Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №124, 2013
Потом была война, ОПОЯЗ. Потом пришла революция...
Виктор Шкловский[1]
Принцип удовольствия <...> находится в услужении у влечения к смерти,
но вместе с тем он оберегает от внешних раздражителей,
которые <...> расцениваются как опасности.
Зигмунд Фрейд[2]
Богатая теоретическая историография феномена травмы так или иначе исходит из очевидного признания негативности травматического опыта. У этой аксиоматики множество оснований: начиная со здравого смысла и этимологии (др.-греч. trauma— рана) и заканчивая клинически наблюдаемыми последствиями травматического опыта. Травма приводит к физиологическим расстройствам организма, нарушает работу психики, затрудняет коммуникацию человека с внешним миром, деформирует речевую компетенцию субъекта, ускользая от рационализации; препятствуя попыткам выйти за ее собственные пределы, она подрывает основы репрезентации, позволяющие субъекту символически контролировать внешнюю по отношению к нему реальность.
История представляет собой сцену, где индивидуальная травма встречается с травмой коллективной. Войны и революции, социально-политические реформы и экономические кризисы, изменение ценностных установок и повседневных практик — все эти процессы в разной степени связаны с опытом насилия и боли, страданием и болезненным чувством неопределенности, но они всегда приводят к фрустрирующей проблематизации прежней идентичности. Любое изменение привычной рутины повышает уровень внешних раздражителей и оборачивается необходимостью подключения дополнительных механизмов защиты. От интенсивности такого рода процессов зависит и исход драматической встречи человека с историей: срабатывают ли механизмы символической компенсации, уравновешивающие травматический опыт изменений, или какое-либо событие выступает пределом, не подлежащим дискурсивной рационализации, превышающим возможности психологического освоения. В последнем случае травматический опыт приобретает иное качество, становясь опытом травмы[3]. Если в первом случае болезненно переживаемые события теми или иными способами абсорбируются психикой субъекта, становясь частью его идентичности, то во втором случае динамический баланс между болезненным опытом и идентичностью нарушается, поскольку присвоение этого опыта угрожает ее целостности. Для того чтобы избежать этой угрозы, травматическое событие изолируется, фиксируясь в психике вне смысловых и аффективных связей с другими событиями и идентичностью субъекта[4]. Однако этот отпечаток, оставаясь недоступным сознанию, не будучи встроен в нарратив воспоминания и в символические связи с идентичностью, со временем становится все более и более активным, производя болезненные симптомы, возвращающие субъекта к тому, что он когда-то пережил, но не смог сделать частью себя. Дилемма, которую ставит перед человеком его психика, заключается в перспективе распада личности, отказывающейся признать невыносимый опыт частью собственного «я», или в не менее болезненной, чем само травматическое событие, перестройке своей идентичности, включающей в нее то, что было когда-то пережито, но отвергнуто. Есть, конечно, и третий путь — игнорирование травмы, но он лишь на время откладывает возвращение прежней дилеммы.
ИДЕНТИЧНОСТЬ И ТРАНСФОРМАЦИЯ
В этой статье меня будет интересовать характерный для авангардистской поэтики способ осмысления того значения, которым обладает революционное преобразование традиции, распространяющееся от отрицания устоявшихся культурных форм до полного преображения социально-политического режима, равно как и ценностных установок индивидуального существования. Дискурсивное или буквальное насилие, которое опознавалось русским авангардом как адекватное средство и справедливая цена необходимого преобразования, делает аналитическую рамку, возникшую для работы с феноменом травмы, применимой и для разговора о радикально-модернистском взгляде на необходимость революционной трансформации коллективной идентичности масс и индивидуальной идентичности каждого субъекта в отдельности.
Революция, переворачивая практически все привычные рутины человеческой жизни, неся боль и страдания, высвобождая обычно сдерживаемую социальными нормами и институтами энергию насилия, должна выступать как один из парадигматических примеров коллективной исторической травмы. Польский социолог Петр Штомпка предложил общую модель, описывающую любую глубокую социальную трансформацию в категориях травмы[5]:
Коренится ли травма в реальных травматических событиях или нет, состояние травмы имеет общую характеристику — нарушение нормальности. Вероятно, в природе человека есть что-то тяготеющее к порядку, привычке, повторяемости, продолжительности, стандартизации, предсказуемости, само собой разумеющемуся. Этим удовлетворяется наше стремление к экзистенциальной безопасности. Травма появляется, когда происходит раскол, смещение, дезорганизация в упорядоченном, само собой разумеющемся мире[6].
Помимо стремления к «экзистенциальной безопасности» за человеческой склонностью к повторяемости и воспроизводству привычек стоит и экономический момент, позволяющий сокращать количество сил, затрачиваемых в процессе социальной коммуникации[7]. Затрагивая ядро социокультурного порядка и осуществляя разрыв между привычным контекстом и новыми условиями, революция обладает дезорганизующей мощью, претендующей на то, чтобы сделать ее образцовым травматическим событием.
Парадокс заключается в том, что, несмотря на массовый клинический анамнез, диагностируемый у пламенных революционеров и славных бойцов- кавалеристов уже в постреволюционные 1920-е[8], несмотря на глубокий след, оставленный революцией в литературе и искусстве, травма не стала доминирующей культурной рамкой в восприятии русской революции. Точнее сказать, очевидная травматичность революционного события и характерный для переживания травмы символический репертуар, наполненный навязчивыми образами насилия и смерти, разрушения культурного наследия и этических императивов, постоянно акцентировались, но ее последствия для переживающего революцию субъекта оценивались по-разному. Одни подчеркивали внешний по отношению к собственной идентичности характер травмы, другие признавали ее как неотъемлемую часть своего «я», но придавали ей фундаментально позитивный характер, диалектически переописывая слом (травму) как внутреннюю обязанность революционного субъекта, основу его идентичности.
