Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №124, 2013
В 2013 году исполнилось сто лет со времени проведения в Москве Выставки древнерусского искусства, события, сыгравшего ключевую роль в формировании нового представления о наследии русской иконописи как в художественных кругах, так и в более широких слоях образованного общества. Предшествовавшие выставке проекты инкорпорации иконописной традиции в современную культуру, рецепция самой выставки и дебаты внутри русского художественного сообщества, которые она породила, до сих пор не становились предметом детального рассмотрения историков и искусствоведов. Не претендуя исчерпать заявленную тему, настоящая статья прослеживает процесс переоценки наследия русского иконописания от его восприятия как эстетически ничтожной отрасли кустарного производства до провозглашения его в качестве основания «высокой» художественной традиции в России. Описанная трансформация представляется одним из наиболее успешных проектов «изобретения традиции» (в терминах Хобсбаума) в России ХХ века. Тесно связанный с развитием русского национализма как культурного движения в поздний имперский период2, этот акт культурного конструктивизма имел долговременные последствия для русского культурного воображения.
1. ОТРАСЛЬ КУСТАРНОГО ПРОИЗВОДСТВА
В 1906 году, выпуская в свет свой двухтомный труд «Материалы для истории русского иконописания», Н.П. Лихачев предпослал ему короткое предисловие. В нем он, в частности, выражал признательность за многолетнюю поддержку своего труда, начатого в 1895 году, А.А. Назарову, «директору фабрики, знатоку биржи, прекрасному технику и тонкому специалисту по хлопку», памяти которого посвящалось издание. В предисловии Лихачев приводил слова, сказанные ему некогда Назаровым:
Я знаю, что вы занимаетесь русскою иконописью, предметом, который меня очень интересует и в то же время смущает. Путем внимательного рассматривания я постиг, например, своеобразную красоту китайского и японского искусства, но, к крайнему сожалению, не могу понять ни красоты, ни значения русской иконописи. А между тем для меня нет сомнения, что если великий русский народ в течение многих веков довольствовался исключительно иконописью, это искусство не может быть маловажным3.
Это высказывание замечательно выражало два противонаправленных импульса, которые сталкивались в отношении представителей русского образованного общества к иконописной традиции во второй половине XIX века. В качестве эстетического феномена она была малоинтересна, точнее — трудно было воспринимать ее как феномен эстетический; адаптировать свой вкус к техникам экзотического восточного искусства оказывалось легче. Однако в качестве феномена отечественной культуры она тем более представлялась значительной, чем острее ощущался европеизированным образованным классом дефицит автохтонной древней традиции как культурного основания национальной уникальности. Отсюда — настойчивая потребность, очевидная в приведенных словах Назарова, найти угол зрения или риторическую формулу, которые бы удостоверяли ценность русской иконописной традиции4. Наиболее характерной стратегией было подчеркивание религиозного смысла иконописи, несовместимого с эстетическим подходом в принципе. Так, один из наиболее влиятельных исследователей второй половины XIX века, Ф.И. Буслаев, отмечая живописную грубость и неумелость русских икон, объяснял полное отсутствие в них элемента красоты их «религиозным характером, исключающим все другие интересы»5. Однако дальнейший ход его рассуждения показывал, что само по себе это объяснение не казалось удовлетворяющим. Чтобы вполне обрести позитивный смысл, эта всепоглощающая религиозность должна была быть увидена как символ чего-то иного — культурной автономии, особой культурной идентичности, сохранявшейся наперекор внешним влияниям:
Несмотря на все свои недостатки, в которых естественно обнаружилось невежество и отсталость наших предков XVI в., наша древняя иконопись имеет свои неоспоримые преимущества перед искусством западным уже потому, что судьба сберегла его в этот критический период от художественного переворота, известного под именем Возрождения, и таким образом противопоставила первобытную простоту иконописных принципов той испорченности нравов, тому тупому материализму и той бессмысленной идеализации, которые господствуют в западном искусстве с половины XVI в. до начала текущего столетия. Благодаря своей ремесленности наша иконопись осталась самостоятельною и независимою от художественных авторитетов Запада6.
Эстетическая ничтожность традиционной иконописи с точки зрения современного вкуса искупалась, таким образом, ее функцией хранителя уникальной традиции. Ценность этой традиции определялась самой ее древностью, а также связью с вероисповеданием, которое все отчетливее выступало ключевым маркером национальной идентичности в риторике различных групп элиты. С середины XIX века одной из «зон активности» для этих групп стало накопление знаний об иконописной традиции, с одной стороны, и забота о ее воспроизводстве и интеграции в культуру модерности, с другой7.
Как показал Г.И. Вздорнов8, к концу XIX века сложилась достаточно устойчивая традиция экспонировать иконы среди предметов церковной утвари в церковных музеях и музеях при духовных образовательных учреждениях. Что касается светских институтов, то временные экспозиции, в которые включались как иконы, так и копии или фотографии икон и фресок, регулярно сопровождали выставки при всероссийских археологических съездах, первый из которых состоялся в 1871 году; наиболее крупная из подобных выставок была организована при Восьмом археологическом съезде 1890 года в Москве. Эти и ряд других выставок, проводившихся уже в первый период царствования Николая II, как правило, не отделяли иконы от широкого спектра других экспонатов, как церковных, так и археологических и этнографических: «Выставлялось в лучшем случае церковное искусство вообще, но обычно рядом с иконами или рукописями, причем нередко в одном помещении, находились и кремневые орудия первобытного человека, и античные мраморы, и предметы, найденные при раскопках скифских и славянских курганов, наконец пестрый "сор" этнографической старины»9. Вздорнов отмечает, что на рубеже XIX и XX веков русские иконы могли включаться и в чисто художественные живописные экспозиции, однако примеры, приведенные им (две выставки, посвященные изображениям Христа и Богоматери в искусстве, проходившие в Москве в 1896 и 1897 годах)10, позволяют допустить, что лишь тематика этих выставок сделала возможным присутствие на них икон.
Академическое изучение русской иконописи во второй половине XIX века шло довольно интенсивно, однако передовым звеном в этой отрасли была ви- зантология, рассматривавшая русскую иконопись и монументальное искусство как одну из периферийных ветвей греческого христианского искусства11, которую надо было вписать в контекст традиций обширного культурного ареала. В таком виде на роль традиции, воплощающей национальную уникальность, иконопись не подходила. Общим для этой эпохи было также представление, что наиболее значительные в эстетическом отношении памятники русской иконописи и монументального искусства относились к домонгольскому периоду, так как именно в X—XII веках византийское искусство пережило свой второй и последний расцвет, влияние которого захватило и такие периферийные регионы, как Киевская Русь. Однако большинство домонгольских памятников было утрачено. Что касается новгородской и московской школ XIV—XVI веков, то их развитие связывалось уже с влиянием византийского искусства XIV века, эпохи Палеологов, а эта эпоха вплоть до начала XX века считалась периодом художественного упадка12. Интерес русской академической науки к иконописи этого и позднейшего времени состоял в собирании и систематизации знаний об иконографических типах, а также в исследованиях истоков и динамики распространения иконописа- ния в ареале византийского культурного влияния.
Что касается воспроизводства традиции иконописания в России, то, с тех пор как у образованного сообщества возник интерес к народным кустарным промыслам, иконопись была квалифицирована как одна из отраслей кустарного производства. Впрочем, иконописание практически не было задето ре- вайвалистским бумом (движением за «возрождение» народного искусства в среде образованного сообщества) последних десятилетий XIX века. Профессиональные художники могли браться за проекты церковных росписей (Васнецов, Нестеров), однако они при этом существенно отходили и от средневековой традиции, и от иконописной практики современных кустарей. О взаимодействии художников с живыми носителями традиции (как это было в других кустарных отраслях) речи практически не шло. Логично предположить, что причиной тому было отсутствие в иконописи кустарей того самого элемента, который привлекал художников в других народных промыслах, — элемента красоты, начала декоративности, которое бы совпадало со вкусовыми предпочтениями постпередвижнической эстетики или эстетики модерна.
Эндрю Дженкс убедительно показал, что, невзирая на доминировавшее в дискурсе элиты представление об «упадке» кустарного иконописания (аналогичное представлению об упадке кустарного производства вообще), иконное производство в традиционных центрах иконописания Владимирской губернии представляло собой во второй половине XIX века успешную и бурно развивающуюся отрасль кустарной промышленности, со своей сложившейся системой обучения, профессиональной и управленческой иерархией, диверсифицированной продукцией и сетью ее распространения13. Говоря в этой ситуации об «упадке» отрасли, представители образованного класса говорили в действительности о невозможности вообразить ее, в ее теперешних институциональных и эстетических формах, как часть своей традиции. Чтобы последнее стало возможным, иконописание должно было быть включено в модернизационный проект, и осуществить эту трансформацию могли лишь представители самого образованного сообщества. Ряд усилий в этом направлении был предпринят в 1880-е годы, когда в двух иконописных селах, Мстёре и Холуе, были созданы государственные иконописные школы под патронажем Братства Св. Александра Невского. Попытка тогда же создать аналогичную школу в Палехе, наиболее развитом центре иконописания, успехом не увенчалась: мастера-иконописцы не были готовы отдавать систему обучения иконописи, контроль над стандартами иконописной продукции и, в целом, над коммерчески успешной отраслью кустарных промыслов в руки «самозванцев» из среды художественно-академической и государственной бюрократии14.
