег горяч? (с. 158). То, что стало ва­риациями-двойчатками «Воронежских тетрадей», начиналось парами сходных (но и различных) стихов в «Камне». Характерно изменение последова­тельности стихов в издании «Камня» 1916 г.: не резкая граница между сти­хами, тяготеющими к символизму и к акмеизму, а раскачивание между этими двумя полюсами. Так же затем «Tristia» будет раскачиваться между язычеством и христианством (с. 109, 122). Акмеизм похищает Мудрость-Софию символизма, как Юстиниан похитил колонны храма Артемиды Эфесской для собора Святой Софии в Константинополе.

Интересно сравнение стихотворений «В Петербурге мы сойдемся снова…» и «Шаги Командора». Герой Блока — в комнате, внутри. Герой (или герои?) Мандельштама — снаружи, у костров, изгнанные в зиму и ветер (с. 173).

«Черный, тихий, как сова, мотор» стал «злым мотором во мгле» автомобиля ЧК или иных советских органов, у кого еще мог быть автомобиль в Петербурге 1920 г.? Всему этому поэт отвечает внутренним, ночным солнцем, па­мятью. Отказом отказываться от люб­ви, красоты, личности даже ради тор­жества справедливости. Но и здесь Голдберг отмечает у Мандельштама разветвления смыслов. «Ты», кто «не заметит» (а в черновике — даже «не по­губит») ночного солнца, — не обяза­тельно чужой, чуждый этому ночному солнцу (хотя, возможно, и он). Это мо­жет быть и свой, тот, кому культура так привычна, что он ее не замечает. И тот, кто боится: «.величайшая угроза ноч­ному солнцу культуры — наш собст­венный страх» (с. 177). Так накаплива­лось бесстрашие, которое пригодилось и в 1920 г., и после. «Мы не боимся на­шей смерти, зная, что представление будет продолжаться, и мы не боимся историософской тьмы, зная, что она освещена изнутри» (с. 184). (Жаль, что при анализе стихотворений «Веницейская жизнь» и «Чуть мерцает при­зрачная сцена.» Голдберг не обращает внимания на год их написания, также 1920-й. Соответственно, многое в этих стихах — тоже память о дорогом и ушед­шем, память как сопротивление.)

Совершенно не совпадают с родо­словной представления Мандельштама о благородстве происхождения. Блок, пусть и внук ректора университета, и муж дочери химика Менделеева, — аристократ и барин. А Данте, по мне­нию Мандельштама, — «внутренний разночинец», и Пушкин тоже (причем Пушкин действительно иронизировал: «я просто русский мещанин»). Разно­чинец — не находящий себе места в си­стеме, идущий против нее, оказываю­щийся во внешнем или внутреннем изгнании. Причем Голдберг делает оговорку, что Мандельштам не сомне­вался в интеллектуальном аристокра­тизме Чаадаева. То есть «барствен­ность» и «разночинство» для Мандель­штама — понятия именно из социаль­ной, а не интеллектуальной области.

Примечателен язык книги. Порой он сопоставим с поэтическим даже по звучанию: «whence (and whither) authenticity?» (с. 211). Порой весьма энергичен: «.последняя строка (стихо­творения Мандельштама. — А.У.), "жи­вая карусель без музыки вращалась", может быть увидена как гвоздь в гроб мировоззрения Блока» (с. 94; действи­тельно, для Блока музыка — двигатель мироздания). Текст Голдберга богат не только мыслями, но и словами: «....молодой Мандельштам отбрасыва­ет символистского лирического героя», но адаптирует мифотворчество, мета­форическую поэтику Блока (с. 211; здесь использовано слово «jettisoning», означающее не просто отбрасывание, а выбрасывание груза за борт во время бедствия).

Книга приходит к значимому итогу: важно отмечаемое Голдбергом разли­чие Мандельштама и Блока в основ­ных принципах поэзии (с. 213—216). Для Мандельштама поэзия — непред­сказуемость, вечная метаморфоза. Для Блока — стабильность мифа. Мандель­штам ориентируется на речь, имперсональность, Блок — на «человека-арти­ста», биографию. Соответственно, для Блока искренность — гарантия качест­ва текста, для Мандельштама, наобо­рот, всякая плохая книга — ложь. Блок не чужд иронии, но она для него при­надлежит области деструктивного, у Мандельштама она скорее входит в искренность через сложную игру не­посредственности и дистанции. Эти за­мечания Голдберга ценны не только для понимания Блока, Мандельштама и вообще поэзии начала ХХ века, но и для анализа современной литератур­ной ситуации в России, соотносясь, на­пример, с «новой искренностью» или метареализмом.

Александр Уланов

 

 

Куликова Е.Ю. ПРОСТРАНСТВО И ЕГО ДИНАМИЧЕСКИЙ АСПЕКТ В ЛИРИКЕ АКМЕИСТОВ. — Ново­сибирск: Свиньин и сыновья, 2011. — 530 с. — 200 экз.

«Динамический аспект» понимается в книге очень широко. Это и путеше­ствия, и «тоска по мировой культуре» Мандельштама, его ощущение подвиж­ности готического собора, и трансфор­мации, изменчивость предметов и текста в стихотворениях Ахматовой. «Способ, с помощью которого можно постичь и освоить земной, морской или стихотворный топос», — это и «воспоминание или болезненный бред, писание стихов о любимом поэте» (с. 11). Можно согласиться с Е.Ю. Ку­ликовой, что в определенной степени «язык, мышление, художественный текст построены по образу путешест­вия» (с. 9) и бытию вообще свойствен­на подвижность. Но такая постановка вопроса вносит немалый произвол в выбор темы. Так, у Мандельштама рассмотрено только одно из его путе­шествий во времени — стихи, связан­ные со средневековой Францией и Вийоном, и в небольшой степени так­же путешествие в Армению, и это все. Зато основательно исследован мотив отрубленной головы, который можно связать с динамикой пространства разве что иронически.

Куликова отмечает, что поэты-акме­исты создавали внутри статичного про­странства предметов «вихревое движе­ние, бесконечную динамическую цепь, дающую возможность строительства, то есть путешествия вглубь материала» (с. 8). Но от специфики акмеизма здесь остается только предметность. Маяков­ский тоже говорил, что поэзия вся — езда в незнаемое. Книга сильно вы­играла бы от сравнения со взглядами представителей других литературных направлений. В небольшой степени это сделано только на примере Блока и Гу­милева, еще возникают Ходасевич и Бунин, но у них подчеркивается скорее близость к взглядам акмеистов, чем от­личия. Куликова предлагает выделить «именно поэтические путешествия, ко­торые в силу особого лирического рода

не могут быть сведены к нарративной проблематике» (с. 17), но к наррации даже статьи в «ГЕО» и «Вокруг света» не сводятся полностью, тем более — хо­рошая проза.

Исследований о поэтах-акмеистах в настоящее время очень много, и кни­га часто выглядит их обзором, порой повторяющим очевидное. «Лирика Мандельштама отзывается на миро­вую культуру и несет ее внутри себя» (с. 18—19). У Гумилева, разумеется, «Муза Дальних Странствий» (с. 32).

Но при этом книга Куликовой не лишена интересных самостоятельных наблюдений. Тщательно и содержа­тельно прослеживаются тут много­слойные семантические сплетения у Мандельштама. Роза из стихотворе­ния «Я молю, как жалости и милости...» «обрастает "пучком смыслов", вклю­чающим в себя "физиологию готики", мотивы карусели, пира во время чумы, человека и власти, наконец, человека, превращенного в неутомимого, вечно бегущего зверька» (с. 269). Соедине­ние мотивов влаги, песчаника («savonnier» по-французски), мыла (savon) позволяет предположить, что парикма­хер Франсуа из «Довольно кукситься, бумаги в стол засунем.» действитель­но мыл голову камнем готических со­боров. И похоже, что сочетание вора и песенки в стихотворении Мандель­штама «Я не знаю, с каких пор.» от­сылает к Вийону. Тем более, что се­мантика воровства у Мандельштама положительна, недаром он называл настоящую поэзию ворованным возду­хом. Интересно сопоставление «Фаэтонщика» Мандельштама с «Заблу­дившимся трамваем» Гумилева или рассмотрение «Фаэтонщика» вместе с «Я скажу тебе с последней.» как пары, где соединяются «как бесстра­шие и уверенность лирического героя, так и его внутренний страх перед тьмой могилы и пустотой» (с. 252—253).

Не обходится в исследовании и про­блема согласования предметной ста­тики с динамикой, рассматриваемая в основном на примере стихов Ахмато­вой. Многие прогулки у нее статичны, в стихотворении порой вообще отсут­ствует мотив ходьбы, и мир вокруг тоже недвижен. Но застывание внеш­него пространства способствует росту внутреннего психологического напря­жения. Или прогулка оказывается про­никновением в мир мертвых для встре­чи с умершим. «"Пребывание в про­странстве" в лирике Ахматовой есть непрестанное движение от жизни к смерти, и от смерти к жизни, от статуарности к страстности, и обратно» (с. 24). В этом движении совмещаются пространства: любимая одновременно ждет героя где-то на островке посере­дине озера — и «идет рядом с ним, знает каждое его движение, чувствует его спешку, видит мутный свет фонаря и его глазами смотрит на "царицын сад", "белый дворец", "черный узор оград"» (с. 335). Совмещаются и раз­личные слои времени: встреча с умер­шим происходит в пространстве с чер­тами летнего и зимнего пейзажей.

В книге содержится и немало инте­ресных частных замечаний. Одиссей у Гумилева мстит женихам Пенелопы не столько за бесчинства, сколько за сидение дома вместо славного и опас­ного похода на Трою. Однако если «обычно странствия в лирике Гуми­лева описываются как необходимый духовный опыт для поэта, без которого не могло бы быть его творчества, в "Заблудившемся трамвае" путь вне времени и через пространства пугает и очевидно является смертельным» (с. 91). Прослежено подчеркивание не­целостности мира в цикле «Европей­ская ночь» Ходасевича. «Именно такой взгляд позволяет разомкнуть цикличе­ское пространство обывательского су­ществования» (с. 30). Недостроенный, не увидевший моря корабль в очерке Ходасевича 1925 г. превращается в ме­тафору автора, у которого после этого времени почти перестали появляться стихи и не вышло ни одного поэтиче­ского сборника (с. 418—420). Однако в ряде случаев происходят и чрезмер­ные обобщения: «…путь поэта — всегда путь в царство мертвых» (с. 15). И едва ли герой «Заблудившегося трамвая» выходит в конце к очищению от гре­хов: молебен за здравие покойной Ма­шеньки — грех немалый.