Естественно, восприятие такого исторически поляризирующего события, как революция, не может совпадать у представителей различных социальных групп. «Для одних оно деструктивно, разрушительно, для вторых полезно и желанно, третьи его игнорируют»[9]. Это различие в характере воздействия потенциально травматического события и его восприятия Штомпка выводит из дифференциации доступа к «фонду культурных моделей интерпретации», которым обладают представители различных групп[10]. Согласно этой логике, травму испытывают только те, кто переживает некое событие как деструктивное и разрушительное. Но случай, о котором мы говорим, этой логике не подчиняется. Вопрос о том, на кого революция оказала более травматическое воздействие — на тех, кто ждал ее приближения и был ее активным сторонником, или на тех, кто сражался с ней и бежал от нее, — остается абсолютно открытым. Сюжетная, тематическая и рефлексивная фиксация на травматических переживаниях, шокирующих образах и примерах крушения социокультурного порядка характерна как для «Несвоевременных мыслей» М. Горького и «Окаянных дней» И. Бунина, так и для «Сентиментального путешествия» В. Шкловского и «России, кровью умытой» Артема Веселого. Степень присутствия следов травмы в этих текстах не может быть выведена из политической позиции пишущего. Энтузиазм не защищает от травмы, жажда радикальных изменений не анестезирует от фрустрирующих переживаний на пути ее осуществления и не отменяет травматичности отрицания (пусть даже добровольного) прежней идентичности. «Конармия» И. Бабеля говорит о травме, наносимой революцией, больше, нежели «Ледяной поход» Р. Гуля или «Дюжина ножей в спину революции» А. Аверченко. Раны одних стали результатом их стремления совпасть с преобразующим ходом истории, раны других были получены в безуспешной попытке противостоять этому движению. Сражающихся разъединяли баррикады и линии фронта, но не сам травматический опыт, который сообща разделили противники. И речь не только о непосредственном опыте, связанном с войной, болью и насилием, но и о коллективной травме, возникшей как результат радикального социального изменения: прежний социокультурный порядок и встроенная в него персональная (и коллективная) идентичность были нежеланны для одних и недостижимы для других. Прежняя идентичность могла восприниматься в терминах утраты или освобождения, но в любом случае история поместила ее в общий для всех травматический горизонт отсутствия. Поэтому необходимость реакции на травматический вызов, связанный с утратой или коренной трансформацией идентичности, стояла перед обоими лагерями, разделенными революцией. Гражданская война должна была быть продолжена — причем не только на уровне публицистической и пропагандистской полемики, но и на уровне дискурсивной проработки тех травматических следов, которые оставили на телах и в психике выживших революционные катаклизмы.
И здесь возникает парадоксальная коллизия между тем, как было воспринято событие революции представителями различных социальных групп, и тем, к каким «культурным моделям интерпретации» они обращались для того, чтобы концептуализировать свой травматический опыт. С определенной (но не чрезмерной) долей схематизма эту коллизию можно описать следующим образом.
Те, кто пережил революцию как разрушительную и деструктивную силу, насильственно отнявшую у них прежний порядок и идентичность, т.е. те, к кому она обернулась исключительно своей негативной травматической стороной, задействовали культурные ресурсы и модели интерпретации, которые позволили им, насколько это было возможно, смягчить утрату прежнего социального и символического режима. Событие революции было рационализировано или как историческая катастрофа, или как временное политическое поражение, но внутренний долг проигравших был осознан в форме необходимости сохранения прежней идентичности в новых условиях, воспроизводства символического порядка репрезентации в ситуации утраты социального и культурного контекста, когда-то породившего этот порядок. Иными словами, травматизм пережитого утверждался на рациональном уровне исторического поражения и потери прежнего статуса, но в качестве компенсации выступало еще более тщательное, чем в обычной рутинной ситуации, сбережение традиций, языка, культурного наследия — т.е. ядра идентичности тех, кто поневоле утратил ее привычный повседневный контекст.
То же самое можно сказать и о репрезентации (прежде всего литературной) травматического опыта: травма концептуализировалась на уровне темы, но не контаминировалась самой формой репрезентации, которая по преимуществу оставалась в классических рамках традиционной поэтики, не стремящейся проблематизировать ограниченные возможности самого языка и тупики повествования. Естественно, литература русской эмиграции 1920— 1930-х годов не может быть сведена к общему поэтическому знаменателю. Но доминирующей формой отражения утраченного и рефлексии об утрате, представленной в этой литературе, было не воспроизведение травматического разрыва на уровне поэтики, осознающей свою неспособность репрезентировать мир и установить контакт с прошлым, но его дискурсивное преодоление, задействующее различные механизмы эмпатии между субъектом и текстом, мнемоническую способность памяти возвращать былое, производящее иллюзию присутствия и повествовательную инерцию, способную наделить континуальностью то, что было разорвано в реальности. Эти и другие языковые стратегии защиты были направлены на то, чтобы сгладить оставленное революцией и удвоенное эмиграцией травматическое зияние, зафиксировать его как внешнее по отношению к субъекту, сумевшему регенерировать свою целостность, опираясь на ресурсы культурной традиции. Даже тогда, когда в такого рода компенсаторных попытках возникает металитературный уровень, он работает не как пространство фундаментального сомнения в возможностях поэтической иллюзии[11], но как мост, устанавливающий поэтическую непрерывность через обращение современного автора к его историческим предшественникам.
При всех художественных различиях именно такая стратегия изживания травмы была характерна для послереволюционного творчества И. Бунина и К. Зайцева, И. Шмелева и В. Ходасевича, Тэффи и А. Аверченко, Р. Гуля и Д. Мережковского, и особенно для написанных в эмиграции мемуаров (в диапазоне от И. Одоевцевой до А. Деникина). Это тот способ отыгрывания травматического опыта, который американский теоретик литературы Эрик Сантнер определил через понятие «нарративный фетишизм», под которым он понимает «конструирование и использование нарратива, сознательная или бессознательная цель которого состоит в том, чтобы стереть следы той травмы или утраты, которая, собственно, и дала жизнь этому нарративу»[12]. Подчеркнуто классический язык и композиционная стройность, практиковавшиеся многими авторами русской эмиграции, стали их ответом на травматический опыт революционного разрыва, который было необходимо экстернализировать, вынести за пределы собственной идентичности, компенсировав болезненность пережитого и его последствий через отказ от признания самой травмы, отказ признать этот разрыв частью собственного «я». Прежняя культурная традиция, модели поведения, повседневные рутины и ценностные установки должны были быть по возможности восстановлены и сохранены — пусть и в фиктивном мире литературы, психической реальности воспоминания или в паллиативных социальных формах, доступных эмигрантскому сообществу.