Новая попытка модернизации традиционного иконописания как института была предпринята в несколько изменившемся контексте в начале 1900-х годов. 19 марта 1901 года Николай II издал указ об учреждении Комитета попечительства о русской иконописи. Создание Комитета было результатом усилий нескольких представителей ученого сообщества, государственного чиновничества и Двора; член Государственного совета С.Д. Шереметев (председатель) и византолог Н.П. Кондаков (управляющий делами) стали его ключевыми фигурами; специалист по церковной археологии В.Т. Георгиевский, в предыдущие годы активно сотрудничавший с Братством Александра Невского, стал одним из его активных деятелей15. Среди членов комитета были вице-президент Императорской Академии художеств граф И.И. Толстой и профессор Петербургской духовной академии по кафедре церковной археологии Н.В. Покровский, но ни более широкое художественное сообщество, ни представители церкви в создании комитета и в его дальнейшей деятельности участия не принимали. Проект начался и развивался как проект государственной бюрократии и академического экспертного сообщества16.
В официальном издании, содержавшем рассказ об обстоятельствах, предшествовавших указу Николая II, приводилось прошение на высочайшее имя, написанное от имени кустарей-иконописцев селений Мстёра, Холуй и Палех Владимирской губернии, трех признанных центров кустарного иконописа- ния, в котором рассказывалось о бедственном положении отрасли в современных экономических условиях и предлагались неотложные меры по ее спасению. Как показал на основе архивных исследований Эндрю Дженкс, написано это прошение было В.Т. Георгиевским, причем он смог добиться его подписания лишь иконописцами Мстёры и Холуя. Палехские иконописцы дважды предлагали существенно отличные редакции прошения, в которых поддерживалось требование о запрещении или ограничении машинного производства икон, но отвергалась необходимость открытия государственной иконописной школы (в первом случае) и отрицался «упадок» иконописного производства в селе (во втором случае)17.
Текст прошения отражал тактическую линию инициаторов проекта, стремившихся встроить его в текущую культурно-политическую повестку. В прошении указывалось, что от иконописного производства «зависит благосостояние, кроме 6000 иконописцев, еще 3000 крестьян пяти уездов Владимирской губернии из разных волостей, занимающихся развозкой и променом икон»18, а также подчеркивались заслуги кустарей-иконописцев, посвящавших себя делу сохранения и передачи традиции из поколения в поколение:
Наученные искусству иконописания от иноков Суздальских монастырей и Троице-Сергиевой Лавры (наши селения в древности были монастырскими вотчинами), наши предки передавали свои технические знания и иконописный стиль детям, внукам и правнукам, из рода в род, причем всегда заботились о том, чтобы их потомки неизменно хранили иконописные предания святой православной церкви, в течение многих веков выработавшей свои требования и правила при написании святых икон. И в течение трех столетий до настоящего времени наши иконописцы свято сохранили все тайны древнего искусства иконописания; последние реставрации в недавнее время стенописей древних святынь всей России — Св. Софии Новгородской, Владимирского Успенского и Московского Благовещенского соборов произведены нашими мастерами19.
Примечательно, что в своем очерке о поездке 1900 года по иконописным слободам Кондаков крайне негативно отзывался о качестве реставрационных работ, которые проводили мастера из Палеха20. Это не помешало, однако, Георгиевскому оставить в тексте официального прошения ссылки на все те памятники, которые были, по мнению Кондакова, «испорчены» палехцами, как на свидетельства заслуг кустарей-иконописцев. Представление их как носителей «предания», возвращающих исконные традиции образованному классу, должно было видеться инициаторам создания Комитета условием успеха их предприятия.
Центральной темой прошения кустарей-иконописцев к Государю было быстрое распространение печатных и жестяных икон, которые своей дешевизной стремительно вытесняли с рынка рукописные иконы, одновременно вынуждая кустарей ради ускорения и удешевления процесса ручного производства нарушать базовые стандарты иконописания21. В прошении, в частности, говорилось:
В семидесятых годах, с развитием фабричного производства, появились в продаже иконы, напечатанные на бумаге и наклеенные на доски, гг. Ракочия, Тиля, Фесенко и др., которые, представляя подделки под иконы, писанные кистью, и, отличаясь дешевизною, значительно понизили цены на наши иконы; затем в 1890—91 году появились почти одновременно в Москве две иностранные фирмы гг. Жако и Бонакер, которые, начав с изготовления коробок для ваксы, консервов и т.п., перешли к печатанию на жести машинами копий с чудотворных икон. Напечатав святые изображения на жести машиной, эти фирмы набивают жесть на деревянные доски и придают им вид икон. <...> Заведующие складами, прельщенные дешевизной машинных икон, почти все перестали заказывать нам иконы, писанные по древнему способу — кистью на кипарисных досках, или предложили такие цены за работу, что большинство мастеров должны были отказаться от заказов22.
В прошении также указывалось на то, что кустари уже обращались в Синод с ходатайством «о запрещении продавать печатанные на жести иконы в лавках, монастырях и церквах», ссылаясь при этом «на свое бедственное положение». Ответ Синода на это ходатайство состоял в том, что «заботы об экономическом благосостоянии народа не входят в его (Синода. — И.Ш.) задачи и что в канонах церкви он не находит прямого запрещения изготовлять иконы из жести»23. Этим ответом и мотивировалось прямое обращение к государю. В некотором противоречии со сказанным выше о тщательном сохранении иконописцами-кустарями из рода в род «иконописных преданий святой православной церкви» в прошении говорилось об упадке мастерства в новом поколении. Причиной этого, отмечалось в прошении, было то, что государство долгое время не уделяло внимания иконописанию, отчего система обучения этому ремеслу сильно отстала от современных требований и нуждалась в модернизации: «В течение XVIII и XIX столетий светское искусство было постоянно поощряемо и развиваемо чрез учреждение Академии художеств, школ живописи, ваяния и зодчества, мы же, иконописцы, все время были забыты и лишены благ просвещения, способствующего развитию и усовершенствованию»24.
Подчеркивание значения иконописи как воплощения древней «национальной» традиции, которую в современных условиях надо было одновременно защитить от фальсификаций и модернизировать с помощью разумного вмешательства образованного класса, — прекрасно вписывалось в логику культурной политики николаевского царствования. В то же время машинное производство икон как предметов религиозного культа легко могло интерпретироваться как угроза чистоте религиозной традиции25. Это было еще одним чувствительным местом для части элиты и лично для Николая II, приписывавшего православию как опоре «народной монархии» исключительное значение и охотно демонстрировавшего свою приверженность религиозным традициям26. Инсценированная как «прошение от народа», инициатива возрождения иконописания под эгидой государства исходила, таким образом, от образованного класса, и встраивание этого проекта в идеологическую конструкцию «народной монархии» было хорошо продумано заинтересованной группой. Предшествовала прошению организованная Шереметевым поездка его и Кондакова по иконописным слободам Владимирской губернии летом 1900 года27. Доклад о поездке был представлен на аудиенции Николаю II28 и лег в основу очерка Кондакова «Современное положение русской народной иконописи» (СПб., 1901), в котором тот нарисовал картину упадка традиционного иконописания и предложил меры по его преодолению.
В своем очерке Кондаков напоминал, что «последним царственным покровителем иконописи был Петр Великий», однако «уже с середины XVIII века судьбы иконописи стали покрываться мраком, и мало по малу из мастерства, особо покровительствуемого и даже опекаемого русскими царями, осталось захолустное кустарное производство»29. При этом, указывал Кондаков, «не посчастливилось иконописному мастерству даже и в скромном положении кустарного мастерства»: мероприятия по поддержке кустарных промыслов в конце XIX века не задели иконописание30. Объясняя отношение к иконописной традиции современных образованных слоев, Кондаков сетовал: «Ремесло иконописания живет древним преданием и по этому самому мало интересует русское образованное общество, все еще живущее лихорадочною погонею за европейским движением. Но в духовных явлениях народной жизни имеют место и значение и вековые предания, и на смену прогрессивных, быстро изживающихся центров выступают обособившиеся провинции»31. Подчеркнув ценность иконописания как уникальной народной традиции, Кондаков замечал далее, что «такого рода предания не могут пребывать без жизненной разработки», а потому «необходимо, чтобы на почве предания совершалась работа дальнейшего развития и согласования с потребностями жизни, иначе то же предание пойдет к своему разложению». Транслируя точку зрения образованного сообщества, Кондаков далее указывал, что «путь совершенствования и развития возможен для иконописи по общим законам искусства лишь тогда, когда в его среде начнется личная творческая жизнь»32. «Доселе, — подытоживал он, — иконопись была ремеслом, сохранившим в копии художественные мысли византийских мастеров, славянских и русских, но до крайности исказившим эти оригиналы. Этою жалкою копиею, сбитою и обезличенною, как всякий шаблон, мог довольствоваться непритязательный народный вкус, но не будет ею удовлетворен образованный класс»33. Таким образом, для инкорпорации кустарной иконописи в современную художественную культуру традиция должна была быть возвращена к своему истоку, к «оригиналу», утраченному, но восстановимому по сохранившимся копиям. Иконописные формы должны были быть реконструированы как объект археологии — и в то же время оживлены личным творческим усилием как актуальный художественный феномен. Последняя задача усложнялась тем, что, «с точки зрения религиозного искусства, деятельность личного вкуса и свобода личного творчества должна была быть ограничена религиозным чувством общества и народа»34.