Куликовой часто свойственно силь­ное внимание к деталям — например, к замене «пьяной чумы» на «нежную» в стихотворении Мандельштама «От легкой жизни мы сошли с ума.» по цензурным соображениям. Рифма «вождь / дождь», оставшаяся в руко­писном варианте стихотворения Ах­матовой «Умолк вчера неповторимый голос…», позволяет обнаружить отсыл­ку к стихотворению В. Комаровского

«Как этот день сегодня странно тонок... » (с. 341). Отмечаются даже случайные, но тем не менее значимые совпадения: первый сборник Мандельштама перво­начально назывался «Раковина», и та­ково же было название шайки разбой­ников, в которую входил Вийон. Тем досаднее выглядят ошибки: крейсер «Варяг» погиб не в 1918 г. (с. 16), пере­путаны созвездия Змеи и Змееносца (с. 318).

На фоне многих работ о русской ли­тературе, рассматривающих ее, к сожа­лению, в вакууме, в книге Куликовой весьма интересно привлечение Рембо, Бодлера, Гюго, По, «Призрачного ко­рабля» Цедлица, «Баллады о ночлежке Фишера» Киплинга и многих других произведений на французском, англий­ском и немецком. Но сравнение проис­ходит скорее на уровне сюжета, чем языка. В поле зрения исследования не попадает то, что Гумилев все-таки не работал с языком в такой степени, как Рембо, и странствия «Пьяного кораб­ля» — в большей степени расширение границ сознания, чем пространства.

Многие несомненно относящиеся к теме книги вопросы практически не поднимаются. Например, отличие и связь реальных и воображаемых путе­шествий. Первые «африканские» стихи были написаны Гумилевым задолго до того, как он оказался в Африке. Очень жаль, что в книге они не сравниваются со стихами, написанными после его пу­тешествий, поскольку одна из возмож­ных точек зрения здесь может состоять в том, что их отличия невелики, то есть Гумилев увидел в Африке только то, что знал о ней заранее, и его Африка осталась книжной, несмотря на все ре­альные опасности и встречи. «Африку поэт представляет необъятным и не вполне освоенным пространством» (с. 119) — но для этого далеко от дома отходить не требовалось. Или, на одной и той же странице (с. 242) написано, что Мандельштам приближает фигуру Вийона к Христу — и что «описания еды в сочетании с мотивами пьянства у Вийона — вызов и обществу, и Богу». Парадоксальность сочетания в одном персонаже близости к Богу и вызова ему же, вероятно, нуждается в более подробном рассмотрении.

Почти треть книги занимают цити­руемые стихотворения. Приведение иноязычных текстов и их переводов, может быть, оправданно, но стихи Гу­милева, Ахматовой или Лермонтова найти нетрудно. Средств, затраченных на их републикацию, хватило бы на из­дание еще одной, пусть небольшой, книги; филология — дама не слишком богатая.

Александр Уланов

 

 

ОТ ВЕЛИКОГО ДО СМЕШНОГО... ИНСТРУМЕНТАЛИЗАЦИЯ СМЕХА В РОССИЙСКОЙ ИСТОРИИ ХХ ВЕКА: Сб. ст. — Челябинск: Каменный пояс, 2013. — 295 с. — 500 экз.

Содержание: Нагорная О., Нарский И., Никонова О., Хмелевская Ю. От вели­кого до смешного, или Как смех помо­гает нам понимать историю и совре­менность; Карасев Л.В. Антитеза смеха и стыда и русская несвобода; Сыров В.Н. Смех как структурный элемент куль­туры: теоретико-методологические перспективы исследования; Загидуллина М.В. Классические смеховые тексты в диахронном аспекте: факторы и гра­ницы официальной интерпретации; Цинк А. Чему служит пародия? Два ответа культурной философии; Невежин В.А. Как шутили большевики: смех и комическое на сталинских за­стольях 1930—1940-х гг.; Чернова Н.В. Эволюция смеха вождя в историко-революционном фильме; Фокин А.А. «Смех в зале»: комическое на партий­ных съездах (1950—1960-е гг.); Нарский И.В. «Заряд веселости»: с(т)имуляция радости в дискурсах о советской танцевальной самодеятельности 1930— 1970-х гг.; Конышева Е.В. Советский город сталинской эпохи: пространство оптимизма; Скрадоль Н. Нормативная сатира: басни Сергея Михалкова и формирование идеального советского гражданина; Познер В. Серьезный раз­говор о легком жанре, или Из чего не вышла советская кинокомедия; Сальникова А.А. Смех сквозь слезы: коми­ческое и трагическое в «детских» текстах о революции 1917 года; Риттершпорн Г.Т. Перевернутый мир со­ветского смеха; Бессмертная О.Ю. Спор авангардистской и соцреалистической утопий: «Веселые ребята» — почему не «Пастух из Абрау-Дюрсо»? (Два сце­нария первой советской музыкальной кинокомедии); Хмелевская Ю.Ю. Иронизация советской повседневности в американских репрезентациях рус­ского голода: Уильям Дж. Келли и его «Уральские заметки» 1922 г.; Голу­бев А.В. «Звериный стиль» в советской политической карикатуре межвоенного периода; Токарев В.А. Земляки пана Дызмы: ирония и гримасы советской Мельпомены (1939—1941); Регамэ А. Многозначное «Мы»: смех и нацио­нальная идентичность в передаче «Наша Раша».

 

 

Архипова А.С., Мельниченко М.А. АНЕКДОТЫ О СТАЛИНЕ: ТЕКСТЫ, КОММЕНТАРИИ, ИССЛЕДОВАНИЯ. — М.: ОГИ; РГГУ, 2010. — 400 с. — 1000 экз. — (Нация и культура/Антропология/ Фольклор: Новые исследования).

Книга представляет собой, по призна­нию самих авторов, своеобразное про­должение сборника «Интернет-анекдоты о Сталине» («Netinalju Stalinist»), изданного Арво Крикманном в 2004 г. в Тарту. Если, однако, Крикманн огра­ничился текстами на русском, эстон­ском, финском, английском и немец­ком языках, обнаруженными в между­народной компьютерной сети и, по всей видимости, наиболее репрезента­тивными в отношении 1960—1990-х гг., то А. Архипова и М. Мельниченко по­ставили перед собой более трудоемкую задачу: собрать опубликованные и ар­хивные записи соответствующих анек­дотов, начиная с наиболее ранних. В результате получилась коллекция, охватывающая период между 1925 и 2008 гг.; она состоит из более чем 600 текстов и включает 271 сюжет. Особый интерес для исследователя представляет «ранняя» часть собрания, то есть анекдоты, записанные до 1941 г. Эти тексты позволяют не только пред­ставить себе генезис «анекдотической» Сталиниады, но и понять ряд важных особенностей политического фолькло­ра, существовавшего в первые совет­ские десятилетия. Архиповой и Мель­ниченко удалось ввести в научный оборот чрезвычайно широкий круг источников, включающих материалы политического сыска, судебные дела, документы личного происхождения, мемуары, публикации в периодической печати, а также подборки анекдотов, опубликованные русскими эмигран­тами начиная с середины 1920-х гг.

Книга состоит из трех разделов. В первом («Путь в анекдот») представ­лены общие наблюдения касательно генезиса и эволюции политического фольклора в Советском Союзе, исто­риографические и источниковедческие соображения и материалы, а также три исследовательских этюда, посвящен­ных истории и интерпретации отдель­ных анекдотов. Во втором разделе сис­тематизированы тексты «сюжетного» характера, составляющие 17 тематиче­ских групп. Последние сформированы по историческому принципу и включа­ют анекдоты о Сталине и других исто­рических деятелях — от Ленина до Брежнева, — а также о событиях и со­циально-экономических процессах ста­линского времени («Голод и коллекти­визация», «Сталин и Пушкинский юбилей» и т. д.). В третьем разделе, включающем 3 тематические группы, анекдоты подобраны не по историчес­ким, а по структурным принципам («Переименования», «Расшифровки», «Сравнение правителей / социально- политических ситуаций»). Значитель­ная часть сюжетов снабжена истори­ческими и историко-литературными комментариями. Кроме того, к публи­кации приложен указатель сюжетов, включающий даты их первой фикса­ции, соответствия в коллекции Крикманна и указателе Аарне—Томпсона— Утера, а также распределение по различным типам источников.

Исследователи из разных стран уже более сорока лет пишут о политичес­ком фольклоре при тоталитарных и авторитарных режимах XX в. Вместе с тем, вопрос о социальных, идеологи­ческих и психологических функциях подобных текстов остается дискуссион­ным. В недавней статье Элиота Оринга, посвященной «политическим анекдо­там при репрессивных режимах» (она, впрочем, в книге Архиповой и Мельни­ченко не упоминается), демонстриру­ется множественность существующих подходов к этой проблеме. Согласно одному из них (Оринг называет его «нулевой гипотезой») политические анекдоты и шутки не обладают соци­альной и культурной спецификой и представляют собой лишь заурядный подтип смеховой культуры, несмотря на возможные репрессивные меры, ко­торые авторитарный режим может при­менить к их распространителям. По другой гипотезе, которую, в частности, разделял Алан Дандес, политические анекдоты являются своеобразной фор­мой шутливого разговора о серьезных вещах, то есть средством для скрытого или «косвенного» выражения общест­венного мнения. Сходным образом рассуждают и сторонники теории, со­гласно которой «неподцензурный» по­литический юмор служит для психоло­гического катарсиса, освобождения от гнева, тревоги и неудовлетворенности, вызванных действиями политического режима. Еще одна гипотеза предлагает рассматривать политические анекдоты как способ противостояния власти, ме­тафорическое оружие оппозиционно настроенной части общества. Наконец, существует ряд подходов, которые трактуют политический юмор как сред­ство манипуляции символами власти, позволяющее рядовому человеку адап­тироваться к идеологическому и соци­альному «двоемыслию» либо «доместифицировать» пугающий и чуждый символический мир официальной идеологии.