Те же, для кого революция была долгожданным событием, те, кто с энтузиазмом приветствовал ее приход и самоотверженно сражался за ее победу, т.е. те, для кого травматизм переживаемого революционного опыта, казалось бы, целиком оправдывался оптимистическим горизонтом разворачивающихся трагических свершений, напротив, генерировали такие культурные модели интерпретации происходящего, которые еще более усиливали травматичность революционного события, вписывая его в основу собственной идентичности и отражая в формах собственного письма. Революционный катаклизм и его разрушительность не только не умалялись, но подчеркивались, наделялись космическим масштабом и трансцендентным характером. Претерпеваемое и осуществляемое революционным субъектом насилие опознавалось им в терминах творческого разрушения и спасительного страдания, которое должно было освободить человека от всего в его природе, что «тяготеет к порядку, привычке, повторяемости, продолжительности, стандартизации» (Штомпка). Поэтому революционный разрыв с прежним порядком нужно было не только усилить, но и интроецировать, присвоив его опыт и сделав его частью собственной идентичности. В этом смысле успех революции зависел от того, насколько глубокую травму она оставит в тех, кому было суждено строить новую социальную реальность, и насколько глубоко они сами переживут революцию как столкновение с историей, с ее трансцендирующей мощью, заставляющей ощутить условность любой устойчивой идентичности и привычной повседневной рутины.
То же самое можно сказать и о текстах, которые не просто эксплицировали и тематизировали травму революции и Гражданской войны (как это имело место в текстах тех, кто пытался защититься с их помощью от соответствующего опыта), но отражали ее следы в своей формальной структуре. В отличие от «нарративного фетишизма» описанной выше поэтической стратегии, эти тексты артикулировали травму как базовое условие своей метафикциональной, метарефлексивной поэтики. В качестве своего исходного пункта эта поэтика признавала собственную несостоятельность в передаче невыразимого опыта столкновения с историей и стремилась сохранить присутствие этой невыразимости в качестве главного оправдания все же предпринятой репрезентации. Одной из причин такой работы с травмой была ее этиология: то, что стало ее причиной, было предметом желания или делом рук тех, кто стал ее субъектом:
В сущности, сама эта поэтика была не только реакцией на произошедшие в стране революции, войны, кампании террора и насилия: травма, отпечатавшаяся в модернистских текстах, была во многом травмой Кассандры от открывшегося ей пожара Трои — поскольку вызвавшие ее катаклизмы были если не желанны для многих лидеров модернизма, то, по крайней мере, «накликаны» произведениями одних и оформлены словами других[13].
Иными словами, внешняя сила, ответственная за нанесение исторической травмы, была изначально укоренена в желании самого революционного субъекта, стремящегося к этой травме как к свидетельству своей истинной революционности. «Сумасшедшие (футуристы. — И.К.) это ясновидящие, они больными нервами чувствуют приближение катастрофы. <...> Мы снимаем грязь с драгоценных камней, мы будим спящую красавицу»[14], — патетически провозглашал Шкловский во время доклада в литературном кафе «Бродячая собака» (23 декабря 1913 года), замыкая друг на друга предчувствие исторических потрясений и страстное влечение к ним. Предчувствие катастрофы и желание разбудить «спящую красавицу», символизирующую и революцию поэтического языка, и революцию как таковую, сливаются в «ясновидении» поэта, деформированная субъективность которого («больные нервы») открывает его навстречу миру. Травмированность встречей с историей и страстная готовность поэта к этой встрече наделяют его привилегированной позицией в восприятии и понимании ее истинного облика[15].
Таким образом, проблема, которая возникает в связи с такого рода поэтикой, может располагаться по ту сторону «оформления исторической травмы, в принципе не поддающейся артикуляции»[16]. Что если вопрос состоит не в обнаружении дискурсивных механизмов защиты и компенсации, т.е. тех или иных способов отражения травматического опыта, которые позволяют символически и нарративно связать высвобожденную благодаря травме разрушительную энергию, направленную как на самого субъекта, так и на окружающий его мир, — но, наоборот, в обнаружении механизмов, позволяющих сделать травматический опыт коммуницируемым, создающих текст, который не просто несет в себе следы травмы, но способен наносить ее, обладая тем, что Л. Толстой определял как способность искусства «заражать чувствами» с помощью «внешних знаков»?[17]
Война, революция, террор, насилие — и травма как вероятная реакция на такого рода опыт — столь сильно связаны со смертью, страданием, болью, последующими расстройствами психики, столь сильно нагружены очевидной этической оценочностью, что когда мы обнаруживаем их следы в чьих-либо текстах, то почти автоматически начинаем искать в отражающих этот брутальный опыт репрезентациях попытки сопротивления «кошмару истории», стремление вернуть миру устойчивость, субъекту — целостность, а письму — стабильность. Иными словами, мы ищем в этих текстах присутствие «работы скорби» (Фрейд)[18], дискурсивных ритуалов, позволяющих снизить напряжение, снять травматический шок, выбросивший субъекта из «нормального», «естественного», «привычного» состояния.
Модернистская поэтика, выросшая из характерного для эпохи модерна темпорального режима, — утверждающего исторический разрыв, преодоление традиционного уклада, наличие утопического проекта, трансформацию как базовые условия нового социального времени[19], — впитала в себя опыт культурной травмы модерна, во многом и став реакцией на него. Русский модернизм, пронизанный вначале ожиданием, а потом отражением войны и революции, оказался тем более интенсивно связан с травматическим переживанием столкновения с брутальным ходом истории[20]. Означает ли это, что он должен быть образцом не менее интенсивной работы с травмой, демонстрируя мобилизацию механизмов дополнительной психической защиты или компенсации понесенных потерь, реализуя травматические симптомы или попытки их дискурсивной рационализации и преодоления? Безусловно. Но не означает ли это также и то, что в нем можно обнаружить примеры противоположной тенденции — попытки нанести дискурсивную рану, которая бы в еще большей степени раскрывала субъекта навстречу травматическому опыту столкновения с историей? Возможно, такая агрессивная попытка разрушить целостность воспринимающего субъекта сама есть не более чем проявление травматической симптоматики, и попытка нанести рецептивную травму есть лишь реакция на травму, уже пережитую. Но даже если это так, мы можем обнаружить довольно развернутую рефлексию, которая рационализирует эту симптоматику и превращает желание травмы в необходимость, осознаваемую субъектом как его долг перед историей.