Рамки ревайвалистского проекта были, таким образом, определены. Впоследствии Кондаков говорил с некоторой отстраненной иронией, что «имел слабость лично заинтересоваться сохранившейся у нас живой стариною», желая понять, «нельзя ли хотя в этом убогом ремесле суздальских богомазов сохранить нечто свое, что давно уже утратили европейские страны: Франция с конца XV века, Германия и Англия после Реформации, Италия с XVII века, и даже греческий православный Восток в конце XVII века»35. Это высказывание замечательно характеризовало место иконописной традиции в конструкции национальной уникальности: представление о номинальной неполноценности сохранившейся традиции искупалось убежденностью в ее символической гиперценности.
Слова, которыми С.Д. Шереметев открывал свою речь на первом заседании Комитета, включали новое начинание в культурно-политический проект, восходящий еще к эпохе Александра III, — проект возрождения единства народа и монарха, «завещанного» Московским царством XVII века и имеющего конфессиональные основания36:
Дело церковного русского благолепия издревле служило предметом особливого и глубокого сочувствия православного русского народа и попечения его царственных вождей. Верховное покровительство с особою силою проявившееся при царе Алексее Михайловиче, ныне возрождается на наших глазах в непосредственном покровительстве ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА учрежденному по ВЫСОЧАЙШЕЙ воле Комитету попечительства о русской иконописи37.
Далее упоминалось о роли народа как хранителя традиции «истинно-православной иконописи» и о вине образованного класса, своим «равнодушием и отчужденностью» способствовавшего упадку некогда процветавшего мастерства38. План работы Комитета, определенный на первом его заседании, включал изыскание способов борьбы с машинным производством икон, открытие в традиционных центрах иконописания учебных иконописных мастерских под началом дипломированных художников, открытие иконных лавок в Петербурге, Москве и Киеве для помощи в сбыте рукописных икон, а также издание руководств по иконописи, среди которых главным должен был быть «Лицевой иконописный подлинник» — собрание «образцовых снимков в красках и рисунках со святых чудотворных и особо чтимых икон в пределах России и христианского востока и древних памятников византийского искусства на западе»39.
Как показал Роберт Николс, ключевая цель заявленной программы — ограничение машинного производства икон и тем самым создание благоприятных условий для развития кустарного иконописания — так никогда и не была достигнута40. Открытие учебных иконописных мастерских в упомянутых выше селах Владимирской губернии, а также в селе Борисовка Курской губернии, как и открытие иконных лавок, обернулось значительными затратами для казны, но никак не могло изменить тенденции к быстрому вытеснению с рынка икон ручной работы иконами машинного производства. Несколько лет работы Комитета показали, что идея защиты традиции не имела власти над потребительским спросом и над прагматикой развития иконного производства. Кустари-иконописцы воспринимали свой труд не как производство символов национальной уникальности, а как коммерческую деятельность, и готовы были идти на компромиссы, которых требовал рынок. Намерение элиты модернизировать иконопись (привив ей элементы современного представления о рисунке и о личной творческой задаче) и одновременно сохранить ее как традиционную отрасль кустарного производства, не затронутую модернизацией (то есть изменением средств производства), оказалось нереализуемым.
Государственная бюрократия в лице обер-прокурора Святейшего синода К.П. Победоносцева дважды, в 1903 и в 1905 годах, давала решительный отпор предложениям Комитета по ограничению циркуляции печатных икон, объясняя и их практическую неосуществимость, и вредность. В 1903 году, после первого ответа Синода41, Кондаков высказал мнение, поддержанное Комитетом, что «зло не в самом печатании икон, а в том, что оно попало в дурные руки»42, и предложил меры по постановке печатания икон под контроль Синода. Однако новые предложения опять не встретили поддержки. В ответе Синода, в частности, говорилось, что контроль над иконописным производством внутри страны, учитывая огромность рынка сбыта, установить невозможно; что таможня не в состоянии эффективно контролировать ввоз печатных икон из-за рубежа, а полиция бессильна отслеживать продукцию с «фальшивыми надписями и печатными удостоверениями о том, что они сделаны в России и одобрены цензурою»; что «бороться с этим злом при народной потребности в священных изображениях можно лишь широким распространением изображений, правильных и художественно исполненных», для чего «не может быть достаточно одно рукописное производство икон»; насыщению и упорядочению рынка может служить «лишь машинное производство икон по утвержденным образцам»43. Распоряжение о запрещении продажи в церквах жестяных икон с 1 января 1903 года было Синодом сделано44, однако «указ этот на практике почти остался без исполнения»45. На предложение же Комитета установить монополию монастырей и духовных учреждений на машинное производство под контролем Синода или самого Комитета Синод указывал, что это означало бы «вовсе устранить всякую частную промышленность этого рода, что необходимо соединяется с закрытием всех ныне существующих сего рода промышленных учреждений, орудующих значительными капиталами и массою рабочего населения», и что «вопрос сей входит уже в область законодательной деятельности», ибо последствия подобного шага ущемляли бы как права «рабочего населения», так и «имущественные права нынешних владельцев подобных заведений»46. На заседании 26 января 1906 года Кондаков констатировал, что с начала деятельности комитета прошло уже четыре года, «а вопрос о сокращении машинного производства икон остается все в том же положении»47. Спустя еще шесть лет близкий соратник Кондакова по Комитету В.Т. Георгиевский в своем докладе на Всероссийском съезде художников в Петербурге признавал, что проект возрождения кустарного иконописания, предпринятый Комитетом десять лет назад, не принес существенных результатов48.
Кондакову как исследователю работа в Комитете дала, между тем, немало. Из его воспоминаний, доведенных только до времени начала работы Комитета, становится понятно, что «возрождение иконописи» интересовало его куда меньше, чем ее историческое изучение. Описывая посещение Мстёры во время экспедиции 1900 года, Кондаков весьма откровенно говорил о своих впечатлениях от текущего положения иконописного дела. Сообщив, что принимали их в иконописных слободах «с почтением, но вместе с тем с недоумением и враждебными опасениями, как бы не пострадала коммерция и их порядки», он продолжал: «Но, правду сказать, и охоты не было не только вмешиваться в эти порядки, но даже и близко всматриваться в них. Все безобразие русских кустарных промыслов, весь ужас ручного производства дешевки грозил угнетать всякое добросовестное исследование, как экономического положения, так и художественного уровня»49. Нарисовав столь безрадостную картину, Кондаков тут же отмечал, однако, что во время поездки «получил много практических сведений по иконописному производству, а главное — ряд поучительных фактов, идущих из глубокой старины и объясняющих на деле формы древнего искусства и их историческое сложение»50. Как управляющий делами Комитета, Кондаков добросовестно входил во все детали его работы, однако наибольшую важность для него самого, несомненно, представляли те возможности, которые он получил в рамках деятельности Комитета как ученый. В марте 1907 года, когда стало ясно, что практические результаты патронажа, который Комитет пытался установить над кустарным иконописанием в России, были минимальными, Кондаков обратился с прошением об освобождении его от должности управляющего делами Комитета, чтобы сосредоточиться на работе по подготовке «Лицевого иконописного подлинника»51.
Работу над ним Кондаков вел практически единолично, получив в свое распоряжение средства, необходимые для научных поездок внутри России и за границу. К тому времени первый его том, «Иконография Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа» (1905), уже вышел. Этот том имел вид папки. Внутри нее был сброшюрованный обширный «Исторический и иконографический очерк» Кондакова с более чем сотней иллюстраций, включенных в текст. Помимо этого папка включала почти полторы сотни несброшюрованных воспроизведений различных икон и иконописных подлинников. Это было первое столь обширное собрание типов иконографических изображений Христа в восточнохристианской традиции52. Его научная ценность была несомненной; его практическое значение как учебного пособия для нового поколения иконописцев оказалось ничтожным53. Вероятно, поэтому, работая над вторым томом, посвященным иконографии Богоматери, Кондаков окончательно превратил проект из справочного и учебного в научный. Работа, посвященная иконографии Богоматери, была полномасштабным научным исследованием, поднимавшим вопросы генезиса новгородской и московской иконописи постмонгольского периода. Под названием «Иконография Богоматери. Связи греческой и русской иконописи с итальянскою живописью раннего Возрождения», со ста сорока семью иллюстрациями, это исследование было напечатано в четвертом, и последнем, томе «Иконописного сборника» (1910), изданного Комитетом. Дальнейшей разработкой темы иконографии Богоматери в христианском искусстве стал двухтомник Кондакова «Иконография Богоматери», изданный в 1914—1915 годах Академией наук.