Работа Архиповой и Мельниченко, как мне кажется, позволяет взглянуть на проблему с несколько иных пози­ций. Во-первых, предпринятый ими анализ показывает, что в содержатель­ном отношении советские политичес­кие анекдоты гетерогенны: они могут использовать международные фольк­лорные мотивы и сюжеты, восходить к традиции исторических анекдотов XVIII—XIX вв., адаптировать устные рассказы о реальных происшествиях и политические метафоры. Во-вторых, вполне очевидно, что тексты, квалифи­цируемые исследователями как «анек­доты о Сталине», возникали в разных социально-идеологических контекстах и, соответственно, различным образом интерпретировались их рассказчиками и слушателями. Чрезвычайно любо­пытными представляются наблюдения Архиповой и Мельниченко касательно процессов «политизации» анекдотов о Сталине в 1920—1930-е гг. Известная часть антисталинского фольклора это­го времени родилась в среде партийной оппозиции в конце 1920-х гг. и с самого начала имела политическое звучание. Не исключено, что специальное внима­ние советского репрессивного аппарата к «антисоветским» анекдотам, частуш­кам и т.п. было отчасти обусловлено именно использованием подобных форм устной словесности в качестве средства внутрипартийной борьбы. С другой стороны, «низы» общества (крестьяне, рабочие и т.д.), обладавшие собственным фондом юмористических текстов о советском государстве и его лидерах, не видели в своих рассказах и песнях политического смысла и узнава­ли о последнем лишь в застенках ГПУ/ НКВД. «"Народные", "крестьянские" анекдоты, — пишут по этому поводу Архипова и Мельниченко, — далеко от­стоят от политических троцкистских скетчей» (с. 27). Очевидно, впрочем, что и сюжетные и семантические трансформации анекдотов о Сталине продолжались не только в первое послевоенное десятилетие, но и во вто­рой половине XX в. К сожалению, об этом в книге сказано очень мало.

Вообще говоря, работа Архиповой и Мельниченко вызывает у меня двой­ственные чувства. Создается впечатле­ние, что авторы никак не могли решить, ограничиться ли полноценной академи­ческой публикацией своей коллекции, сделанной с оглядкой на лишенный аналитической части сборник Крик- манна, либо подготовить монографиче­ское исследование, посвященное гене­зису, истории и семантике анекдотов о Сталине. В результате очерки, соста­вившие аналитическую часть работы, представляются скорее развернутыми комментариями к отдельным сюжетам, а не систематическим научным иссле­дованием. Это, впрочем, не снижает их аналитического уровня. Однако уже сделанная работа, без сомнения, нужда­ется в продолжении.

Мне кажутся не очень убедитель­ными аргументы авторов, касающиеся преемственности сюжета о даче Папанина («генерала Н.», Рокоссовского) по отношению к анекдотам о Петре I (с. 36—49), однако соответствующие параллели между рассказом о солдате, бросающемся из окна, и сюжетом VII.3 из коллекции Архиповой и Мельни­ченко («Ужасный конец и бесконечный ужас») действительно позволяют уви­деть, какую роль в сложении «антисталинского фольклора» играла традиция исторических анекдотов XVIII—XIX вв. Интересен и убедителен анализ транс­формаций международного сюжета ATU / СУС 330 («Смерть и кузнец») в анекдоте о «барахле и капитале» (с. 56—63). Что касается очерка, посвя­щенного сюжету о том, «почему Ленин носил ботинки, а Сталин сапоги», то он, как мне кажется, требует некоторых корректив и дополнений. По мысли ав­торов, этот популярный анекдот обязан своим появлением политическому кли­ше «болото оппозиции» / «контррево­люционное болото», получившему ши­рокое распространение в партийном дискурсе 1930-х гг. Как полагают Ар­хипова и Мельниченко, «сюжет, пер­воначально связанный с "болотом оп­позиции", "опускается" из партийных кругов в крестьянскую и городскую сферы... Болото начинает пониматься как лужа или грязь, откуда логичным образом возникает анекдот <...>: "По­чему Ленин носил ботинки, а Сталин — сапоги? — При Ленине Россия была за­гажена лишь по щиколотку"». Во-пер­вых, рассуждая об истории термина «болото» в большевистском дискурсе и справедливо отмечая, что, в конечном счете, он восходит ко временам Фран­цузской революции, авторы упускают из вида конкретный исторический эпи­зод и соответствующие сочинения Ле­нина, которые, собственно говоря, и ввели выражение «болото оппозиции» в советский политический лексикон. Речь идет о II съезде РСДРП (октябрь 1903 г.), где, по словам самого Ленина, «все искряки» называли «болотом» не­решительных и колеблющихся делега­тов. Выражения «болото», «болотные люди» и т.п. неоднократно фигурируют в «Рассказе о II съезде РСДРП» и дру­гих ленинских работах этого времени. Так, в «Докладе о II съезде РСДРП» читаем: «Самое опасное заключается не в том, что Мартов попал в болото, а в том, что, случайно попав в него, он не постарался выбраться из него, а погру­жался все больше и больше»; «.во вто­рой половине [съезда] он попал случай­но в болото» и т. д. Думаю, что именно статьи Ленина, посвященные этому съезду, а не цитируемая Архиповой и Мельниченко работа «Что делать?» по­служили, так сказать, генеративным контекстом для появления клише «болото оппозиции» и его адаптации в анекдоте о ботинках и сапогах. Во- вторых, я не уверен, что историю этого сюжета обязательно следует трактовать в качестве «снижения» политической метафоры. Очевидно, что непосред­ственным стимулом к появлению анек­дота послужил изобразительный ряд — живописные и скульптурные портреты Ленина и Сталина, где первый тради­ционно изображался в условно «граж­данской» одежде, а второй — в условно «военной». Поэтому вполне вероятно, что «народная» версия этого сюжета с тем же успехом могла предшествовать «партийной» или появиться независи­мо от последней. «Визуальный текст», таким образом, оказывается не менее и даже более важен для формирования анекдотического сюжета, чем полити­ческая метафора.

Некоторые дополнения, по всей ви­димости, можно внести и в эмпириче­скую часть книги. Так, единичные тексты, отнесенные Архиповой и Мельниченко к сюжетным типам V.6 («Сталин стоит перед зеркалом и гро­зит своему отражению») и VIII.23 («Сталин занимается самокритикой, ругая себя перед собственным портре­том»), вероятнее всего, представляют собой варианты одного и того же сю­жета. Попытка провести параллель между первым из этих анекдотов и сюжетом ATU 1168А («Демон и зер­кало»), имеющим распространение в «зоне влияния индийского и араб­ского мира» (с. 164), представляется неубедительной. Комментируя сюжет IX.5 («Крестьянин — Сталину: "Нико­му не говори, что я спас тебе жизнь"), авторы не учли, что в указателе сюже­тов «Восточнославянская сказка» он присутствует в качестве отдельного кластера —1740** (Как причт купался: поп, дьякон и дьячок договариваются, что кто первый вынырнет — к тому всем обедать идти; чуть не тонут; спасает мужик, но просит не говорить о том, что он причт спас, а то мужики убьют). Надо сказать, впрочем, что со­ставители указателя ориентировались на единичные и, вероятно, частично или полностью фальсифицированные публикации советского времени. Сама эта параллель, однако, интересна и заслуживает специального анализа. Более того, хотя, насколько я знаю, этот сюжет и не отмечен в указателе Аарне—Томпсона—Утера, вполне воз­можно, что он имеет международное распространение и нуждается в более подробном комментарии.

Книга открывает достаточно широ­кие перспективы для дальнейшей ана­литической работы. Вне зависимости от того, кто ею займется — сами авторы или другие исследователи, — очевидно, что книга Архиповой и Мельниченко вносит важный вклад в изучение со­ветского политического фольклора, русского анекдота, а также массовой культуры XX в. в целом. Остается на­деяться, что в отечественной фолькло­ристике будет появляться все больше подобных работ.

А.А. Панченко

 

 

AKSENOVAND THE ENVIRONS/ АКСЕНОВ И ОКРЕСТНОСТИ/ Ed. by Lars Kleberg & Aleksei Semenenko. — Sodertorns hogskola Huddinge, [2012]. — 247p. — (Sodertorn Academis Studies. 52).

Содержание: Адаскина Н. «Белые» и «темные» пятна биографии И.А. Ак­сенова; Парнис А. Из истории хлебниковедения: О неизвестном докладе И.А. Аксенова; Аксенов И. [О Хлебни­кове]; Никольская Т. Жизнетворчество Сусанны Мар; Мейлах М. Аксенов — переводчик елизаветинцев; Kleberg L. Ivan Aksenov's Novel The Pillars of Her­cules; BowltJ. Vitrina and afisha; Ичин К. О поэзии и живописи: Иван Аксенов и Александра Экстер; Рицци Д. Иван Ак­сенов и окрестности. Заметки о воспри­ятии Пикассо в России; Misler N. Ivan Aksenov, Nikolai Berdiaev, Picasso, and the «Russian Soul»; Булгакова О. Аксе­нов, Эйзенштейн, или Кто был тенью отца Гамлета; Друбек Н. «Зрительная музыка Эйзенштейна». Заметки к Порт­рету художника И.А. Аксенова; Белобровцева И. Эйзенштейн — Аксенов — Эйзенштейн: как создаются биографии; Risum J. Transcultural Dramaturgy: Ak­senov, Eisenstein, and Elizabethans, and Mei Lanfang; Семененко А. «Романтиче­ский дискурс» Ивана Аксенова.

 

Обухов Е., Горбушин С. УДИВИТЬ СТОРОЖА: ПЕРЕЧИТЫВАЯ ХАРМСА. — М.: ИКАР, 2012. — 184 с. — 1000 экз.

Авторы этой книги не очень известны в филологической среде, поэтому сна­чала стоит их представить. Сергей Горбушин уже больше двадцати лет пре­подает физику в московской физико-математической школе № 1514, пишет стихи, в 2009 г. у него вышла первая поэтическая книга. Помимо физичес­кого, он получил второе высшее, фило­логическое, образование — специально для того, чтобы изучать любимого им Д.И. Хармса. Евгений Обухов (не пу­тать с его тезкой и однофамильцем, известным писателем-юмористом и главным редактором журнала «Фила­телия») — бывший ученик С. Горбу- шина, сегодня преподает математику в этой же 1514-й школе, в соавторстве с Горбушиным они регулярно пишут работы о Хармсе и публикуют их, пре­имущественно в журнале «Вопросы литературы».

Книга «Удивить сторожа...» посвя­щена анализу и, как полагают авторы, демифологизации творчества Дании­ла Хармса. Название книги восходит к рассказу «Молодой человек, уди­вивший сторожа» — о денди, отправив­шемся на небо прямо в городском саду.

Уже в предисловии С. Горбушин и Е. Обухов представляют свою книгу как популярную и «по возможности лишенную наукообразия». Действи­тельно, книга написана очень ясным языком, однако популярной в обще­принятом смысле слова ее назвать трудно. В ней нет общей информации об анализируемых произведениях Хармса, а сведения из его биографии привлекаются выборочно и только для того, чтобы обосновать литературовед­ческие утверждения авторов. В снос­ках не указаны сведения о публика­циях упоминаемых текстов, а работы коллег С. Горбушина и Е. Обухова упоминаются так, как если бы они были заведомо известны читателю: «...это подмечено Львом Боярским...» или «В. Сажин пишет, что...». Списка использованной или рекомендуемой литературы в книге тоже нет. Вне зави­симости от намерений авторов это де­монстративное игнорирование некото­рых формальных правил оформления научных и научно-популярных работ придает их книге неожиданный жанро­вый обертон: она напоминает самиздатские литературоведческие эссе, которые писались в советское время интеллектуалами, предлагавшими цензурно непроходимые (например, рели­гиозные) трактовки литературных произведений. Такие авторы обраща­лись к профессионалам или начитан­ным в гуманитаристике любителям, но не чувствовали себя скованными академическими нормами.