Как уже было сказано выше, революция, переворачивая привычные рутины человеческой повседневности, выступает в качестве образцового события, способного вызвать коллективную историческую травму. Проблема заключается в том, что, несмотря на безусловно травматическую природу революции, ее репрезентация знает немало примеров, когда сама травма оценивается как адекватная цена за избавление от отчуждающей от мира рутинизации, свойственной «нормальной жизни», за возвращение историчности, утраченной человеком в воспроизводящихся привычках его повседневности. При этом речь идет не об идеологизированных оценках, мотивированных политической ангажированностью «старых большевиков», которые вспоминали о тюрьмах и каторгах, или партийных историков, которые создавали историческую телеологию революционной борьбы. Речь идет о тех случаях, когда поэтическая репрезентация, не скрывающая брутальный и травматический облик революции и войны, вводит на сцену и их диалектического двойника, обнаруживая его в эффекте возвращения остроты восприятия, обретения контакта с внешним миром, утраченного благодаря унылой повторяемости повседневной жизни («Мы стоим у ваших ворот, и кричим "разрушим, разрушим", и знаем, что выше скучных античных крыш взбежали в небо побеги готических зданий, подобных столбам пожаров»[21]). Слом культурной традиции, разрыв привычной темпоральности, сдвиг рецептивных привычек, шокирующие образы, на формальном уровне воспроизводящиеся в декомпозиции, фрагментации, метапоэтической деформации самого текста, предъявляются такой репрезентацией революционного опыта как то, что наносит рану переживающему этот опыт субъекту, но благодаря этому делает его историчным, т.е. открытым для мира, восприятия его форм и осознания их непрерывного становления. Такие разные произведения, как «Конармия» И. Бабеля, «Города и годы» К. Федина, «Хулио Хуренито» И. Эренбурга, «150 000 000» В. Маяковского или «Стачка» С. Эйзенштейна, могут быть рассмотрены как примеры такого рода репрезентации, являющейся не просто отражением травматического опыта, но и попыткой его концентрации, необходимой для дальнейшего коммуникативного заражения[22].
Итак, вернемся еще раз к различиям между теми, для кого революция была внешней силой, разрушительной для их идентичности, и теми, кто идентифицировал себя с этой силой, превращая внешнее во внутреннее[23]. Первые в качестве одного из основных способов справиться с травмой использовали сперва такие модели интерпретации произошедшего, которые освобождали их от самой необходимости переосмыслить свою идентичность как травматическую, травма инсценировалась как внешнее событие социального катаклизма, и ей противопоставлялась внутренняя регенерация прежнего культурного порядка. «Нарративный фетишизм» (Э. Сантнер), который можно обнаружить во многих текстах эмигрантской литературы, был «способом фантазматического развенчания потребности в скорби путем симуляции состояния целостности, которое обычно достигается посредством подмены места и причины утраты»[24]. Образы варварского нашествия, еврейского заговора, немецкой спецоперации, предательства союзников, восстания черни или наказания за грехи отцов позволяли объективировать произошедшее, спроецировав его причины и место на внешний экран. Перспектива иной возможности реакции на травму лежит в «работе скорби», которая описывается исследователями как более продуктивный способ «переработки и привыкания к реальности утраты или травматического шока путем их воспоминаний и повторов в символически и диалогически опосредованных дозах; это процесс перевода, метафоризации и олицетворения утраты»[25]. Обнаружение этой работы в литературе русской эмиграции требует специального исследования; можно предположить только, что она началась после того, как стало окончательно понятно, что революция — это не случайный протуберанец на небосклоне русской истории и что возобновить старый порядок, совместив прежнюю идентичность, сохраняемую как залог будущего возвращения к привычной жизни, и реальный социальный контекст уже не удастся.
Как бы то ни было, различие между травмированными субъектами, распределенными историей по разные стороны баррикад, и их «культурными моделями интерпретации» не укладывается в две описанные выше перспективы реакции на травму. Дистанция между «нарративным фетишизмом» и «работой скорби» не маркирует собой границу между травмированными историей соперниками. Травматическая фиксация революционного субъекта располагается по ту сторону различия между «нарративным фетишизмом» и «работой скорби», не совпадая ни с фиктивным игнорированием травмы и откладыванием ее признания на будущее, ни с последовательной символизацией травматического опыта, позволяющей субъекту привыкнуть к постоянному присутствию следов пережитого шока и воспрепятствовать возвращению изначальной травматической ситуации.
Пространство, лежащее по ту сторону этого различия, можно обнаружить в поэтике русского авангарда, не только зачарованно ждавшего приближения социокультурного катаклизма, но и стремившегося его инсценировать внутри самих художественных текстов, написанных как до, так и после революции. В свою очередь, поэтическая теория раннего русского формализма и выдвинутый ею принцип остранения могут быть рассмотрены как еще одна модель взаимодействия травмы и репрезентации.
ЭКОНОМИКА ОСТРАНЕНИЯ: ПО ТУ СТОРОНУ ПРИНЦИПА УДОВОЛЬСТВИЯ
При разговоре о коллективной, культурной, исторической травме вызвавшее ее событие и его репрезентация, зависящая от тех или иных дискурсивных рамок, с трудом отделимы друг от друга. Невыразимый травматический опыт субъекта находит свою форму и смысл в тех способах интерпретации, идентификации, эмпатии, поэтических конвенциях и процедурах моральной рефлексии, которые возникают в ответ на болезненный вызов, брошенный обществу историческим событием. Так, Джеффри Александер подробно описывает эволюцию послевоенных рамок репрезентации, определивших процесс постепенного вызревания коллективной травмы Холокоста, показывая методологическую прозрачность границы между историческим событием и его последующей репрезентацией[26].
Отношения между дискурсивной рамкой футуристической поэтики, оформившейся в ранних теоретических манифестах В. Шкловского, и травматическим событием русской революции носят обратный характер. Вначале была предложена рамка, утверждающая дискурсивный шок, поэтический слом традиции и семантический сдвиг как единственно возможные принципы любого нового искусства (т.е. искусства, отвечающего задачам своего времени) и как единственный способ ревитализации человеческого восприятия окружающего мира. Затем произошло событие, которое осуществило тотальный слом всех традиций, разрушило все привычные режимы идентификации и прежний символический порядок.
Доминик Ла Капра, описывая спор историков вокруг проблемы репрезентации Холокоста, продемонстрировал, что в своих попытках описать травматическое историческое событие исследователи неизбежно реализуют собственное желание установить не только интеллектуальную, но и психическую власть над репрезентируемым и интерпретируемым ими событием. Познавательный аспект репрезентации сопровождается аффективной нагрузкой, втягивающей историка в процесс психической проработки репрезентируемого травматического события. Иными словами, между историком и травмой разворачивается собственная динамика переноса, тип и интенсивность которой зависят от позиции, занимаемой исследователем по отношению к историческому событию[27]. Таким образом, академический теоретический дискурс становится одним из элементов культурной рамки, дающей травме язык и позволяющей ее субъекту справиться с последствиями пережитого. Историография травмы выступает как терапия, прорабатывающая травматический опыт истории.