Таким образом, окончившийся неудачей проект инкорпорации кустарной иконописной традиции в культуру модерности, несомненно, стимулировал накопление знаний об этой традиции. Однако в середине 1900-х годов этот процесс накопления знаний, длившийся уже десятилетия, был «взорван» изнутри трансформацией объекта знания. Новым объектом оказалась иконопись какэстетический феномен. Этот новый объект появился не в результате успешной реконструкции утраченного «оригинала» по сохранившимся несовершенным копиям, но был по преимуществу сформирован из прежде неизвестных образцов русской средневековой иконописи. Вместе с новым объектом появилась ниша для нового экспертного сообщества, многие представители которого изначально оказались связанными с русским художественным модернизмом и авангардом.
2. «ИКОННАЯ ПОМПЕЯ»
В 1905 году, в разгар первой русской революции, принятие законодательных актов, гарантирующих свободу совести, привело, в частности, к открытию старых старообрядческих храмов (официально закрытых с середины XIX века), а также к строительству новых. По словам Павла Муратова, «это событие как бы открыло спрос на большие иконы, и новая волна древностей, приливших к Москве с севера, принесла с собой на этот раз много новгородских икон большого размера». Эти иконы «стали расчищать от грязи, копоти и потемневшей олифы», однако этот процесс расчистки принес результаты более неожиданные, чем расчистка икон «Строгановского письма» (второй половины XVI — XVII веков), считавшихся прежде наиболее ценными. Последние, как пояснял Муратов, «всегда берегли и почти никогда не записывали сверху, потому что "Строгановское" мастерство все еще оставалось идеалом достижения для иконописцев XVIII и даже XIX веков». Что же касается икон XIV—XVI веков, то лишь немногие из них дошли в первозданном виде: «В XVII веке слишком резко изменился вкус, и тогда огромное большинство новгородских икон было вновь переписано. В XVIII и XIX веках их вовсе не берегли и не ценили и если не разрушали совсем, то опять "поновляли", опять без конца переписывали»54. Сохранились эти иконы, хотя и в «поновленном» виде, по преимуществу в старообрядческой среде, для которой был характерен культ «дониконовских» церковных реликвий. Москва, где старообрядческое купечество пустило к тому времени прочные корни, стала центром строительства новых старообрядческих храмов55 и одновременно центром «очистки» старинных икон. Ведущую роль в этом сегменте реставрационного рынка получили мастера-иконописцы из Мстёры56, очищавшие теперь иконы как для новых церквей, так и для частных коллекционеров57.
В первоначальных оценках Комитета попечительства о русской иконописи мстёрцы были представителями наиболее архаичной традиции русского иконописания: «Мстёрцы, в большинстве староверы, <...> тесно замкнулись в круге иконописных школ, господствовавших до патриарха Никона, и дальше производства икон в стилях этих школ не пошли. Единственная забота мстёрца состоит в том, чтобы написать икону согласно "подлиннику", не только со стороны иконографической, т. е. со стороны выполнения сюжета, но и со стороны техники»58. Хотя чрезмерное увлечение академическими новациями в иконописи (наиболее характерное, по Георгиевскому, для холуян) не приветствовалось Комитетом, нарочитый, с его точки зрения, архаизм мстёрской иконописи был, по существу, тоже «недостатком», ибо слишком далеко отстоял от вкуса современного образованного общества. В этом смысле «фряжский» стиль Палеха, восходивший к школе Симона Ушакова и компромиссный по своим принципам, был, с точки зрения Комитета, предпочтителен: в нем совмещались элементы постренессансного рисунка и традиционной иконографии. Впрочем, именно такой стиль, судя по коммерческой успешности палехских мастеров на тогдашнем иконном рынке, предпочитался в это время всеми сословиями.
Тем не менее уже в процессе подготовки первого тома «Лицевого иконописного подлинника» Кондаков отдал решительное предпочтение мстёр- ским, и вообще старообрядческим, иконописным подлинникам и сотрудничал с мстёрскими иконописцами, делавшими копии со старообрядческих подлинников и икон для этого издания59. Для Кондакова как ученого предпочтение мстёрских образцов иконописи означало лишь признание их более близкими по иконографии и технике к средневековой традиции. Уже по результатам своей второй поездки по иконописным селам в 1901 году он отмечал: «Только старообрядство удержало древние стили, иначе они давно исчезли бы в иконописи»60. Знание «древних стилей» и технологии иконописания и поставило мстёрских мастеров в уникальную позицию открывателей русской иконописи XIV—XVI веков в период, когда начался бум реставрации икон из старообрядческих коллекций. Импульсы, породившие этот бум, уже существенно отличались от тех, что стимулировали усилия русских византологов поколения Кондакова.
Реставрационная практика, которая стала широко применяться в процессе расчистки старообрядческих икон с середины 1900-х годов, имела за собой некоторую традицию: Г.И. Вздорнов указывает, что с середины XIX века известны примеры реставраций, в ходе которых с иконных досок удалялись поздние слои записей и олифы61. Однако до второй половины 1900-х годов эти методы реставрации применялись ограниченно; в основном, как отмечал Муратов, иконы, почитаемые наиболее ценными, лишь очищали от патоки и иных загрязнений. Те иконы, которые стали объектами нового типа реставрации, в основном не входили в категорию ценных: их первоначальные изображения были скрыты под многими слоями более поздних записей. «Под этими поновлениями и записями, — писал Муратов, — древнее новгородское письмо сохранялось превосходно и приобретало твердость и плотность кости. Расчистка больших новгородских икон от темной олифы и от поновлений явилась настоящим откровением»62. Откровение это было эстетического порядка: древность открываемого совместилась с возможностью его эстетического переживания. Бум коллекционирования икон начался тогда же: крупнейшие частные собрания старинных икон (Степана Рябушинского, Ильи Остроухова и некоторых других) сложились в рекордно короткие сроки, в 1907—1912 годах; более «старые» частные иконные собрания (Николая Лихачева, Виктора Васнецова) существенно пополнились в эти годы. Если в XIX веке коллекционеры сосредотачивались на иконах XVI—XVII и даже XVIII веков, то теперь наиболее ценными приобретениями стали считаться новгородские иконы XIV—XV веков.
В течение нескольких лет процесс «переоценки» русской иконописной традиции, точнее, «открытия» ее как явления эстетического не выходил за пределы круга собирателей и любителей старины, включая некоторых представителей новой московской живописи. Немногочисленные материалы об иконописи, которые начали появляться в эти годы в художественных журналах (прежде их можно было найти лишь в изданиях археологического и исторического характера), касались по преимуществу иконописной традиции XVII века63. С. Дягилев и А. Бенуа включили 36 икон XV—XVII веков новгородской, московской и «Строгановской» школ в ретроспективную выставку русского искусства при Осеннем салоне в Париже в 1906 году64; однако особого внимания прессы эта часть экспозиции не привлекла. Внутри России значительное количество старинных икон из частных собраний, в том числе недавно отреставрированных, экспонировалось в декабре 1911-го — январе 1912 года на Выставке древнерусской иконописи и художественной старины, которая была организована при Всероссийском съезде художников усилиями С.Д. Шереметева и других членов Комитета попечительства о русской иконописи65. Выставка имела положительный, но весьма ограниченный резонанс в прессе. Лишь год с небольшим спустя произошло событие, которое стало поворотной точкой не только в истории восприятия русской иконописи, но и в истории современного русского искусства.
Г.И. Вздорнов указывает, что «едва ли не все специалисты по истории древнерусской живописи уверены в том, что первой выставкой древнерусского искусства была выставка 1913 года в Москве, устроенная по случаю трехсотлетнего юбилея дома Романовых»66. Он отмечает, что мнение это ошибочно, приводя примеры десятков выставок, имевших место ранее. Эти возражения справедливы и несправедливы одновременно. Московская Выставка древнерусского искусства 1913 года, состоявшаяся в рамках празднований, посвященных трехсотлетию царствующей династии, была первой выставкой русской иконописи, которая имела широкий резонанс как выставка художественная, и первой выставкой, на которой был представлен значительный пласт прежде никому не известной средневековой иконописи. С точки зрения критиков, которые писали о выставке в тогдашней прессе, эта выставка была первой.