Основные идеи книги «Удивить сто­рожа…» можно кратко изложить так. (Замечу, что многие утверждения авто­ров гипотетичны или даже труднодоказуемы и авторы, к их чести, это при­знают и сообщают о фактах, которые противоречат их трактовкам.)

1. Хармс был не только верующим (православным), но и сторонником традиционной христианской морали. Шокирующие нарушения общеприня­тых психологических норм, например декларации ненависти к детям и к тра­диционной морали, которые можно встретить в дневниках Хармса, принад­лежат не автору, а персонажу-повест­вователю, от которого (если исполь­зовать терминологию М.М. Бахтина) «первичный автор», безусловно, отде­лен. С. Горбушин и Е. Обухов спорят с наиболее распространенной сейчас в литературоведении точкой зрения, согласно которой произведения Хармса основаны на отрефлексированном переживании абсурда, и пишут: «Зре­лый хармсовский текст очень серь­езен и в основе содержит не столько "философское", сколько нравственное» (с. 183).

2. Хармс не совпадал по своим взгля­дам со своим ближайшим окружением, кругом «чинарей», к которому можно отнести Л.С. Липавского, Я.С. Друскина и других. «Чинари», по мнению С. Горбушина и Е. Обухова, — пара­доксалисты, в мировоззрении которых не было прочных оснований, у Хармса же они были. Некоторые эпатирующие высказывания и действия Хармса явля­ются пародией на «чинарский» реляти­визм. Более того, некоторые рассказы, изображающие самоуверенных дура­ков, являются, по уверениям авторов, пародийным изображением обобщен­ного «чинаря» — как, например, Мышин из рассказа «Победа Мышина».

3. Центральным мотивом произве­дений Хармса является тоска по чуду, которое понимается авторами — а по их мнению, понималось и Хармсом — как действие Бога в мире. Основной сюжет «Старухи» — переход героя от безрелигиозного к религиозному пони­манию чуда.

4. Герой «Старухи» — писатель, который не может дописать свое про­изведение, — изоморфен персонажу этого неоконченного «рассказа в рас­сказе» — «чудотворцу, который не творит чудес». Обращение писателя к Богу приводит к чуду — появлению произведения, которым и является сама повесть «Старуха».

5. Произведения зрелого Хармса основаны на очень жестком порядке структурных элементов. В повести «Старуха» этому порядку соответст­вует сцепление непредсказуемых, но логически взаимосвязанных событий, напоминающих рок древнегреческой трагедии (сравнение мое, а не авторов). В цикле малых прозаических сочине­ний «Случаи» — распределение внутри цикла рассказов, основанных на одних и тех же мотивах и философских идеях. Авторы предлагают графическую схему цикла (с. 161), свидетельствующую о его центральной симметрии (в духе работ Р.О. Якобсона 1960-х гг.). Эта сложно организованная связность сви­детельствует о тщательной продуман­ности ключевых произведений Хармса.

Некоторые предложенные в книге трактовки представляются мне натяну­тыми, в первую очередь это относится к идее о том, что Хармс и Введенский противостояли остальному «чинарскому» кругу. Ведь именно эти два поэта и называли себя до начала 1930-х гг. «чинарями», и лишь позже Я.С. Друскин распространил в своем эссе «Чинари» это название на весь круг поэтов и философов, собиравшихся в 1934 г. на квартире у Липавского для свободного обсуждения тем, табуированных в со­ветской литературе и гуманитарных науках.

Объяснения хармсовского творче­ства как религиозно мотивированного вполне обоснованны, хотя, разумеется, их нельзя считать единственно воз­можными. Традицию таких объясне­ний заложил еще Друскин. Горбушин и Обухов энергично спорят с объясне­ниями Друскина, считая, что философ недостаточно учитывает веру Хармса в личного Бога. Сегодня традиция ре­лигиозных интерпретаций Хармса про­должается, особенно на материале по­вести «Старуха», где в финале главный герой начинает молиться. Однако, как мне кажется, такие объяснения натал­киваются на методологические труд­ности — обсуждение таких трудностей см., например, в моей рецензии на кни­гу Юсси Хейнонена, изучающего рели­гиозные мотивы в повести «Старуха» (НЛО. 2005. № 75).

Книга «Удивить сторожа.», несмот­ря на спорные трактовки и странные, «самиздатские» жанровые и стилисти­ческие особенности, имеет научное значение — минимум по двум причи­нам. Прежде всего, гипотеза авторов о композиции цикла «Случаи» (уже после выхода книги изложенная в их же статье в журнале «Вопросы лите­ратуры» в № 1 за 2013 г.) хорошо об­основана и заслуживает дальнейшего обсуждения. Вторая причина состоит в том, что Горбушин и Обухов стремят­ся оспорить многие мнения, в хармсоведении привычные и принимаемые обычно без обсуждения, — например, о том, что Хармс терпеть не мог ма­леньких детей и писал для них только потому, что не мог заработать на жизнь другими способами (я тоже спорил с этим мнением в своем обзоре биогра­фий Хармса в «НЛО» (2009. № 97)). Аргументы авторов вполне существен­ны: например, общепринятая точка зрения не объясняет, почему выступле­ния Хармса перед детьми пользова­лись таким огромным успехом. Может ли такое случиться с человеком, кото­рый ненавидит свою аудиторию? О не­совпадении высказываний обэриутов с возможными скрытыми интенциями этих авторов писала еще Анна Гера­симова в своей диссертации 1988 г. «Проблема смешного в творчестве обэриутов» (см. также ее статью: ОБЭРИУ. Проблема смешного // Вопросы литературы. 1988. № 4). По мнению Герасимовой, целью не­которых шокирующих заявлений обэриутов был «автоэпатаж», то есть спор авторов с самими собой. Идея «авто­эпатажа» не получила развития ни в последующих работах Герасимовой, ни в исследованиях других авторов. С. Горбушин и Е. Обухов к ней возвра­щаются, но, как мне кажется, в упро­щенном виде, считая, что Хармс эпа­тировал не себя, а друзей, имевших близкие, но все же не совпадающие взгляды.

Метод этой книги вызывает сущест­венные возражения. Авторы очевидно пристрастны, что становится особенно ясным при анализе дневников: когда замечания в дневниках им не нравятся и кажутся аморальными (например, если Хармс в дневнике набрасывает: «Я уважаю только молодых, здоровых и пышных женщин. К остальным пред­ставителям человечества я отношусь подозрительно. <...> Старух, которые носят в себе благоразумные мысли, хо­рошо бы ловить арканом. <...> Всякая морда благоразумного фасона вызыва­ет во мне неприятное ощущение» (не­датированные записи 1937—1938 гг.)), авторы объявляют эти высказывания текстами, написанными от лица отри­цательного персонажа. Кажется, они предпочитают не обсуждать подобные заметки как двойственные, совмещаю­щие отчужденное слово и неотчужден­ное, эмоционально почти не опосредо­ванное высказывание. Сексуальные по своему содержанию сны Хармса, которые он фиксировал в дневнике, и другие содержащиеся в дневниках признания интимного свойства дают основания для такой трактовки.

Мне кажется, С. Горбушину и Е. Обухову важно, чтобы автор, в чьих произведениях они находят религиоз­ные и литературные открытия, сам был как можно более морально чистым. Эта точка зрения уязвима. Конечно, бывают случаи, когда автор-моралист оказыва­ется лицемером, и примеров тому — множество. Но во многих случаях писа­тель может пользоваться языком нрав­ственных размышлений потому, что нуждается в понимании собственного несовершенства. Кроме того, хотя Хармс и преодолевал утопизм куль­туры русского модернизма, все же его творчество и самосознание были мно­гими нитями связаны с модернизмом и характерным для этого типа художе­ственного сознания пересмотром при­вычных моральных норм.

Наконец, в литературе нравственное содержание часто не присутствует в тек­сте ни прямо, ни в перевернутом виде, «от противного» — как, кажется, склонны интерпретировать Хармса С. Горбушин и Е. Обухов. Судя по их оговоркам и общему сдержанному тону книги, они признают, что этическое «по­слание» литературного произведения может быть по-разному интерпретиро­вано разными людьми. Однако следует учесть еще и то, что «устремление (ин­тенция) текста не записано на его по­верхности» (Умберто Эко, цитирую в своем переводе по: Eco U. Interpreta­tion and Overinterpretation / Ed. by Ste­fan Collini. Cambridge, 1992. P. 64).

Дневниковые записи Хармса могут быть поняты не только как сатира на самоуверенных обывателей, но и как мучительный поиск баланса между борьбой за свободу от любых автори­тетов — и признанием обреченности каждодневных попыток заработать на хлеб и реализовать свой дар. Это сей­час мы понимаем, что на самом деле Хармс создавал новый тип литературы на русском языке — постмодернист­скую словесность, — которая дала ему возможность с новой интенсивностью пережить чувства смирения перед Бо­гом и бунта против абсурдности про­исходящего вокруг. А тогда, в 1930-е, одной из постоянных составляющих его психологического фона было чув­ство жизненной неудачи, как и у дру­гого важнейшего литературного нова­тора тех лет — Лидии Гинзбург. Мне кажется, если принять во внимание «маятниковость» самосознания Хармса — признание неудачи и нежелание соглашаться с тем, что это неудача, — то приобретет смысл и «разноголосие» дневника Хармса с его колебаниями между «своей» и чужой речью, между молитвами и радикальными сексуаль­ными признаниями, в равной степени интимно-личными.

Книга С. Горбушина и Е. Обухова помогает увидеть некоторые «слепые пятна» современного хармсоведения. Но и сама невольно «уводит в тень» важные аспекты творчества писателя. Поэтому наиболее корректно читать ее именно в контексте уже написанного о Хармсе: как это бывает с опытами со­знательно организованного «наивного чтения», книга «Удивить сторожа…» имеет полемический характер. Она может быть интересна прежде всего специалистам по истории русской ли­тературы ХХ в. и тем учителям лите­ратуры, которые специально уделяют внимание русскому авангарду и пост­авангарду и уже читали какие-нибудь работы общего характера — биографии Хармса или статьи, вводящие в про­блематику его творчества.