Теоретический пафос раннего формализма, призывающий к обновлению художественных форм и возвращению чувственного восприятия мира, определяет задачу искусства иным образом. Искусство, цель которого — «вернуть ощущение жизни», вернуть возможность «почувствовать вещи»[28], необходимо не для того, чтобы символически стабилизировать нарушенное равновесие, но, наоборот, для того, чтобы производить это нарушение. Устойчивая повседневность, привычная идентичность, стандартизированные способы восприятия, мышления и поведения оцениваются Шкловским как то, что отчуждает человека от внешней реальности, от языка, на котором он говорит, и от самого себя.
Сейчас старое искусство уже умерло, новое еще не родилось; и вещи умерли, — мы потеряли ощущение мира, <...> мы перестали быть художниками в обыденной жизни, мы не любим наших домов и наших платьев и легко расстаемся с жизнью, которую не ощущаем[29].
Отношения между идентичностью и ее болезненной утратой перераспределяются. Сама устойчивая идентичность, которая описывается как пространство автоматизации, концептуализируется как утрата, — утрата «ощущения жизни». Напротив, потеря этой устойчивой идентичности способна вернуть человеку это ощущение. Ревитализация субъекта, оживление его контакта с реальностью лежит на пути разрушения его целостности, которая есть не что иное, как эффект «бессознательного автоматизма» (Шкловский), возникающего благодаря «нормальности», «повторяемости», «предсказуемости» повседневных рутин. Способностью вывести человека из этого состояния обладает поэтический язык художественных форм, неожиданность, странность, затрудненность которого противостоит обыденному языку, уподобляемому кладбищу, которое населено «мертвыми словами» (Шкловский). Парадоксальность этой конструкции состоит в том, что именно ранящая неожиданность и затрудненность поэтического языка выступают здесь как механизм возвращения к жизни. Деформация морфологической структуры слова, нарушение предсказуемого синтаксиса и ритма, семантический сдвиг способны дестабилизировать устойчивую целостность субъекта, вывести его из состояния равновесия, нарушить систему когнитивных привычек, защищающих его от внешних воздействий, иными словами, нанести ему дискурсивную травму, состоящую в «нарушении нормальности» (Штомпка), ассоциируемой Шкловским, ранним ОПОЯЗом и авангардной поэтикой в целом с отсутствием жизни.
Поэтическая речь уподобляется Шкловским речи, предельно нагруженной аффектом, эмоциональная мощь которого нарушает привычную формульную оболочку слов, циркулирующих в обыденном языке. Ее задача — задеть восприятие, пробиться сквозь автоматизм рецептивных привычек, позволяющих человеческой психике экономить усилия, затрачиваемые на повседневные социальные практики.
Когда в припадке нежности или злобы мы хотим приласкать или оскорбить человека, то нам мало для этого изношенных, обглоданных слов, и мы тогда комкаем и ломаем слова, чтобы они задели ухо, чтобы их увидали, а не узнали. <...> Сюда же относятся все те бесчисленные просто изуродованные слова, которые мы так много говорим в минуту аффекта и которые так трудно вспомнить[30].
«Изуродованное», «скомканное» слово несет на себе непосредственный миметический отпечаток аффекта и обладает коммуникативным потенциалом, способным донести его до воспринимающего, выводя последнего из состояния психического равновесия. Этим же свойством обладает и истинная поэтическая речь:
И вот теперь, сегодня, когда художнику захотелось иметь дело с живой формой и с живым, а не мертвым, словом, он, желая дать ему лицо, разломал и исковеркал его. <...> Созидаются новые, живые слова. <...> Этот новый язык непонятен, труден, его нельзя читать, как «Биржевку»[31].
Для того чтобы сделать слово живым, его необходимо «разломать» и «исковеркать»; для того чтобы оживить восприятие мира, необходимо нанести с помощью такого исковерканного и изуродованного слова рецептивную рану, болезненность которой выводит человека из оцепенения, в котором он пребывает в обыденной жизни.
Прием остранения, вводимый Шкловским для описания поэтического механизма, «увеличивающего трудность и долготу восприятия»[32], есть прием целенаправленного нанесения травмы, дезорганизующей привычно упорядоченный, предсказуемый, а потому, с точки зрения Шкловского, — автоматизированный и омертвевший мир. Остранение, ранение, травма, нарушая целостность субъекта, пробивают ту «стеклянную броню привычности»[33], которая отделяет его от мира, от истории, равно как и от осознания конструкции собственной идентичности. Показательно, что возвращение витальности связывается Шкловским не с воссозданием стабильности (субъекта и его восприятий), регенерирующим ее целостность через включение рационализированной и символически разминированной травмы в рамки воссозданной идентичности, а с децентрацией и деформацией стабильной и потому автоматизированной идентичности. Целостность возникает ретроспективно, в результате осознания ее конструкции, которое может быть достигнуто только благодаря деформации и разрушению этой целостности[34]. Когда Шкловский писал в своем манифесте «Искусство как прием», что «автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену, страх войны»[35], то в качестве способа воскрешения рецептивной остроты он видел некий эксцесс: исчезновение быта как такового, супружескую измену или эмоциональный шок от увиденного на войне[36].
Совпадение механизмов приема остранения и природы травмы можно обнаружить не только в том, как описывают коллективную травму социологи, но и в том, как она была описана З. Фрейдом в работе «По ту сторону принципа удовольствия». Остранение вещей состоит не только в «нарушении нормальности» — оно есть способ преодоления «защитного покрова», обороняющего психику от внешних раздражений и ответственного за ту экономику бессознательного автоматизма, на которую направлен критический пафос Шкловского. Именно эту ситуацию нарушения психической защиты Фрейд описывает как травматическую:
Такие внешние возбуждения, которые достаточно сильны, чтобы прорвать защиту от раздражающего воздействия, мы называемтравматическими. Я думаю, что понятие травмы предполагает именно такую связь с обычно действенным предотвращением возбуждения. Такое событие, как внешняя травма, несомненно, вызовет существенное нарушение в энергетике организма и приведет в действие все средства защиты. Но принцип удовольствия при этом оказывается пока не у дел[37].