Она открылась в середине февраля 1913 года в «Деловом дворе» и продолжалась четыре месяца67; ее официальным устроителем был московский Императорский Археологический институт. То, что выставка проходила под эгидой Археологического института, а не художественного музея, указывало на связь ее со сложившейся традицией рассматривать иконы скорее как объекты материальной культуры, чем как эстетические объекты par excellence. То, что выставка включала другие разделы (рукописей и рукописных книг, шитья и предметов прикладного искусства), также указывало на ее связь с традицией «историко-археологических» выставок или выставок «древностей», на которых прежде экспонировались иконы. Этим сходства, пожалуй, и ограничивались.
Как и на выставках в 1906 году в Париже и в 1911—1912 году в Петербурге, все иконы, экспонировавшиеся в Москве, были из частных коллекций (прежде всего из собраний Н.П. Лихачева, И.С. Остроухова и С.П. Рябушинского); впрочем, сразу же после закрытия выставки коллекция Н.П. Лихачева была приобретена Русским музеем Александра III68. Значительная часть представленных икон была отреставрирована в самые последние годы: это были главным образом новгородские, а также московские иконы XIV—XVI веков, и даже специалисты увидели многие из них на этой выставке впервые. Описание отдела иконописи для каталога выставки было сделано уже не представителями Комитета попечительства о русской иконописи, а представителями нового экспертного сообщества из среды московского старообрядчества — С.П. Рябушинским, крупным промышленником, коллекционером икон и основателем одной из первых реставрационных мастерских, и А.А. Тюлиным, по происхождению мстёрским иконописцем, а к тому времени — одним из наиболее авторитетных реставраторов икон в Москве69.
Едва ли было хоть одно художественное событие в истории России XX века, реакция на которое в критике была бы столь единодушно восторженной70. Павел Муратов, курировавший подготовку выставки и написавший предисловие к ее каталогу, на страницах журнала «Старые годы» характеризовал ее так:
Главное значение московской выставки древне-русского искусства определяется необычайной силой того художественного впечатления, которое производят собранные на ней образцы старой русской иконописи. Для многих, почти для всех, впечатление это является неожиданностью. Так внезапно перед нами открылась огромная новая область искусства, вернее сказать — открылось целое новое искусство. Странно подумать, что еще никто на Западе не видел этих сильных и нежных красок, этих искусных линий и одухотворенных ликов. Россия вдруг оказалась единственной обладательницей какого-то чудесного художественного клада71.
Всего пять лет назад в редакционной статье того же журнала говорилось, что искусству допетровской эпохи пока не отводилось в нем заметного места, поскольку «редакции до сих пор еще не удавалось осветить надлежащим образом ее чисто-художественное значение»72. Теперь именно художественное значение икон оказывалось в центре внимания, а писавшие о выставке не уставали высказывать изумление по поводу того, что, десятилетиями изучая русскую иконопись, ученые воспринимали ее лишь как археологический материал. «Чем была для нас до сих пор древняя иконопись? Областью археологии, иконографии, палеографии и прочих научных дисциплин. Не искусством. Ученые изучали — мы оставались холодны», — сетовал Сергей Маковский, тут же высказывая предположение о «начале нового художественного сознания в России», которое знаменует выставка73.
Это «новое художественное сознание» прежде всего выразилось в новой концептуализации собственной художественной истории. Об открытии «России, создавшей, подобно Италии треченто, на почве византийского наследия свой расцвет», писал Николай Пунин, указывая на «итальянский Ренессанс, связанный с именами Джотто и Беато-Анжелико», как на непосредственную параллель к эпохе расцвета русской иконописи74. Яков Тугендхольд уже прямо говорил о «новгородском кватроченто», хотя и признавал, что его эстетические дороги разошлись с дорогами итальянского Возрождения75. Выбор понятий, в которых выражался смысл произошедшего открытия, говорил сам за себя: оно концептуализировалось как обретение древней традиции, значение которой было сопоставимо со значением Ренессанса для современного западноевропейского искусства (при значимом эстетическом расхождении с ренессансной эстетикой).
Разумеется, факт столь внезапного «открытия» обширной области русской художественной истории не мог не сделаться объектом рефлексии сам по себе и возвращал художественную элиту к размышлениям над особенностями исторического пути России:
Поистине, это могло случиться только с нами. На Западе памятники национального творчества давно уже изучены и каталогированы (sic!), и лишь время от времени телеграф спешит возвестить urbi et orbi о том, что какой-нибудь профессор приписывает давно известную картину не тому мастеру, которому ее приписывали раньше. Но просмотреть целое художественное наследие прошлого, не догадываться о тех богатейших и чудеснейших сокровищах, которые гибнут, заброшенные тут же под боком, — это могло случиться только с нами!76
Фактические причины того «разрыва» культурной памяти, на который сетовал Тугендхольд, не были тайной для художественного сообщества. Однако насущной потребностью для него был не исторический анализ этих причин, а поиск формулы единства русской художественной истории, которую можно было бы теперь вести от «новгородского кватроченто». Это давало бы возможность переквалифицировать русскую художественную культуру из «молодой» в «старую», равную среди равных в семье западноевропейских традиций. Ключевой, таким образом, оказывалась задача определить характер связи современного искусства со средневековой иконописной традицией.
Александр Бенуа включился в этот разговор одним из первых. Свою регулярную рубрику «Художественные письма» в газете «Речь» он посвятил 5-го апреля теме «Иконы и новое искусство»:
Иные совпадения в жизни искусства производят впечатление какого-то вмешательства судьбы. Сейчас перед нами одно из этих роковых «предопределенных» совпадений. Долгие годы небольшая кучка людей узко специалистического характера изучала и собирала старинные иконы, — не столько из интереса к их художественным достоинствам, сколько из благоговения перед их древностью и святостью. В совершенно противоположной области, в области чисто живописного творчества шла работа над освобождением от академических традиций, над опрощением и производились поиски новых красочных законов — явление вовсе не только русское, но мировое, имеющее своим главным очагом Париж. И вот, сейчас мы присутствуем при странной и в высшей степени знаменательной встрече: два пути скрестились, сошлись. Мертвая археология оказалась живым вдохновляющим словом; самые пламенные и дерзкие новаторы увидали ценнейшие для себя указания в том, что только что казалось безнадежно отжившим77.
Объяснять внезапность «открытия» старинной иконописи одним лишь быстрым усовершенствованием техники реставрации представлялось Бенуа недостаточным. Обретение «утраченной» традиции коренилось для него в феномене рецепции, то есть обусловливалось современным состоянием художественной культуры:
Однако, как ни радостен этот изумительный всход древней ожившей красоты, этот «ренессанс Византии», — он сам собой не мог бы сыграть роли какого-то обновления искусства наших дней, если бы путь последнего не подошел бы как раз сейчас к какому-то историческому перекрестку. Еще лет десять тому назад «иконная Помпея» не произвела бы никакого впечатления в художественном мире. Она бы увлекла охотников до обновленных впечатлений, в частности, она бы порадовала людей, лакомых до «красок». Но никому бы не пришло в голову «учиться» у икон, взглянуть на них как на спасительный урок в общей растерянности. Ныне же представляется дело совершенно иначе и просто кажется, что нужно быть слепым, чтобы именно не поверить в спасительность художественного впечатления от икон, в их громадную силу воздействия на современное искусство и в неожиданную их близость для нашего времени. Мало того, какой-нибудь «Никола Чудотворец» или какое-либо «Рождество Богородицы» XIV века помогает нам понять Матисса, Пикассо, Лефоконье или Гончарову. И, в свою очередь, через Матисса, Пикассо, Лефоконье и Гончарову мы гораздо лучше чувствуем громадную красоту этих «византийских» картин, то, что в них есть юного, мощного и живительного78.
Весьма скептически настроенный по отношению к ряду новейших течений в живописи, Бенуа не брался утверждать, что произошедшее «скрещение путей» современной и средневековой живописи непременно будет иметь далеко идущие последствия: «глубина духовной жизни», отразившаяся в иконах, слишком мало общего имела, по его мнению, с произведениями новейших течений, писанными «себе и другим на одну потеху (эстетическую или квазинаучную — это все равно)». Тем не менее он констатировал, что «русские "футуристы" всевозможных толков, собравшиеся уже пожечь музеи старинного искусства», нашли в иконах черты, «показавшиеся им столь близкими по духу, что относительно их они уже сменили гнев на милость и не скрывают своего желания у этих "стариков" учиться»79.