И. Кукулин

 

 

РУССКОЕ ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ ХХ ВЕКА: ИМЕНА, ШКОЛЫ, КОН­ЦЕПЦИИ: Материалы Международ­ной научной конференции: Москва, 26—27 ноября 2010 г. / Под общ. ред. О.А. Клинга и А.А. Холикова. — М.; СПб.: Нестор-История, 2012. — 318 с. — 500 экз.

Содержание: Клинг О.А. Русское лите­ратуроведение ХХ века как социокультурное явление; Хализев В.Е. Г.Н. Пос­пелов в пору борьбы с «буржуазным либерализмом» и «космополитизмом» А.Н. Веселовского (1947—1949); Оссовский О.Е. «Наблюдение за наблюдаю­щим»: биография литературоведа как объект научного исследования (случай М.М. Бахтина); Михайлова М.В. Как на­чиналось марксистское литературове­дение? (Венок на могилу Е.А. Соловь­ева-Андреевича); Тюпа В.И. Анализ художественного текста в отечествен­ном литературоведении ХХ века; Ор­лова Е.И. Б.М. Эйхенбаум как литера­турный критик (три заметки к теме); Тахо-Годи Е.А. Три письма Л.П. Семе­нова к М.О. Гершензону (материалы к биографии ученого); Чернец Л.В. Ра­мочный текст литературного произве­дения (к 80-летию публикации «Поэ­тики заглавий» С.Д. Кржижановского); Ходанен Л.А. Методологические проб­лемы истории русской литературы в на­учном наследии Фохта; Ермошин Ф.А. К. Чуковский как литературовед: Нау­ка? Критика? Автобиография? Варакина Е.Р. Теоретико-литературная ос­нова трудов М.М. Дунаева по истории русской литературы; Бурнашева Н.И. Л.Д. Громова-Опульская — толстовед-текстолог и главный редактор академи­ческого издания полного собрания со­чинений Л.Н. Толстого; Моисеева В.Г. Трилогия А.В. Белинкова; Шевчук Ю.В. Эстетические категории и литератур­ное произведение: возможные пути анализа (по работам уфимского лите­ратуроведа Р.Г. Назирова); Руднева Е.Г. Литературная критика И.А. Ильина в свете его эстетики; Домащенко А.В. Литература, поэзия, бытие: вариация на тему И.Ф. Анненского; Яковлев М.В. Андрей Белый как теоретик неоапокалипсиса; Курилов В.В. Основные исто­риографические категории русского литературоведения ХХ века; Третья­ков В.А. Проблема критики и/как ли­тературы в отечественном литературо­ведении; Трахтенберг Л.А. К истории изучения русской смеховой литера­туры; Кобленкова Д.В. Отечественная скандинавистика второй половины ХХ века: идеологические и литера­туроведческие приоритеты; Москов­ская Д.С. Локально-исторический ме­тод Н.П. Анциферова; Ельницкая Л.М. О методе мифореставрации художест­венного текста (на материале произ­ведений Ф.М. Достоевского); Полта­вец Е.Ю. Система терминов в методе мифореставрации; Эсалнек А.Я. Поли­функциональность диалогизма в науке о литературе; Шутая Н.К. Художест­венное время и пространство в совре­менном литературоведении: состояние исследований; Перова Е.Ю. Элементы религиозного мировосприятия в кон­цепции художественного времени (на материале отечественного литературо­ведения ХХ века); Жданова А.В. «Гро­тескный стиль», «игровой стиль», «не­традиционный нарратив»: к истории термина; Исаев С.Г. Понятие вырази­тельности в теоретических исканиях начала ХХ столетия: мистическая и позитивистская проекции; Лоскутникова М.Б. Ю.Н. Тынянов в работе над проблемами художественного целого: поиски героя и вопросы стиля; Плешкова О.И. Теория литературной эволю­ции, историческая проза Ю.Н. Тыня­нова и современные жанры истори­ческого повествования; Зейферт Е.И. Графический облик жанра отрывка: развитие гипотезы Ю.Н. Тынянова; Осьмухина О.Ю. Проблема авторской маски в рецепции современного оте­чественного литературоведения; Вла­димирова Н.Г. Автор как проблема английской художественной прозы в контексте ее восприятия отечествен­ным литературоведением; Лебедев С.Ю. Развитие концепции целостного ана­лиза художественного произведения в русском литературоведении Бела­руси; Богданова О.А. «Братья Карама­зовы» в Германии: В.Л. Комарович и З. Фрейд о последнем романе Ф.М. До­стоевского; Щедрина Н.М. Литературо­ведение и критика второй половины ХХ века о творчестве А. Солженицы­на; Рягузова Л.Н. «Культурный синтез» Средневековья в художественном со­знании ХХ века (в творческой интер­претации П.М. Бицилли); Оссовский О.О. Советская метапроза 1920-х — начала 1930-х годов в оценках авторов «Современных записок» (А.Л. Бем, П.М. Бицилли, Ф.А. Степун и др.); Холиков А.А. Теоретические принципы разработки словаря русских литерату­роведов ХХ века.

 

 

Чупринин С.И. ПРИЗНАТЕЛЬНЫЕ ПОКАЗАНИЯ. ТРИНАДЦАТЬ ПОРТ­РЕТОВ, ДЕВЯТЬ ПЕЙЗАЖЕЙ И ДВА АВТОПОРТРЕТА. — М.: Время, 2012. — 416 с. — 1500 экз. — (Диалог).

В новой книге С.И. Чупринина три раздела: в первом — ряд «литератур­ных портретов» — от Н. Успенского и П. Боборыкина до А. Вознесенского и А. Агеева; во втором — «литератур­ные пейзажи», «обстоятельства вре­мени и места», собственно критиче­ский анализ нынешней литературной ситуации. Наконец, последний и са­мый короткий — два «автопортрета».

«Портретный» раздел (он открыва­ется очень давними историко-литера­турными статьями, а заканчивается вчерашними юбилейными и некроло­гическими заметками) многое спосо­бен объяснить. Едва ли не половина персонажей, там представленных, — авторы ныне забытые, но есть там и фигуры культовые, как В. Высоцкий или А. Сахаров, есть поэты разного та­ланта и разной литературной судьбы: Н. Гумилев, В. Маяковский, А. Возне­сенский. Есть, наконец, критики: этих забывают первыми, и вряд ли даже студенты профильных вузов читают сегодня М. Щеглова и А. Макарова. При всем при том, в «портретном» разделе есть ощущение единого сюже­та, и оно возникает не только в силу лейтмотивных цитат или традицион­ной для демократической критики идеи детерминированности средой и действительностью («среда заела»). В известном смысле перед нами мар­тиролог, не манифестированный, как в свое время у Герцена, но вполне последовательный. Все без исключе­ния герои чупрининских «портретов» не могут похвастаться однозначно счастливой литературной судьбой и репутацией. Один чересчур социален, другой — чересчур «беллетрист», од­ного «насаждали как картошку», и, вероятно, поэтому он «остался без на­следников» (о невостребованном «на­следстве Маяковского» можно было бы и поспорить, но в чем-то главном Чупринин прав), другой не имел офи­циальных читателей на протяжении 70 лет советской власти, однако имен­но к его «цеховой выучке» восходит советский поэтический канон. Ниги­лист Николай Успенский идеально вписывается в традиционную детер­министскую доктрину: всему виной дурное общество и дурное воспитание. Умеренный и аккуратный Петр Боборыкин — в чистом виде «беллетрист- эмпирик», «беспристрастный описа­тель», предвосхитивший, кажется, постструктуралистскую «смерть авто­ра», добровольно исключивший себя из художественной действительности и, как позднее выяснилось, из литера­турной памяти. Трудолюбивый газет­чик Дорошевич и жадный до жизни органический «реалист» Куприн, «без­законная комета» Высоцкий и масте­ровито-артистический или артистиче­ски-мастеровитый Вознесенский. Все они интересуют автора, прежде всего, как «характеры». С. Чупринин пред­упреждает в предисловии, что книга его «вызывающе антифилологична» и что речь в ней в самой малой степени будет идти о текстах, но главным обра­зом — о создателях текстов. Святая святых литературной науки — текст — в этой системе выступает как «одно из проявлений суверенной и неповтори­мой личности автора и как производ­ное от <...> обстоятельств времени и места» (с. 5). Иными словами, если можно вообразить принцип и методу, наиболее полно и последовательно оп­понирующие пресловутой бартовской «смерти автора», то «Признательные показания» именно таковы. Это не зна­чит, что там вовсе нет наблюдений над текстами: в конце концов, «слова поэта суть его дела», и, перефразируя одного из героев книги, — чем еще интересен писатель, как не писательством. Но характерно, что во всем «портретном» разделе нет так называемой актуаль­ной литературы (в широком смысле актуальной, т.е. той, о которой приня­то говорить сегодня). «Портреты» — в чистом виде история, и маргинальность, «неактуальность» большинства этих литературных персонажей оче­видна и, вероятно, автором-составите­лем подразумевалась.

Совсем иное дело — второй раздел, «Пейзажи». Это, собственно, анализ литературной ситуации «нулевых», причем опять-таки — не собственно литературных процессов, т.е. не того, что происходит с текстами, но того, что происходит с литературой как с некой культурной индустрией и отдельным человеческим миром. Как уже прихо­дилось писать о близкой к «Пейзажам» «Жизни по понятиям» (см. в «НЛО» № 86), это по большей части литера­турная социология и литературная прагматика. Здесь контурные и доволь­но скептические по интонации очерки фестивальных и премиальных сюже­тов, здесь репутационные истории (но­вейшие скандалы — состоявшиеся и несостоявшиеся), здесь почти конспирологические интриги с раскруткой «левого гламура» и «тараканьи бега» «свободных радикалов». Все это, по­вторим, сюжеты нулевых, но история в наши дни движется так стремительно, что под большинством этих статей хо­чется поставить дату и снабдить их комментариями: в самом деле, только медийные профессионалы нынче в со­стоянии вспомнить, что там происходи­ло с «Консерватором-1» и «Консерватором-2», сколько раз и в какие цвета перекрашивались Ольшанский с Быко­вым, с чего начиналась раскрутка «Гос­подина Гексогена» и «Голубого сала», как именно скандализировали публику Лев Пирогов и Ярослав Могутин и что же там устроил в Сахаровском центре Авдей Тер-Оганьян (sic! не Андрей Тер-Оганесьян, как в «Признательных показаниях» на с. 263).