В свою очередь, остранение и «прием затрудненной формы» выступают как поэтические средства, усиливающие внешние возбуждения и способные прорвать защиту автоматизированного восприятия. Их работа основана на экономике, которую Шкловский противопоставляет закону «экономии творческих сил», сформулированному в позитивистской философии и психологии (Г. Спенсером и Р. Авенариусом) и в целом соответствующему тому, что Фрейд описывал как принцип удовольствия, опирающийся на механизмы константности и гомеостаза и стремящийся к снижению или устранению напряжения, вызываемого внешними возбуждениями[38]. Остранение, напротив, опирается на экономический закон, требующий траты дополнительной психической энергии, нарушающий контролируемую принципом удовольствия «энергетику организма», усиливающий возбуждение и прорывающий защитный экран («стеклянную броню привычности»), который обычно (в рамках повседневного опыта, прозаического языка, константных процедур восприятия и мышления, ответственных за воспроизводство идентичности) предохраняет субъекта от внешних травматических воздействий. Шкловский пишет:
Язык поэзии — язык трудный, затрудненный, заторможенный <...>. [Художественное] нарочито создано для выведенного из автоматизма восприятия, <...> в нем видение его (художественного. — И.К.)представляет цель творца и оно «искусственно» создано так, что восприятие на нем задерживается и достигает возможно высокой своей силы и длительности <...>[39].
Специфика речи травмированного субъекта, его рассказа о своем травматическом опыте, связанная с дискурсивными провалами, нарративными зияниями, риторическими сбоями, неоднократно описывалась в литературе, посвященной феномену травмы[40]. Такого рода речевые разрывы и «заторможенность» репрезентации, характерные для травмированного субъекта, оцениваются при этом не столько как нехватка какой-то нормативной полноты, но, наоборот, как свидетельство правдивости его рассказа, миметические следы травматического опыта, запечатленные формой его представления. Иными словами, форма репрезентации травмы описывается как симптом, отсылающий к самому травматическому ядру.
Однако вектор этих отношений между затрудненностью формы («изуродованным», «исковерканным» словом) и травматическим следом меняется, когда речь заходит об искусстве, литературе, поэзии. Там эта затрудненность оказывается не просто ретроспективной реакцией на травму, но проекцией желания самого поэтического субъекта, сознательной попыткой воспроизведения травматической ситуации столкновения с чем-то, что — говоря языком русского формализма — должно вывести человека из состояния психического автоматизма, остранить его восприятие, нанести ему рану, которая позволила бы заново увидеть мир, вернув утраченный контакт с окружающим и самим собой (своей собственной идентичностью, выпавшей за пределы восприятия, стертого обыденным социальным опытом).
Общеизвестна фраза Т. Адорно о том, что после Освенцима поэзия больше невозможна. С. Жижек в книге «О насилии» делает уточнение этого тезиса, прибегая к тому же расподоблению поэзии и прозы, которое было характерно для русского формализма: «После Освенцима невозможна не поэзия, а проза(выделено автором. — И.К). Реалистическая проза, в отличие от поэзии, не способна воссоздать невыносимую лагерную атмосферу. <...> Поэзия всегда, по определению, посвящена чему-то, к чему нельзя обращаться напрямую, только намеками»[41]. Такую же посттравматическую логику задействует и Шкловский в своем различении поэтической и прозаической речи: «<...> мы приходим к определению поэзии как речи заторможенной, кривой (выделено автором. —И.К). Поэтическая речь — речь-построение. Проза же — речь обычная: экономная, легкая, правильная (prosa sc. dea — богиня правильных, нетрудных родов, "прямого" положения ребенка)»[42].
Увеличивая «трудность и долготу восприятия», поэтическая речь взламывает те устойчивые символические связи, которые, с точки зрения Фрейда, ответственны за поддержание энергетического баланса психического аппарата и связывание либидинальной энергии, высвобождение которой дестабилизирует этот баланс и противоречит принципу удовольствия. А с точки зрения Шкловского, эти связи отсылают к бессознательному автоматизму обыденной речи или к стершимся формам старого искусства.
Однако последовательное воплощение принципа удовольствия привело бы к полной энергетической энтропии, т.е. к смерти. Поэтому принцип удовольствия встречается на пути своего осуществления с принципом реальности, «который, не оставляя конечной цели достижения удовольствия, все же предполагает и осуществляет отсрочку удовлетворения, отказ от различных возможностей такового и допущение на какое-то время неудовольствия на длинном окольном пути к удовольствию»[43]. «Кривая» поэтическая речь, метафорически обозначающий условность искусства «ход коня», который «ходит вбок потому, что прямая дорога ему запрещена»[44], задействуют те самые механизмы, которые Фрейд закрепляет за принципом реальности. Причем задействуют их с той степенью радикальности, которая характеризуется критическим нарушением защитного покрова, «оставляющим не у дел» принцип удовольствия, т.е. таким «раздражающим воздействием», которое Фрейд определяет как травматическое.
«Наша изломанная дорога — дорога смелых, но что нам делать, когда у нас по два глаза и видим мы больше честных пешек и по должности одноверных королей», — писал Шкловский в предисловии к сборнику эссе «Ход коня»[45]. Проблематика видения, реактивирующего восприятие, стертое в процессе категориальной, «алгебраизированной» речи, которую Шкловский связывал с практическим языком, создает еще одно пространство аналогий между принципом остранения и механизмом травмы. Сформулированное Шкловским противопоставлениевидения и узнавания основано на дистанции между непосредственным чувственным визуальным опытом и категориальными рамками языка, опосредующего этот опыт и, таким образом, отчуждающего человека от мира. Сходное напряжение возникает и в результате травмы, которая запечатлевает событие, минуя привычные дискурсивные рамки. «Во время травмы событие оставляет отпечаток сенсорного образа и одновременно делает его недоступным пониманию. Собственно, именно в этом разрыве с пониманием и заключается его сила»[46]. То, как К. Карут описывает отпечаток травматического события, представляет собой одно из возможных определений принципа остранения, который заключается в организации разрыва между рутинизированными привычками восприятия и мышления и образом, переживаемым как столкновение с событием или вещью, которые не укладываются в рациональные категориальные рамки. Возвращая из памяти образ травматического события, травма говорит нам: «Чтобы видеть, надо не осознавать. <...> Видимая "буквальность" образа поэтому есть не репрезентация события, но сила его непостижимости или сопротивляемости осмысливанию (выделено автором. — И.К.»[47]. Именно этой цели добивается и обеспечиваемое остранением возвращение видения, — видения вещи как странной, невиданной, незнакомой, никогда прежде не встречавшейся, недоступной пониманию. Видения, разрывающего континуальность контекста между воспринимающим сознанием (тематизируемого Шкловским в фигурах животного, ребенка, иностранца, безумца и т.д.) и воспринимаемым событием или предметом. Это та процедура диссоциации события и сознания, события и его смысла, которая имеет место в результате травмы, заставляющей «переживать эмоции скорее как физические состояния, а не как вербально закодированный опыт»[48]. Только в случае с теорией травмы этот разрыв описывается как реакция психики, изолирующей травматическое событие, для того чтобы заблокировать тотальное разрушение целого. А в случае с теорией остранения производство этого разрыва, разрушение целостного, интегрированного, но автоматизированного, символического универсума оценивается как прямая задача искусства.