«Актуализирующий» подход к объяснению причин стремительного обретения старинной русской иконописью высокого художественного статуса разделялся целым рядом авторов. Максимилиан Волошин завершал свою статью «Чему учат иконы?» утверждением провиденциального смысла произошедшего открытия: «Произведения искусства встают из могил в те моменты истории, когда они необходимы. В дни глубочайшего художественного развала, в годы полного разброда устремлений и намерений разоблачается древнерусское искусство, чтобы дать урок гармонического равновесия между традицией и индивидуальностью, методом и замыслом, линией и краской»80. Такой подход опирался прежде всего на презумпцию реальности эстетических перекличек между современным и средневековым искусством, причем эталоном современного искусства выступало искусство французское. Так, Всеволод Дмитриев замечал год спустя на страницах «Аполлона»:
Если же спорить о том, кто был чудодейственным хирургом, открывшим глаза широким художественным кругам на отечественную икону, то, пожалуй, важнейшую роль сыграло здесь французское искусство и его современные представители... Мы говорим, разумеется, не о восхищениях Мориса Дени, Матисса, Ришпена в московских иконных собраниях — думаем, что этого было бы для нас слишком мало — названные лица только высказали то понимание красоты, что воспитали в них (а затем и в нас) последние достижения романского творчества81.
В сходных терминах о влиянии современных французских художников на вкусы их русских собратьев, позволившем последним «понять великие достоинства произведений народных и до-петровской эпохи», рассуждал в своей книге о Гончаровой и Ларионове Илья Зданевич82. Алексей Грищенко подвел своеобразный итог этой критической тенденции, дав чеканную формулировку предпосылок открытия древнерусской иконописи:
Открытие как находка и открытие как оценка имеют разную подоснову. <...> Открытие еще не влечет за собой непременно понимание и оценку. Не следует забывать, что огромнейшие ценности византийской и древнерусской живописи требовали для своего настоящего понимания соответственных принципов оценки искусства. Эти принципы — результат работы нескольких поколений художников великого французского искусства. Равноценное древним культурам, оно было главным и первым лицом в сфере открытия и понимания русской иконы83.
Таким образом, одна из ясно обозначившихся интерпретаций «открытия» древнерусской иконописи в модернистской художественной критике увязывала напрямую две эстетики: новейшую западную (повлиявшую и на Россию), которая отказалась от ренессансных живописных принципов, и византийскую, этих принципов не знавшую. «Открытие» последней было предопределено, прежде всего, тем, что первая находилась в состоянии активного поиска в веках родственных себе эстетик.
У такого понимания связей между древней иконописью и современным искусством, разумеется, были оппоненты. Объясняя его неприемлемость, Николай Пунин, только начинавший в 1913 году свою художественно-критическую деятельность, писал:
Нам представляется опасным вступить на путь рискованных уподоблений, на путь почти святотатственных, на наш взгляд, параллелизмов, так как, несомненно, нельзя, указывая на руку Божьей Матери, говорить о Гогене, созерцая зеленоватые тона Ее хитона, называть Сезанна... Пусть даже художники XIX в. подошли в своих глубоких исканиях к проблемам живописи, разрешенным русской иконописью, но духовные импульсы их творчества настолько различны, что мы, русские, испытывая до сих пор высокое религиозное воздействие нашей давней культуры, не можем себе позволить столь свободного к нашим глубочайшим традициям отношения84.
Если аргументация Пунина была по преимуществу идеологической, то аргументация Тугендхольда апеллировала главным образом к несходству живописных задач современного искусства и иконописи, как он их понимал. Отмечая, что «московская молодежь уже усмотрела кубизм и футуризм в древних иконах», он подчеркивал иллюзорность подобного видения, указывая на принципиальнуюсинтетичность иконописного изображения в противоположностьаналитичности кубизма и футуризма:
И геометрическая выразительность, и композиция, развертывающаяся как книга, и композиция с двух точек зрения были для наших иконописцев не самоцелью, а лишь средством к одной великой цели — декоративному синтезу. Пикассо и современные кубисты разлагают мир на составные геометрические формы во имя анализа, an und fur sich. Между тем, новгородский иконописец, изображая людей в одной перспективе, а верхушки зданий — в другой (как бы видимыми с птичьего полета), поступал так потому, что иначе вся сцена не уместилась бы на его доске. А ему надо было показать именно всю сцену, сверху донизу, ибо этого требовало его детски-целостное, синтетическое мировосприятие. Икона была для него микрокосмом; небольшая станковая картина заменяла для него монументальную фреску85.
Самая продуктивность какого бы то ни было сближения средневековой иконописи с современными художественными течениями была поставлена под сомнение Павлом Муратовым, занявшим позицию последовательно «историзирующую» (которую Пунин критиковал уже за академизм и «мертвенное отношение» к наследию прошлого86). Как главный редактор нового журнала «София», одного из изданий, рожденных выставкой 1913 года и целиком посвященных русской иконописи, он выступил во втором номере журнала с программным опровержением всех «небескорыстных», на его взгляд, подходов к древнерусской иконописи, «заключающих требование, чтобы эта иконопись открыла пути современного искусства» и помогла «извлечь из прошлого какой-то урок для настоящего»87. К этим подходам автор относил и желание художников «украсить свою картину мотивами, прямо перенесенными из иконописи», и «попытки некоторых молодых живописцев ассимилировать отдельные стилистические черты древней иконописи с формальными новшествами Запада», и заблуждение, «будто бы существует стилистическое тождество между искусством древнерусских художников и живописью Матисса и Пикассо», и «отношение к иконе как к "примитиву"», и «мысль о непрерывности русской художественной традиции, идущей от икон и захватывающей на своем пути Иванова, Ге, Врубеля», мысль, не считающуюся с тем бесспорным, по мнению Муратова, фактом, что традиция, которую представляла собой древнерусская иконопись, окончательно оборвалась в XVI—XVII веке88.
Муратову, отстаивавшему автономность средневековой иконописи как объекта понимания и изучения по отношению к текущим художественным поискам, отвечал в «Аполлоне» Всеволод Дмитриев. Он указывал на утопичность того «бескорыстия», то есть не связанного с настоящим историко-искусствоведческого изучения, за которое ратовала «София», и противопоставлял ее программе другую: «понять, что заставило нас сейчас "открыть" икону»89. В одном из следующих номеров журнала Дмитриев вновь подчеркивал, что «актуализирующий» подход к наследию прошлого есть условие его действительного культурного усвоения, и приводил в пример программу нового периодического издания «Русская икона», также возникшего как реакция на выставку 1913 года90. Редакционное предисловие к первому его выпуску (сборнику), в частности, провозглашало: «Мы думаем, что лишь с того момента, когда какая-нибудь отрасль искусства, переставая быть только предметом археологического исследования, становится достоянием нации, ее эстетических утверждений, ее любви, — такая отрасль получает жизнь и подлинное величие»91. Процитировав этот фрагмент, Дмитриев продолжал: «Разве не явственно теперь, что XVIII век (от увлечения которым нас отделяет всего несколько лет) только тогда стал подлинно близок и дорог нам, когда ряд художников, на почве этого увлечения, смогли развернуть всю силу своих дарований?»92 Апеллируя к художественным исканиям «Мира искусства» как к инструменту актуализации наследия XVIII века, критик, таким образом, указывал на естественность включения иконописи с ее стилистическим инструментарием не только в багаж культурной памяти, но и в круг актуальных референций и творческих переработок. Лишь это последнее, с точки зрения Дмитриева, по существу, и означало бы инкорпорацию иконописной традиции в русскую художественную историю. Сходные утверждения содержались и в неопубликованной заметке Н. Пунина «Бескорыстие», написанной в ответ на ту же статью Муратова и предназначавшейся для «Русской иконы»93.
И «актуализирующий» и «историзирующий» подходы сходились, однако, в признании того факта, что открытие иконописи утоляет давно назревшую потребность в переживании глубины (древности) и значительности «национальной» традиции вообще и художественной традиции в частности. Так, Пунин, обещая «указать на некоторые <...> причины глубокого волнения, испытанного при созерцании икон», делал итогом своего перечисления не эстетическую и не религиозную составляющую этого волнения, но именно составляющую исторического сознания, связанного с обретением традиции: «В конечном же итоге это только прошлое, наше великое и бесконечно-прекрасное прошлое, свидетельствующее о том, какие огромные культурные традиции мы обречены нести»94. Эта желанная «обреченность» трансформировалась далее в риторический вопрос: «Можно ли, наконец, сказать: "мы, русские, горды нашим художественным наследием и сумеем еще на вершинах гор возвести шатры, над которыми будет сиять только вечное, благодатное небо Искусства"?»95 В сходном ключе в редакционном предисловии к первому номеру «Русской иконы» провозглашалось: «У России есть своя древняя и великая живопись, так пусть же Россия ценит и знает свое достояние»96. Тугендхольд констатировал: «Московская выставка показала, что у нас есть великое художественное прошлое, которым можно гордиться. Как ни обильна невзгодами история русского народа, но все же он сумел создать также прекрасное по форме и духовной глубине искусство!»97 А первый номер журнала «София» открывало редакционное предисловие, озаглавленное «Возраст России» (его автором с уверенностью можно считать Муратова98), в котором нациестроительный смысл обретения древней иконописной традиции нашел наиболее эмоциональное выражение:
Новый взгляд на древне-русскую иконопись, утверждению которого в более широких кругах общества так помогла прошлогодняя московская выставка, неизбежно ведет к изменению слишком привычных понятий о возрасте России. Распространенное мнение о молодости России плохо согласуется с тем несомненным отныне обстоятельством, что расцвет такого великого и прекрасного искусства, каким была русская живопись, был пережит в четырнадцатом и пятнадцатом веке. <... > Страна, у которой было такое прошлое, не может считать себя молодой, какие бы пропасти ни отделяли ее от этого прошлого. Россия никогда не была Америкой, открытой в петербургский период нашей истории. И предшествовавшая этому периоду Русь московских царей вовсе не была единственной, существовавшей до Петра, Русью. Московская икона конца XVII века бесконечно далека от Троицы Рублева. Благодаря искусству нам является теперь образ первойРоссии, более рыцарственный, светлый и легкий, более овеянный ветром западного моря и более сохранивший таинственную преемственность античного и перво-христианского юга. <...> Несравненная красота стиля новгородской иконописи, непередаваемо чистая прелесть древних повестей, такое же наше историческое наследство, как средневековое искусство и поэзия в латинских странах. Мы слишком долго отказывались от него, забывали о нем, поглощенные историческими бедствиями второй и третьейРоссии. В заботах о будущем мы не раз обольщались мыслью начать все с начала, как начинают страны молодые, страны без прошлого. Но в России нельзя не ощущать прошлого, не будучи ей чужим, так же как нельзя не ощущать прошлого и быть достойным Италии99.