Общий пафос «пейзажного» раздела отчасти предсказуем: атомизация лите­ратурного пространства как следствие наступления новой эпохи, конец литературоцентризма и приход новой мультикультурной и «мультилитературной» реальности, которую автор «приветст­вует звоном щита»: здесь очень харак­терен этот редко прочитываемый у Бло­ка «защитный рефлекс». «Пейзажи» написаны с совершенно другой инто­нацией, нежели «Портреты», здесь меньше сочувствия и больше язвитель­ности: если первый раздел был «исто­рическим», то второй — безусловно «критический». И критика в какие-то моменты входит в противоречие с ис­торией. По крайней мере, идея «мультилитературности» как некой новой реальности и, соответственно, нового опыта ее переживания и критического осмысления кажется убедительной лишь как критическая, но не как исто­рическая конструкция. И массовая ли­тература, и мидл-литература, и даже рынок не стали открытием «нулевых», они существовали и, что важно, сосу­ществовали в одном пространстве во все благословенные журнальные и литературоцентричные эпохи. И пусть они иначе назывались, но кем же еще был чуткий и плодовитый герой пер­вого «портретного» раздела Боборы- кин, как не представителем той самой «мидл-литературы»? И еще прежде булгаринские «выжигины» с их массо­выми тиражами претендовали как раз на мидл-нишу, что в свою очередь по­родило известные критические реф­лексии и пушкинский проект «рус­ского Бульвер-Литтона». И критикам «Современника», и критикам «Мос­ковского наблюдателя», как несколько позже критикам «Отечественных запи­сок», казалось, что «Библиотека для чтения» смещает «правильную» верти­каль и разрушает «просвещенческую иерархию». При этом Сенковский, Бе­линский и Булгарин работали в одной литературной системе, как работают ныне Данилкин, Немзер и Топоров. «Экономика социализма» несколько сместила акценты в том, что касалось рыночных механизмов, но, с другой стороны, чем же была советская лите­ратура en masse? Неужели тем, что у Чупринина называется «качествен­ной литературой» (читай: толстожурнальной)? И не потому ли так быстро оказались забыты лучшие из ее жур­нальных критиков, что они обречены были копаться в тогдашних дней «окаменевшем говне»? Кажется, все же представление о «пирамидальной структуре» и некой правильной иерар­хии, царившей в умах, — это еще одна критическая конструкция.

Однако главный пафос программ­ных статей, собранных в «пейзажном» разделе, не столько в распадении «ли­тературного поля», сколько в распаде­нии критического сообщества, в том, что нет отныне «сертификата» на ин­струменты и фильтры для всего этого мульти- и паралитературного потока и что слово «академика» (критика, состоявшего в Академии русской со­временной словесности) весит для чи­тателя, издателя и премиального ме­неджера не больше, если не меньше, чем слово глянцевого журналиста или рейтинг сетевого комьюнити. Те, кого Чупринин называет «младофилологами», привычно увидят здесь тоску «толстожурнального функционера» по литературной власти и советскому официозу, но, по-моему, настоящий смысл и пафос этой книги в другом. В «Острове» и последнем коротком «автопортретном» разделе Чупринин объясняет свой выбор литературных героев «непервого ряда» демократиче­ской выучкой и уважением к «селфмейдменам», добротным цеховым ма­стерам. Кажется, ключевое слово — «ремесло».

В самом деле, давняя и традицион­ная идея цеха, профессионального со­общества с его закрытостью, с его не сословной, но профессиональной ари­стократией в нашем контексте имеет ничуть не меньше прав на существова­ние, нежели недавняя фукианская идея «литературной власти». И точно так же, как цеховая регламентация отсту­пала перед технической революцией с ее массовизацией и обобществлением средств и орудий производства, так и литературный цех ныне стоит в расте­рянности перед «массовым писателем» и сетевым обобществлением книг, рей­тингов и оценок.

И. Булкина

 

 

RUSSISCHE UBERSETZUNGSWIS- SENSCHAFT AN DER SCHWELLE ZUM 21.JAHRHUNDERT / Birgit Menzel/Irina Alekseeva (Hg.) unter Mitarbeit von Irina Pohlan. — Berlin: Frank & Timme, 2013. — 246 s. — (Ost-West-Express. Bd. 12).

Содержание: Menzel B., Pohlan I. Vorwort; Alekseeva I. Zur gegenwartigen Si­tuation der Ubersetzungswissenschaft in Russland; Sdobnikov V. Der kommunika- tiv-funktionale Ansatz in der Arbeiten russischer Ubersetzungswissenschaftler; Pavlova A. Unubersetzbarkeit in der Ubersetzungspraxis und in der russischen «Kulturlinguistik» («lingvorkul'turologija»); Avtonomova N. Ubersetzen als uni- verselle Praxis und als philosophisches Problem; Provotorov V. Ubersetzung und

Stil: Theoretische Uberlegungen; Dubin B Ein Mensch zweier Kulturen: Theorie und Praxis des Ubersetzens im Werk von Vadim Kozovoj; Venediknova T. Aus der Suche nach dem privaten Ich: Emily Dickinson im (post)sowjetischen Kultur- raum; Kabakchi V., Antonova A. Globali­zation and Intercultural Communication: «Internal Translation»; Alekseeva M. Realia als Ubersetzungsproblem; Gar- bovskij N. Die Neuubersetzung: Freiheit und Abhangigkeit; Michajlova I. Hermeneutische Ubersetzungsprobleme am Beispiel niederlandisch-russischer Lyrikubersetzungen; Sedakova O. The Art of Translation. Some Remarks; Translation- swissenschaft in Russland und der Sowjet- union — Auswahibibliographie.

 

 

Thomas McLean. THE OTHER EAST AND NINETEENTH-CENTURY BRITISH LITERA TURE: IMA GINING POLAND AND THE R USSIAN EMPI­RE. — N.Y.:PalgraveMacMillan, 2012. XII, 203 p.

Книга Маклина посвящена не литера­туре путешествий, как можно было бы подумать, а литературе воображения. В этой работе «пограничный Восток» становится основой для еще одной имагологической реконструкции «си­туации предела», как географического, так и политического.

Историческая канва работы доста­точно очевидна: польские восстания «позволили британским художникам и писателям вновь и вновь возвращаться к печальному наследию Станислава II и Тадеуша Костюшко, создавая новые, но странно узнаваемые польские ха­рактеры» (с. 1). Работа посвящена ана­лизу этих характеров и трансформации изображения польско-русских отноше­ний в английской литературе. Книга открывается обзором репрезентатив­ных восточноевропейских персонажей (вымышленных и исторических), воз­никающих в романтической и викто­рианской культуре. Первый из таких «антигероев» — Екатерина Великая; на другом конце — «полукровки» поль­ского происхождения, очень часто воз­никающие в викторианских текстах, но основу составляет наиболее важ­ное проявление британского интереса к Восточной Европе в XIX столетии: «меняющийся образ польского изгнан­ника» (с. 2).

Томас Маклин основывает работу на концепции «воображаемых сообществ» Б. Андерсона; представление себя как части нации может привести к любо­пытному пониманию особенностей этой нации. Тот же культурный фено­мен в данной книге рассмотрен на ли­тературном материале.

Маклин указывает, что характери­стика огромного массива путевых тек­стов, посвященных России, «сводит значение исторических событий к не­значительной модификации раз и на­всегда установившихся воззрений» (с. 11). Между тем в англоязычных текстах после «открытия» и «изобре­тения», характерных для репрезента­ции России и русских в XVIII столе­тии, настает время «силового поля» (с. 95). Могущество России (и угроза Европе) и представление о «русском влиянии» на весь континент как раз связано с разделом Польши, спровоци­ровавшим весьма масштабные дискус­сии. При этом Маклин резонно отме­чает, что для понимания европейского восприятия русско-польских отноше­ний важны и дополнительные конно­тации, например очевидная для англо­язычного мира ассоциация «Польша — Шотландия»; романтики, тесно свя­занные с Польшей, являются шот­ландцами по происхождению (напри­мер, Томас Кэмпбелл и Джейн Портер, творчество которых Маклин рассмат­ривает подробно).

Центральное место в монографии занимает создаваемый в литературе и живописи образ Т. Костюшко, «нового представителя поляков как отважных, но потерпевших поражение людей <...> основу этого образа заложили тексты, связанные с визитом польского гене­рала в Лондон в 1797 году» (c. 6). С судьбой Костюшко связано боль­шинство рассматриваемых текстов.

«Другой Восток» — это и Россия, и Польша, рассматриваемые вместе: экзотические, но имеющие огромное политическое и историческое значе­ние. Россия в таких текстах предстает «имперским двойником Англии», Польша «выдерживает сравнение с Британской Индией» (с. 9). Замет­ный англоцентризм работы вполне понятен: имперский дискурс XIX сто­летия виртуозно вписан в систему постколониальных ценностей XXI в., и новозеландский исследователь Мак- лин озабочен не столько деталями кон­фликта, сколько вниманием, уделяе­мым конфликту в британской прессе. Интересен не столько польский изгнан­ник, сколько идеальный эмигрант, не столько русский «захватчик», сколько представитель иной империи.

Монография выстроена в рамках жесткой хронологии, из-за этого в кни­ге слишком много исторических экс­курсов, часто излагаются общеизвест­ные факты (биография Екатерины II или история Крымской войны). Автор строго фиксирует череду историко- литературных эпизодов. Однако сами эпизоды настолько занимательны, что представляются самодостаточными. Так, «мужские» притязания Екатери­ны потрясли воображение англичан; в первой главе Маклин показал, что британская симпатия к Польше не­разрывно связана с враждебным от­ношением к русской императрице; ру­софобские карикатуры и памфлеты преобладают и в начале XIX столетия. «Загадочный» текст Уильяма Блейка «Европа: пророчество» получает соот­ветствующую интерпретацию в русле политической конъюнктуры. Точно так же, как Екатерина убедила прави­телей Пруссии и Австрии объединить­ся с ней против «польского якобинст­ва», Энитармон взывает к Ринтре и Паламброну, защищая свою тиранию. В поэме Блейка Польши нет — она уже уничтожена и становится «исчезающей фигурой»; Екатерина, напротив, при­сутствует, но это присутствие зашиф­ровано (причин столь сложных манев­ров — от выбора странных имен до тончайших намеков — Маклин не объ­ясняет). Императрица и в карикатурах, и в стихах — сила зловещая, явственно противостоящая Британской империи. Конечно, дальнейшая эволюция образа Екатерины в английской литературе весьма интересна (например, развер­тывание «польского» сюжета в первой английской истории Российской импе­рии, созданной в самом начале ХХ в. Г.Х. Манро, более известным как Саки), но актуальность образа — важнейший элемент имагологии. Поэтому во вто­рой главе Маклин переходит к восста­нию 1794 г. и оценке Костюшко в анг­лийской литературе; формальные новшества здесь оказываются тесно связаны с содержательными. Иногда исследователь впадает в явное преуве­личение, например доказывая, что в со­нете Колриджа «Коскушко» (так!) (1794) «используются замысловатые синтаксические конструкции, чтобы передать сложности европейской по­литики» (с. 45 и далее). Гораздо убеди­тельнее анализ портретов Костюшко. Так, на картине Бенджамина Уэста (1797) раненый генерал окружен сим­волами войны и революции; тем самым выражается преклонение перед героем и одновременно — вызов обществу, ко­торое восхваляет революционера лишь после его поражения. Однако в даль­нейшем художественные тексты де­монстрируют изменение ракурса: от поддержки революционеров вообще к личной симпатии. В «Радостях на­дежды» Томаса Кэмпбелла (1799) автор как бы дистанцируется от изоб­ражаемого: польский вопрос сопостав­ляется с работорговлей в Африке и ко­лонизацией Индии. Географическому удалению соответствует и политичес­кое: польский революционер становит­ся условной патетической фигурой.