Это именно то «нарушение нормальности», которое определяет травматичность социальных изменений:
Травматические исторические события часто порождают множество жертв и зияющих отсутствий. Жертвами могут быть дискредитированные институты, разгромленные города, изгнанные нации, павшие империи или горы трупов; отсутствия могут выражаться в утрате легитимности, разложении ценностных систем, исчезновении моральных и политических ориентиров, потере семьи или памяти. Поэтому процесс примирения с травмой тесно связан с восстановлением коллективной и индивидуальной идентичности и с компенсацией потерь[49].
В случае Шкловского и авангардной литературной теории раннего формализма парадокс состоит в том, что дискредитируется скорее сам процесс примирения с травмой. С одной стороны, в прозе Шкловского и Тынянова разворачивается впечатляющая драматургия работы с травмой, ее постоянной инсценировки, по-разному и на разных уровнях символически разыгрывающей травматическую ситуацию и осуществляющей постоянное возвращение травмы, которое трудно отличить от настойчивого желания возвращения к травме[50]. С другой стороны, сама фиксация на принципе остранения, характерная для раннего формализма, может быть квалифицирована как его фетишизация, т.е. возвращение удовольствия туда, где действует травматический принцип реальности. Парадокс заключается в том, что фетишизации подвергается не какая-то деталь, позволяющая сместить внимание в сторону от травматической ситуации и заместить, таким образом, ее травматизм, — но сама травма. Травма не вытесняется, ее возвращение осуществляется не с черного хода, не как болезненное повторение образов, от которых субъект пытается бежать. Напротив, ее возвращение триумфально. Травма утверждается как принцип поэтического языка и самой истории, из осознания и приятия которого необходимо извлечь возможность возвращения контакта с реальным.
Таким образом, механизм остранения, который должен, с точки зрения Шкловского, вернуть человеку восприятие мира, в своей психологической, экзистенциальной основе оказывается тождествен механизму травмы. В обоих случаях перед нами разворачивается драма столкновения с реальным. Только в случае с травмой это столкновение приводит к нарушению способности субъекта создавать упорядоченный символический универсум репрезентации, в нормальной ситуации позволяющей ему выстраивать «защитные покровы» (Фрейд), блокирующие сильные внешние раздражения. Наоборот, в случае с остранением мы имеем дело с утверждением необходимости деформировать привычный символический универсум репрезентации, осуществить его «сдвиг», «слом», произвести «деформацию материала», «пародийно разрушить старое целое» (Тынянов) — для того чтобы «пробить защитный покров», заставить субъекта пережить те болезненные внешние раздражения, которые и есть свидетельства присутствия реального. В первом случае динамика развертывается от неожиданного, непреднамеренного и нежелательного опыта к подключению всех ресурсов психической защиты, которые должны помочь субъекту вновь на символическом уровне овладеть собой, включив новый (травматический) опыт в состав своей идентичности и дискурсивно связав высвободившуюся в результате травмы психическую энергию. Во втором случае динамика разворачивается в обратном направлении: остраняющий поэтический сдвиг, разрушающий символическую систему репрезентации, должен вызвать травматическое столкновение с «ка- менностью камня»[51], дестабилизировать дискурсивные привычки субъекта, проблематизировать его стабильную идентичность и вообще утвердить необходимость постоянной (трудоемкой и болезненной) деавтоматизации как экзистенциальную обязанность человека.
Таким образом, травма концептуализируется формалистами не как временное и патологическое состояние субъекта, из которого ему необходимо выкарабкаться, прибегнув к терапевтическим силам языка и репрезентации, но как внутренний долг человека перед историей, окружающим миром и самим собой, исполнить который ему помогает «затрудненная форма» поэтического языка, осуществляющего остраняющий семантический и аффективный сдвиг, наносящий рану, способную пробить «защитные покровы» бессознательного автоматизма и вернуть человеку «ощущение жизни».
[1] Шкловский В. Вступление // Шкловский В. Гамбургский счет: Статьи. Воспоминания. Эссе (1914—1933). М.: Советский писатель, 1990. С. 33.
[2] Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия // Фрейд З. Психология бессознательного. М.: ООО «Фирма СТД», 2006. С. 288—289.
[3] Обзор литературы, посвященной феномену травмы, и описание основных концептуальных рамок, с помощью которых он осмысляется, см. в: Ассман А. Длинная тень прошлого: Мемориальная культура и историческая политика. М.: Новое литературное обозрение, 2014. Глава 2: Основные понятия и топосы индивидуальной и коллективной памяти.
[4] Об этом см.: Карут К. Травма, время и история // Травма:пункты / Сост. С. Ушакин и Е. Трубина. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 561—582.
[5] Штомпка П. Социальное изменение как травма // Социологические исследования. 2001. № 1. С. 6—16.
[6] Там же. С. 9—10.
[7] Об этом см.: Sztompka P. Trust: A Sociological Theory. Cambridge: Cambridge University Press, 1999; а также: Misztal B. Trust in Modern Societies. Cambridge: Polity Press, 1996. Р. 120—139.
[8] См., например: Литовская М. «Оружие и амуницию держать в полном порядке»: Войны А. Голикова в текстах
[9] Штомпка П. Указ. соч. С. 13.
[10] Там же. С. 13—14.