Знаток и почитатель итальянского Возрождения, занявший ведущую позицию в новой когорте экспертов по русскому средневековому искусству, Муратов, как и другие критики в этот период, стремился установить функциональную аналогию между ролью ренессансного наследия для культурного самосознания европейской традиции Нового времени и ролью открытой русской иконописной традиции для культурно-исторического самосознания России. Асимметричность этой аналогии, однако, была очевидна самому автору. Ренессансная традиция не была традицией забытой, утраченной, а затем вновь обретенной; ее присутствие в европейском искусстве в каждый момент Нового времени не нуждалось в доказательствах. Русская иконописная традиция XIV—XVI веков, как не уставал подчеркивать сам Муратов в других статьях, была утрачена и не имела никакого влияния на последующее развитие русской живописной школы. При этом сама эта традиция являла собой в историко-искусствоведческой концепции Муратова не просто наивысшую точку развития русского извода византийской традиции, но была последним «отсветом» эллинистического и даже более раннего, классического периода греческого живописного искусства:
Черты, из которых слагается стиль древнерусской живописи, свидетельствуют о какой-то чрезвычайно долгой и прочной традиции. Многие из этих черт, как мы уже видели выше, пережили тысячелетнее существование Византии. Некоторые приемы иконописи, вероятно, восходят к еще более древним временам, пережив не только Византию, но и века эллинизма. Византия знала, конечно, не только эллинистическую фреску и александрийский рельеф; она знала скульптуру и живопись классической эпохи Греции. До нас не дошло ничего из станковой живописи великих греческих мастеров века Полигнота и века Зевксиса. <...> Русские иконы представляют, быть может, единственный случай испытать общее зрительное впечатление, близкое к общему зрительному впечатлению от исчезнувших произведений древнегреческой станковой живописи100.
Возведенная таким образом в ранг уникального свидетельства об утраченном наследии художественной культуры Европы, иконопись оказывалась еще и звеном, связующим русскую традицию с античностью, дефицит преемственности по отношению к которой был стигмой русской культурной истории. Эта функциональная перегруженность русской иконописи как носителя традиции (древнегреческой, эллинистической, византийской, русской) выступала своего рода противовесом утраченности, обрыву этой традиции на пороге Нового времени в России.
Оторванность русских мастеров от истоков, питавших византийское искусство, была для Муратова главной причиной постепенного исчерпания византийской традиции на Руси101. При этом он не стремился снять противоречие между фактической утратой памяти об иконописной традиции XIV— XVI веков и декларированием этой традиции в качестве основания для пересмотра «возраста России», что подразумевало включение ее в воображаемую непрерывную цепочку культурной преемственности. В этом противоречии его не замедлил уличить Дмитриев: «Если у нас есть "возраст", если мы росли, если современная Россия составляет единое тело с древней Русью, то как понять слова — "без всякой надежды когда-либо возродиться"? Если же мы "без всякой надежды" оторваны от Руси "до второй половины XVI века", то уместны ли тогда слова о возрасте?»102
Отмеченное Дмитриевым противоречие и стало внутренней пружиной той бурной реакции, которую вызвало в культурной среде открытие древнерусской иконописи. «Права» современной русской культуры на это наследие были неочевидны, а между тем из всех ресурсов, доступных воображению русского культурного национализма к началу 1910-х годов, ни один не мог сравниться со средневековой иконописью по полноте соответствия идеалу основания «национальной традиции». Эта традиция была древней, легко поддавалась интерпретации как общая для различных социальных групп в силу своей связи с вероисповеданием и обладала бесспорной ценностью с точки зрения представителей самых разных групп образованного сообщества, вовлеченных в нациестроительный проект. Все это превратило русскую средневековую иконопись в объект активной культурной апроприации на ближайшие десятилетия.
Знаменательно, что экспертное сообщество с самого начала поспешило вывести новооткрытую традицию за рамки ревайвалистского проекта, утвердив ее принадлежность «высокой культуре». Муратов, в частности, писал: «Артистичность иконописи XV века опровергает столь долго и без всякой проверки повторявшееся мнение о "эпическом" и "народном" характере древнерусского искусства. Новгородские иконы несомненно отвечали каким-то исключительным и аристократическим потребностям чувств и воображения»103. В другом месте он подчеркивал ошибочность квалификации этой живописной традиции как «примитива»: «За "примитив" у иных художников сходит всякий ремесленный деревенский образ, всякая переолифленная и переписанная икона, не имеющая никакого отношения к совершенствам древнего мастерства. Знакомство с этим мастерством говорит, напротив, о беспримерной стойкости традиций, о колоссальной школе, о высочайшей сознательности, о напряженности усилий, направленных к совершенству»104. О том же в несколько иных терминах говорил Пунин, определяя культурный статус древней иконописи: «Тут уже не экзотика, не провинциализм, и уж, конечно, не какая-нибудь монастырская, в себе замкнутая культура, а великая эпоха, расцвет искусства, в общем итоге параллельный итальянскому Ренессансу»105.
Таким образом, открытое заново наследие сразу было помещено в нишу «высокой культуры», и линия преемственности по отношению к нему должна была прослеживаться на соответствующем уровне. Художник Алексей Грищенко в книге «О связях русской живописи с Византией и Западом XIII— XX в.» (1913) попытался выстроить новую версию русской художественной истории, начиная с новгородской средневековой иконописи и до современности, заслужив ироничную критику Муратова: «Г. Грищенко наскоро построил схему национальной живописной традиции, будто бы объединяющей такие разнородные и разноценные явления, как новгородская живопись, Ушаков, парсунное письмо XVII—XVIII века, Иванов, Ге, Врубель, новейшая живопись»106. Однако ирония была бессильна перед теми горизонтами, которые обретение древней традиции открывало для русского культурного воображения. Нарратив русской художественной истории стремительно и бесповоротно менял свой облик. Пунин уже в 1915 году как бесспорную данность констатировал:
Внимательное изучение памятников русского искусства ежедневно убеждает каждого из нас в том, что Россия, обладая глубокой и самостоятельной художественной культурой, создала ряд эпох, имеющих большое художественно-историческое значение. Предание о замкнутости и эстетической ничтожности древнерусского искусства отошло в прошлое, неверно также мнение, утверждающее, что искусство новой России не связано с искусством России старой, что XVIII и XIX века не имеют национальных традиций и всецело являются зеркалом, и при том плохим, западно-европейского творчества. Словом, изучение памятников нашего искусства говорит за то, что Россия имеет известное количество высокохудожественных предметов, объединенных генетической связью на протяжении многих веков107.
Основанием для подобных утверждений служило, конечно, не «внимательное изучение памятников русского искусства», но состоявшееся «изобретение традиции»: история русского искусства должна была обнаруживать теперь во всех ключевых своих точках «связи» с древнерусской иконописью. Если вспомнить о том, что всего десятилетие назад иконопись была лишь «отраслью кустарного производства», а русская художественная традиция как отрасль «высокой культуры» насчитывала не более двух веков и третировалась в мире как «молодая» и еще не вполне выявившая свою национальную самобытность, то станет понятен масштаб произошедшего сдвига. Проблемность конструирования связанной с иконописью линии культурной преемственности как непрерывнойтеперь лишь подстегивала воображение. Императив преодоления разрыва становился двигателем процесса апроприации средневековой традиции.