Маклин подробно рассматривает роман Джейн Портер «Тадеуш из Вар­шавы»; романистка манипулирует и историческими данными, и романными канонами, создавая образ идеализиро­ванного, «безопасного» польского героя. Вымышленный Тадеуш Собеский — не столько революционер, сколько защит­ник древних европейских династий. Га­лантный поляк — идеальный персонаж чувствительных романов; реальность может быть сколь угодно враждебной к подобным персонажам, в литературе они занимают подобающую нишу.

Любопытное столкновение двух образов изгнанников рассматривается Ли Хант на материале сонета «К Кос- тюшко», в котором изображен чело­век, обретший славу в чужой стране. В «Мазепе» Байрона главный герой — тоже польский изгнанник. Положение Мазепы «между Петром Великим и Карлом XII сопоставимо с положени­ем Костюшко между царем Алексан­дром и Наполеоном» (с. 109). Однако предпочтение отдается не грозному солдату, а усталому дипломату — соз­данный Байроном образ не получает широкого распространения.

После 1830 г. оценка польских эмиг­рантов постепенно меняется, они вос­принимаются как угроза британскому и европейскому порядку; эта, в терми­нологии Р. Уильямса, «негативная идентификация» (с. 13) подтвержда­ется анализом текстов Мэри Шелли, Альфреда Теннисона и других авторов первой половины XIX столетия. Место поляков в какой-то степени занимают черкесы, тоже жертвы русского импе­риализма. Однако движение на юг и движение на запад все же различны по значению. Первое связано с удалением от Британской империи, второе приво­дит к столкновению с ее интересами. Потому и отклики на кавказский кон­фликт — такие, как «The Star of Atteghei» («Звезда Адыгеи», 1844) Фрэнсис Браун, — оказываются периферий­ными. «Браун ассоциирует борьбу чер­кесов за независимость с восстаниями в Польше и Ирландии; среди героев произведения — польский солдат, явно созданный по примеру "Тадеуша из Варшавы", и ирландский менестрель» (с. 14). Это единение наций в борьбе за свободу — скорее утопия, чем пред­ставление о реальных событиях.

Романтический стереотип сменяется образом эмигранта, активно вовлечен­ного в политическую деятельность. Так, в «Миддлмарче» Джордж Элиот существенно видоизменила предше­ствующие репрезентации польского героя. Действие романа происходит в начале 1830-х, но Уилл Ладислав не только привлекателен, но и подозрите­лен: он «бунтовщик» и «чужак»; викто­рианские стереотипы в рамках одного текста преодолевают стереотипы романтические

В финале Маклин обращается к тек­стам Джозефа Конрада, в которых фи­гурируют поляки, — здесь ситуация

особая, поскольку поляк, писавший на английском, лишь дважды изобразил соотечественников. Явные переклич­ки повести Конрада «Князь Римский» с «За что?» Л.Н. Толстого остаются вне поля зрения исследователя; воз­можно, это связано с чрезмерной крат­костью эпилога.

Важные пробелы исследования от­мечает сам автор: в книге не рассмат­риваются религиозные проблемы — взаимоотношения католиков и иудеев мало занимали британских авторов. Кроме того, после 1870-х в действие вступают иные механизмы репрезента­ции русско-польских контактов, и их Маклин не рассматривает — имперское сознание меняется, и закономерности этих изменений на «польском» мате­риале почему-то не видны.

А между тем уже Хорас Уолпол в конце XVIII столетия отмечал раз­ницу между «коллективной виной» британцев, покорителей Индии, и ин­дивидуальной виной Екатерины, «ве­ликой узурпаторши» (с. 14). Ощуще­ние коллективной вины становится после Крымской кампании всеобщим, разграничение провести не удается — и поляки сливаются со множеством иных эмигрантов, попавших под пяту Империи, которая все ближе к джеклондоновской «Железной пяте» оли­гархии. Эта «иная история» не менее занимательна, однако зловещие поля­ки из романов конца века (У. Ле Кье, Р. Кроми и др.) — такие же порожде­ния олигархии, как бизнесмены сомни­тельного происхождения. Чтобы про­водить границу, нужно существенно менять угол рассмотрения материала, но это в число благополучно достигну­тых задач данной интересной работы не входит.

Александр Сорочан

 

Eliot T.S. THE LETTERS OF T.S. ELIOT. Vol. 2—4 / Eds. V. Eliot, H. Haughton. — L.: Faber & Faber, 2009—2013. — 878p., 954 p., 826 p.

Несмотря на статус Т.С. Элиота как одного из самых значительных англо­язычных поэтов и критиков XX в., до недавнего времени его корреспонден­ция не издавалась в сколько-нибудь систематическом виде, и разрешение на работу с нею получали лишь немно­гие исследователи. В этом смысле письма Элиота кардинально отлича­ются от его стихов, которые изучены хорошо, а в ряде случаев — доскональ­но. Между тем, в богатом эпистоляр­ном наследии Элиота нашли отраже­ние его философские и литературные взгляды (о них и пойдет речь ниже), его биография, неудачный брак, едва не доведший супругов до самоубийст­ва, его отношения с современниками, издательская деятельность.

Когда в 1988 г. вышел 1-й том собра­ния писем Элиота, впоследствии пере­изданный с добавлением более двухсот новых писем (см.: Eliot T.S. The Letters of T.S. Eliot. Vol. 1: 1898—1922. Revised Edn. New Haven; L., 2009), планирова­лось, что 2-й том увидит свет «в сле­дующем году», однако это произошло лишь в 2009 г. Том охватывал всего три года (1923—1925): в связи с деятель­ностью Элиота в качестве редактора журнала «The Criterion» интенсив­ность его переписки резко возросла. Работу над изданиями вели вдова поэ­та Валери Элиот и Хью Хотон. 3-й и 4-й тома вышли совсем недавно — под редакцией Валери Элиот и Джона Хаффендена. По-прежнему неясно, сколько времени уйдет на издание оставшейся переписки Элиота (а это еще за 35 лет), тем более что 9 ноября 2012 г. Элиот ушла из жизни.

Новые тома продолжают концепцию и повторяют оформление 1-го тома. Это высококачественные научные издания, в которых письма снабжены исчерпы­вающими комментариями. Публикуют­ся не только письма Элиота, но нередко и письма его корреспондентов (частич­но или целиком). Вся доступная пере­писка представлена в хронологическом порядке — за исключением совсем не­значительных текстов, а также писем — их свыше тысячи — Эмили Хейл, жен­щине, которую Элиот безответно лю­бил (до женитьбы на Вивьен), с кото­рой переписывался на протяжении трех десятилетий и которая передала полученные от него письма библиотеке Принстонского университета, запретив публиковать их ранее, чем через пятьде­сят лет после ее смерти, а значит, это может произойти не раньше 2020 г.

Том 2 представляет ранний период издания Элиотом «классицистическо­го», «аристотелианского» журнала «The Criterion». Журнал отстранялся от по­литических проблем, но посредством создания «общей философии» стре­мился воздействовать, в том числе, и на политику: «Торизм — это мировоз­зрение» (с. 205—206). В это время от­ношения Элиота с Вивьен становятся практически невыносимыми. В апреле 1925 г. Элиот в отчаянии пишет Джону Миддлтону Мёрри: «В последние де­сять лет — постепенно, но сознатель­но — я сделал себямашиной. Я сделал это намеренно — чтобы терпеть, что­бы не чувствовать — но это убило В. ... Я намеренно убил мой рассудок — я намеренно умер — чтобы продол­жать жить внешне <...>. Но вот дилем­ма: убить другого человека тем, что ты умер, или убить тем, что ты жив?» (с. 627). В ответ Мёрри призывает Тома разрушить «машину» и «снова стать живым», решиться не умирать, но в то же время умереть в метафори­ческом смысле. Мёрри говорит о не­обходимости «прыжка в темноту» (лишь он может осветить ее), освобож­дения от прошлого и переложения вины на Вселенную (см. с. 631—632, 636). Еще одна тема переписки этого периода — рецепция «Бесплодной земли» и мнение самого Элиота о поэ­ме. В 1923 г. он пишет о том, что «осо­знает фундаментальные слабости» «Бесплодной земли», что это «завер­шение его предыдущих произведений, а не начало чего-то нового» (с. 11).

Том 3 (1926—1927) освещает период интенсивного духовного поиска. Элиот все более тяготеет к религии, но время от времени возвращается к прежнему скептицизму. В 1926 г. Р. Олдингтон писал Элиоту, что не любит Иисуса и Евангелия и что, по его подозрению, Христос никогда не существовал как историческая личность. Удивительно, но Элиот согласился с этим: «Я согла­сен по поводу Христа, и я не могу не соглашаться с остальным» (с. 129— 130). Однако уже в 1927 г. Элиот ста­новится британским подданным и обращается в англиканство. По собст­венному признанию, он был воспитан как атеист (см. с. 568), хотя и испытал влияние унитарианства. Элиотовские письма этого периода противоречивы; Мёрри считал, что Элиот — «совер­шенный скептик, пронизанный анти­номиями», не соответствующий в сво­ей поэзии заявленному классицизму, ищущий Бога и страдающий от его отсутствия (с. 21).

В начале 1927 г. Элиот пишет Мёрри: «Вы предполагаете, что Истина измен­чива, — Вы принимаете как неизбеж­ность то, что, как мне кажется, находит­ся в нашей власти» (с. 416). Далее он называет себя «бескомпромиссным прагматистом», настолько «радикаль­ным», что ему «не остается ничего дру­гого, как предполагать существование фиксированных смыслов и неизмен­ной Истины». Он не говорит здесь, что абсолютные ценности существуют и могут быть познаны; христианство при­влекает его, потому что удобно ему, а не потому, что является бесспорной Исти­ной. Но в то же время он утверждает, что ему как «радикальному прагмати­сту» удобно предположить существова­ние абсолютных ценностей. Даже когда в начале фрагмента Элиот пишет, что проблема — «в нашей власти», он смяг­чает это через оборот «мне кажется». В другом письме он утверждает, что сама идея об изменчивости Истины предполагает существование постоян­ства в мире (см. с. 820).