[11] Ср.: «Металитература остро осознает базовую дилемму: если писатель берется репрезентировать мир, к нему или к ней довольно скоро приходит понимание того обстоятельства, что мир как таковой не может быть "репрезентирован"» ( Waugh P. Metafiction: The Theory and Practice of Self- Conscious Fiction. London; New York: Methuen, 1984. P. 43).
[12] Сантнер Э. История по ту сторону принципа наслаждения: Размышление о репрезентации травмы // Травма:пункты. С. 392.
[13] Липовецкий М. Аллегория истории: «Египетская марка» О. Мандельштама // Липовецкий М. Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в русской культуре. М.: Новое литературное обозрение, 2008. С. 73.
[14] Цит. по: Галушкин А.Ю. Комментарии // Шкловский В. Указ. изд. С. 486—487.
[15] Ср.: «<...> травма — это не просто патология, но способ или попытка выражения истины» (Карут К. Указ. соч. С. 561).
[16] Липовецкий М. Указ. соч. С. 73.
[17] Толстой Л.Н. Что такое искусство? [ 1898] // Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. М.: ГИХЛ, 1951. Т. 30. С. 65.
[18] См.: Фрейд З. Скорбь и меланхолия // Фрейд З. Художник и фантазирование. М.: Республика, 1995. С. 251—259.
[19] См.: Ассман А. Трансформации нового режима времени // НЛО. 2012. № 116. С. 16—31.
[20] Липовецкий М. Указ. соч.
[21] Шкловский В. Вышла книга Маяковского «Облако в штанах» // Шкловский В. Указ. изд. С. 43.
[22] Анализ «Сентиментального путешествия» В. Шкловского как концентрированного воспроизведения травматического опыта, выполняющего позитивную функцию исторической субъективации человека, см. в моей статье: Калинин И. Прием остранения как опыт возвышенного: (От поэтики памяти к поэтике литературы) // НЛО. 2009. № 95. С. 39—58. Автобиографическое письмо Шкловского сознательно создает эффект, противоречащий распространенным представлениям об автобиографии как способе обретения некой устойчивой идентичности, в которую вписывается фигура становления. Казалось бы, приступая к автобиографической работе в возрасте 26 лет, вспоминая о недавних (и даже еще не завершенных) событиях, Шкловский должен был бы искать в этом возможность нейтрализации пережитых потрясений, возвращения к какой-то «естественной» норме, — однако находит он новый способ репрезентации травматических переживаний истории и биографических метаморфоз, в котором последние предстают в виде поэтической, творческой «нормы» производства субъективности. В автобиографическом повествовании Шкловского память работает не как механизм континуализации разрывов с помощью установления временной преемственности между вспоминающим и предметом воспоминания, между «нынешней» и «прежней» идентичностью. Наоборот, память здесь работает на динамическое и напряженное удержание этого разрыва в идентичности, на обеспечение его постоянного присутствия в структуре субъекта.
[23] Ср.: «Революцию нельзя судить, ей надо помочь и прыгнуть вперед, чтобы весом усилить ее вес и скорость» (Шкловский В. Памятник Третьему Интернационалу // Жизнь искусства. 1921. № 650—652. 5—9 января).
[24] Сантнер Э. Указ. соч. С. 392.
[25] Там же.
[26] AlexanderJ. On the Social Construction of Moral Universal: The «Holocaust» from War Crime to Trauma Drama // Cultural Trauma and Collective Identity / Ed. by J. Alexander and Ph. Smith. Berkeley: University of California Press, 2004. Р. 196—263.
[27] LaCapra D. Representing the Holocaust: Reflections on the Historians' Debate // Probing the Limits of Representation: Nazism and the «Final Solution» / Ed. by S. Friedlander. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1992. P. 108—127.
[28] Шкловский В. Искусство как прием // Шкловский В. Гамбургский счет. С. 63.
[29] Шкловский В. Воскрешение слова // Там же. С. 40.
[30] Там же.
[31] Там же. С. 40—41.
[32] Шкловский В. Искусство как прием. С. 63.
[33] Шкловский В. Воскрешение слова. С. 38.
[34] Это та же самая логика, что действует в рамках травмы, только в данном случае сама травма выступает не как результат столкновения с внешним событием, а как внутренняя установка, сознательно инициированная самим субъектом. Ср.: «Травма-как-утрата акцентирует ретроспективные попытки установить логику происшедшего: утрата становится причиной переоценки уже не существующего "целого"» (Ушакин С. «Нам этой болью дышать»? О травме, памяти и сообществах // Травма:пункты. С. 8—9).
[35] Шкловский В. Искусство как прием. С. 63.
[36] Примеры первого и последнего разбросаны по его автобиографической прозе, а супружеская измена прописывалась еще В. Розановым как способ вновь обрести «съеденную» автоматизацией жену, на что не без удовольствия указывал и Шкловский как на один из видов остранения, экстраполируя эту ситуацию на историю литературы: «Такой изменой в литературе является смена литературных школ» (Шкловский В.Б. Розанов. Пг.: ОПОЯЗ, 1921. С. 12).
[37] Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия. С. 253— 254.
[38] Там же. С. 231—233.
[39] Шкловский В. Искусство как прием. С. 71.
[40] См.: Trauma: Explorations in Memory / Ed. by C. Caruth. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1995; Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narratives, and History. Baltimore: Johns Hopkins University, 1996; Probing the Limits of Representation; и др.
[41] Жижек С. О насилии. М.: Европа, 2010. С. 8.
[42] Шкловский В. Искусство как прием. С. 72.
[43] Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия. С. 234.
[44] Шкловский В. Ход коня // Шкловский В. Гамбургский счет. С. 74.
[45] Там же. С. 75.
[46] Карут К. Указ. соч. С. 569.
[47] Там же. С. 565.
[48] Van derKolk BA. The Body Keeps the Score: Approaches to the Psychobiology of Posttraumatic Stress Disorder // Traumatic Stress: The Effects of Overwhelming Experience on Mind, Body and Society / Ed. by B.A. Van der Kolk, A.C. McFarlae and L. Weisaeth. New York: Guilford, 1996. Р. 98.
[49] Бартов О. Травма и отсутствие после 1914 года // Трав- ма:пункты. С. 687.
[50] См. об этом: Калинин И. Прием остранения как опыт возвышенного; Он же. История как искусство членораздельности: (Исторический опыт и металитературная практика русских формалистов) // НЛО. 2005. № 71. С. 103—131.
[51] «И вот для того, чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством» (Шкловский В. Искусство как прием. С. 63).