Письма, собранные в 4-м томе (1928—1929), относятся к периоду, непосредственно последовавшему за обращением Элиота в англиканство. Стремящийся к аскетизму (см. с. 96, 128), Элиот осознавал «трудности по­зитивного христианства в наши дни» (с. 567). При всей декларируемой ре­лигиозности Элиота его мировоззре­ние в это время еще было во многом релятивистским. В письме к Б. Добре Элиот говорит о необходимости систе­мы, заявляя при этом, что он осознает опасности, связанные с ее «созданием» и «поддержанием». Вера мыслится Элиотом как система, которую нужно создать путем «риска», обрести через страдание, а не получить в готовом виде (с. 30—31). «Мой эксперимент — вера; Вы можете экспериментировать иначе», — говорится в письме И.А. Ричардсу (с. 304).

Элиот считает факт существования «хороших» людей, не нуждающихся в религии, более «сложным и порази­тельным, чем проблема зла» (с. 433), и открыто признает: его религиозность — способ избавления от свойственного ему инстинктивного неприятия жизни (см. с. 432—433). Атеист Фрейд увидел бы в пассаже Элиота проявление рели­гиозности как невроза; сам же Элиот, скептически отзывавшийся о работе Фрейда «Будущее одной иллюзии»

(см. с. 379), считал фрейдизм хоть и «глупым», но все же «шагом к католи­ческой концепции человеческой души» (с. 320). Как ни странно, при своем не­гативном отношении к Ницше поэт сравнивает собственное представление о религии со сверхморальной позици­ей Ницше «за пределами добра и зла» (с. 430—431).

«Релятивистским» было и представ­ление Элиота о поэзии: «У меня часто возникают очень серьезные сомнения в моей ценности как поэта, но я успо­каиваю себя напоминанием о том, что у меня часто бывают сомнения по по­воду остальных поэтов и что, в конеч­ном счете, все это не имеет значения и никто из нас никогда не узнает Ис­тину» (с. 87).

Репутация Элиота была подпорчена обвинениями его в антисемитизме; ко­гда они выдвигались при его жизни, он их опровергал, но с конца 1980-х гг. об этом ведется научная дискуссия. До сих пор одни исследователи представ­ляют Элиота антисемитом, а другие с этим не соглашаются. 4-й том содер­жит письмо, свидетельствующее, увы, в пользу первой версии: Элиот пишет о своей «специфической реакции» на «семитов» и более благосклонном от­ношении к идеям «неевреев». Правда, при этом он утверждает, что сущест­вуют более и менее «приятные» типы евреев и что евреи стоят все же выше некоторых других «рас» (с. 30). К сло­ву, мать Элиота в письме 1920 г. также говорила ему о своей «инстинктивной антипатии» по отношению к евреям (см. с. 482 во 2-м изд. 1-го тома).

Продолжение издания писем Элио­та имеет большое значение для элиотоведения. Недавно вышедшие тома еще не проанализированы, но уже ясно, что в них немало ценной информации, спо­собной по-новому осветить некоторые аспекты наследия Элиота — поэта и критика. Письма не предназначались для публикации, а потому содержат «непубличные» суждения, корректи­рующие наши представления об их авторе. Так, в 1928—1929 гг. Элиот, уже ставший для многих олицетворе­нием религиозного догматизма и при­знанным «арбитром поэзии», нередко оказывается «релятивистом» как в ре­лигиозно-философских, так и в лите­ратурных вопросах; письма Олдингтону и Мёрри из 3-го тома проливают свет на истоки его христианской веры; а письмо из 4-го тома — бесспорное до­казательство антисемитизма Элиота.

Алан Жуковский

 

 

Самарин А.Ю. ТИПОГРАФЩИКИ ИКНИГОЧЁТЫ: ОЧЕРКИ ПО ИСТО­РИИ КНИГИ В РОССИИ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XVIII ВЕКА. — М.: Пашков дом, 2013. — 408 с. — 500 экз.

А.Ю. Самарин уже давно изучает отечественное книжное дело XVIII в. Причем, если раньше он сосредоточи­вался главным образом на анализе чи­тательской аудитории этого периода (см.: Распространение и читатель пер­вых печатных книг по истории России (конец XVII — XVIII вв.). М., 1998; Читатель в России во второй половине XVIII века (по спискам подписчиков). М., 2000; рец. на последнее издание см. в: НЛО. 2001. № 47), то в последние годы круг его изысканий расширился, и он публиковал работы, затрагиваю­щие все основные элементы книжного дела: издатели, типографы, книгопро­давцы, цензоры, библиотеки и т.д.

В рецензируемый сборник включены основные его статьи последних лет.

Почти все представленные тут иссле­дования основываются на архивных ма­териалах (из РГАДА, РГВИА, ОР РГБ, ПФА РАН и др.), но автор не ограни­чивается голой фактографией, его ин­тересуют «механизмы функционирова­ния издательских и книготорговых предприятий, структура взаимодей­ствия участников книжного рынка», которые, как он справедливо отмечает, «остаются за кадром исследователь­ского внимания» (с. 4).

Так, в открывающей книгу статье «Развитие книгопечатания и цензура в России (1750-е — начало 1780-х го­дов)» прослежено, как с ростом числа типографий цензурные функции пере­ходили от Сената и Синода к руково­дителям учреждений, при которых создавались типографии, и цензура приобретала, таким образом, ведом­ственный характер. Лишь с появле­нием указа 1873 г. о «вольных» типо­графиях произошло резкое изменение цензурной политики, поскольку цен­зурой стали заниматься местные по­лицейские власти. Таким образом, формированию стройной цензурной системы в начале XIX в. (с уставом и специальными цензурными комите­тами) предшествовал период проб и ошибок, во время которого отрабаты­вались различные подходы.

Если первая статья посвящена влия­нию государства на книгоиздание, то уже следующая статья («"Сие выду­мано в пользу общества и автора": под­писные издания в России второй по­ловины XVIII века») вводит вторую важную инстанцию, определявшую развитие книжного дела, — общество (в данном случае действующее через рынок). Подписываясь на книги до их выхода, читатели поддерживали то или иное издание, «голосуя руб­лем». За счет подписки связь между издателем и читателем институциона­лизировалась, создавая специальный механизм (объявления о подписке в га­зетах, а также специальные брошюры, рассылавшиеся представителям адми­нистративной и научной элиты; под­писные билеты, распространяемые че­рез книгопродавцев и знакомых автора и т.д.; подписные листы и т.д.).

В других работах сборника рассмот­рены предыстория указа 1783 г. о при­сылке обязательного экземпляра в биб­лиотеку Петербургской академии наук («Происхождение системы обязатель­ного экземпляра в России: новые ар­хивные данные»), различные аспекты деятельности типографии Сухопут­ного Шляхетного кадетского корпуса («Участие Академии наук в организа­ции типографии Сухопутного Шля­хетного кадетского корпуса», «Штат типографии Сухопутного Шляхетного кадетского корпуса 1761 года» и др.), деятельность частных издателей и арендаторов типографий (статьи о И.М. Гартунге, Ф.И. Брейткопфе, И.Ф. Гип­пиусе, И.К. Шноре, Я.И. Булгакове), читательские интересы различных со­циальных групп подписчиков второй половины XVIII в. (статьи об аристо­кратии, духовенстве, купцах, разночин­цах, крестьянах как подписчиках).

Многие статьи «крупным планом», в деталях показывают, как осуществля­лась издательская деятельность в конце XVIII в. Особенно показательна статья  «Издательская деятельность Я.И. Бул­гакова», в которой изложена история издания дипломатом и переводчиком Я.И. Булгаковым переведенных им поэмы М. Боярдо «Влюбленный Ро­ланд» и многотомного географическо­го очинения Ж. де Ла Порта «Всемир­ный путешественник». Мы узнаем подробно все статьи расходов по из­данию — от платы за бумагу и типо­графские работы до трат на газетные объявления, переплет подносных экземпляров и хранение тиража, по­лучаем информацию об опасностях, подстерегающих тогда издателя (на­пример, дефицит бумаги, необязатель­ность книгопродавцев в выдаче денег за проданные экземпляры, контрафак­ции и т.д.), о даровых экземплярах, о тиражах и возможных доходах.

Жаль только, что А. Самарин не ис­пользовал переписку сыновей Я. Бул­гакова Константина и Александра, печатавшуюся в «Русском архиве», содержащую ценные сведения по дан­ной теме. Так, Самарин на основе тща­тельных подсчетов приходит к выводу, что доход от издания «Всемирного путешествователя» составил примерно 3 тыс. руб. (с. 290), а Александр Бул­гаков писал, что это издание дало его отцу «сто тысяч чистого барыша» (Братья Булгаковы. Переписка. М., 2010. Т. 3. С. 343). У Булгакова явное преувеличение, но он не мог настолько отойти от цифры 3000 руб. в письме брату; видимо, доход от издания был существенно выше. Или, скажем, при­водя информацию о передаче Яковле­вым в 1797 г. права на третье издание «Всемирного путешествователя» кни­гопродавцу И.П. Глазунову, исследо­ватель пишет: «Какое вознаграждение получил Я.И. Булгаков, неизвестно <...>» (с. 292), а А. Булгаков сообщает, что «за право одного издания батюшка взял у Глазунова по одному экземпля­ру всех русских книг по существовав­шим тогда каталогам» (Там же. Т. 2. С. 259).

В качестве приложения в книгу вклю­чен список печатных трудов автора.

Книга А. Самарина существенно уточняет и обогащает, а местами и ме­няет существовавшую ранее картину российского книжного дела второй по­ловины XVIII в., когда зарождались и формировались основные его элемен­ты (книжная торговля, типографское дело, цензура и т.д.), получившие раз­витие в следующем веке.

А.Р.

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».

Архив журнала
№164, 2020№165, 2020№166, 2020№167, 2021№168, 2021№169, 2021№170, 2021№171, 2021№172, 2021№163, 2020№162, 2020№161, 2020№159, 2019№160, 2019№158. 2019№156, 2019№157, 2019№155, 2019№154, 2018№153, 2018№152. 2018№151, 2018№150, 2018№149, 2018№148, 2017№147, 2017№146, 2017№145, 2017№144, 2017№143, 2017№142, 2017№141, 2016№140, 2016№139, 2016№138, 2016№137, 2016№136, 2015№135, 2015№134, 2015№133, 2015№132, 2015№131, 2015№130, 2014№129, 2014№128, 2014№127, 2014№126, 2014№125, 2014№124, 2013№123, 2013№122, 2013№121, 2013№120, 2013№119, 2013№118, 2012№117, 2012№116, 2012
Поддержите нас
Журналы клуба