3. «НОВОЕ РУССКОЕ НАЦИОНАЛЬНОЕ ИСКУССТВО»
Именно на долю новых экспериментальных течений, впоследствии получивших наименование авангарда, выпало пожать плоды того прорыва, которым стало открытие средневековой иконописи, ознаменованное московской выставкой 1913 года. Камилла Грей, встречавшаяся с Натальей Гончаровой в последние годы ее жизни, отмечала в своей книге о русском авангарде: «Гончарова до сих пор помнит восторг, вызванный этой блестящей выставкой. С точки зрения влияния на художников она имела долговременные последствия»108. Это воспоминание для художников того круга, к которому принадлежала Гончарова, было столь сильным и незабываемым потому, что изменило перспективу, в которой этот круг видел себя.
Хорошо известно, что и в декларациях, и в художественной практике ряда «новых» художников отсылки к иконописи как к актуальной традиции появились за несколько лет до московской выставки 1913 года. Эти отсылки помещали иконы в один ряд с вывесками, лубками и другими явлениями архаической и/или низовой культурной традиции, которая в контексте полемик с западной и западнической эстетикой трактовалась как «национальная»109. Так, например, Давид и Владимир Бурлюки начинали предисловие к каталогу выставки мюнхенского «Neue Kunstlervereinigung» («Нового союза художников») 1910/11 года, где выставлялся ряд молодых русских художников, словами: «Unsere Kunst ist national» («Наше искусство национально»). Отмечая далее, что общим местом в суждениях о молодом русском искусстве стали утверждения о его слепом следовании за новым французским искусством, авторы указывали, что те приемы, в которых видят следование французским образцам, в действительности присутствуют в народной русской традиции: в церковных фресках, лубках, иконах, скифских скульптурах110. В статье «Die "Wilden" Russlands» («"Дикие" России»), написанной Давидом Бурлюком в 1911 году для первого сборника «Der Blaue Reiter» («Синий всадник», 1912), отмечалось, что принципы, открытие которых приписывается современному французскому искусству, в действительности восходят к «произведениям "варварского" искусства: египтян, ассирийцев, скифов и т.д.»111. Такая интерпретационная стратегия позволяла представлять источником новаций в современном искусстве «архаическое» как таковое, в то же время сохраняя возможность сужения референтного поля до «национальной» архаики (в роли которой могли выступать и скифские скульптуры).
Декларируя приверженность традициям, не имевшим авторитета в рамках сложившегося историко-художественного нарратива112, русский неопримитивизм и другие авангардные течения следовали в русле новейших европейских тенденций эстетизации феноменов и техник, прежде располагавшихся за пределами эстетически актуального.
Иконы, при таких отсылках к архаическому, не отделялись от других «примитивов», и уж тем более не конкретизировалось, о каких иконах идет речь: о бесчисленных ли современных ремесленных экземплярах, которые в основном и приходилось видеть в то время в российском быту, или же о куда более редких старинных иконах, доступных в частных собраниях или, по воспроизведениям, в специальных изданиях113. «Икона» была обозначением некоторого набора живописных особенностей (подчеркнутая двухмерность изображения, отказ от реализма формы и цвета), а отсылка к ней — программным лозунгом, не терпящим конкретизации.
Конкретизация, предложенная московской выставкой 1913 года, оказалась, однако, столь выгодной для авангардных течений, что не воспользоваться ею они не могли. В своем полемическом памфлете 1913 года Давид Бурлюк, цитируя слова Бенуа о том, что еще совсем недавно «никому бы не пришло в голову "учиться" у икон», в недоумении вопрошал: «Да мы-то пять лет о чем "кричим — до хрипоты", как вы сами говорите, — да на что мы указываем? Что вам надо смотреть иконы — и тогда вы многое в нашем творчестве поймете»114. Идеологи другой ветви русского авангарда заявляли: «Гончарова десять лет работает религиозные вещи и говорит о красоте иконы. К чему же это привело? Сейчас все спохватились, и пошло грандиозное опошление в лице А. Бенуа, С. Маковского, Врангеля и др.»115. Действительно, у молодых художников как будто были основания торжествовать: их вкус теперь, в 1913 году, оказывался «пророческим». На деле все обстояло сложнее. «Иконы» их прежних (и нынешних) лозунгов и «иконная Помпея», открытая московской выставкой, имели не так много общего. В первом случае, как отмечалось выше, речь шла о наборе живописных принципов, ассоциировавшихся с «примитивом» вообще; во втором — о конкретной эпохе в истории религиозной живописи и ее наиболее ценныхобразцах, прежде не входивших в багаж культурной памяти.
Это принципиальное различие было «поглощено» боевой риторикой авангарда и оказалось ничтожным в глазах современников. Теперь, когда прежние отсылки к маргинальной традиции вдруг сами собой оказались отсылками к «национальным» шедеврам средневековой живописи, русские авангардные течения поспешили утвердить за собой приоритет открывателей «национального» искусства, которое, как и положено в риторике национализма, они «возрождали» в своем творчестве:
Преодолев французов, русские пуристы увидали, что на их родине так много еще нетронутого и неразработанного. Наши изумительные иконы — эти мировые венцы христианского религиозного искусства — наши старые лубки, северные вышивки, каменные бабы, барельефы на просфирах, на крестах и наши старые вывески. <...> Русские пуристы, приглядев все эти ценности, сжились с ними, вошли в самую душу их. Отныне наша родная старина, наш архаизм ведет нас в неизведанные дали116.
В высказывании Боброва, тесно связанного в этот период с Ларионовым и Гончаровой, наиболее примечательным было определение икон как «мировых венцов христианского религиозного искусства», невольно отделявшее их от других «примитивов» в приведенном списке. Если полагать эти слова относящимися к декабрю 1911 года, когда состоялось выступление Боброва на съезде, то их следовало бы признать наиболее ранним печатным свидетельством резкого сдвига в статусе иконописи в среде авангардных течений. Джейн Шарп утверждает, что именно съезд художников стал тем «моментом», когда в глазах художественного сообщества иконописная традиция была переквалифицирована в традицию «высокой культуры»117. Однако материалы съезда готовились к печати медленно и вышли в свет лишь в 1914 году, уже после начала Первой мировой войны. Между тем изложение доклада Боброва, появившееся в газете «Речь» в начале 1912 года, содержало процитированный выше пассаж в следующей редакции: «Преодолев французскую школу, русские пуристы вспомнили о своих родных ценностях — об иконах, старых лубках, старых вывесках и т.п.»118. В устах представителя экспериментальных течений именно такой «перечень» был типичен в период, предшествовавший выставке 1913 года: иконы в нем были одним извоплощений традиционной эстетики. Характеристика же русских икон как «мировых венцов христианского религиозного искусства» должна была быть внесена в текст Боброва уже после того, как началось бурное обсуждение московской выставки 1913 года в прессе. Во всяком случае, другое выступление, опубликованное в материалах съезда, на которое ссылается Шарп как на свидетельство перемены статуса иконописи на рубеже 1911—1912 годов, было, несомненно, отредактировано в 1913 году, ибо выставка 1913 года в нем прямо упомянута119.
Стремление утвердить независимость современного русского искусства от западной традиции, вызревавшее в 1910—1912 годах в среде московского и петербургского экспериментального искусства, получило после московской выставки 1913 года новый импульс. Тогда как «враги Нового Русского искусства: Бенуа, С. Маковский, Шервашидзе и др. взяли и объявили Россию "художественной провинцией"» Франции, писал Бурлюк, «Новое Русское Национальное Искусство», восхищаясь французскими художниками-новаторами как апостолами «свободы», а не как объектами для подражания, взяло на себя смелость «провозгласить нашу художественную национальную независимость»120. Почти во всем другом не согласные с группой петербургских футуристов, которую представлял Бурлюк, москвичи Зданевич и Ларионов сходным образом использовали мотив «национальной независимости» русского искусства: «А. Бенуа сразу вывел влияние Романского искусства на русскую икону, и, что все-таки мы хотя маленький, но кусочек Запада, когда это ему нужно, а то он против Запада очень восставал. <...> А. Бенуа также не понимает, что мы не маленький кусочек Запада, а самостоятельное и громадное целое»121. Алексей Грищенко, в свою очередь, опровергал утверждения об «оторванности» новейших художественных течений в России «от традиционного движения в русской живописи и неумеренном поклонении парижским новаторам» и подчеркивал, что нынешняя молодежь под водительством «французского гения» лишь вернулась к «своим славным предкам», средневековым иконописцам122.
До выставки 1913 года стратегия самоидентификации русских художников-авангардистов бесконфликтно совмещала отсылки к новой французской живописи и к национальной архаике как к источникам, вдохновлявшим их художественный эксперимент. В конце 1911 года, в преддверии Всероссийского съезда художников, в интервью газете «Против течения» Наталья Гончарова замечала: «Если всмотреться внимательно в произведения современных французов, начиная с Сезанна, Гогена и Ван Гога, и в русскую старинную живопись, если вдуматься, то станет ясно, что задачи той и другой совпадают. Это — единственно верная и неизменная задача в искусстве. Задача декоративности при сохранении различия философского, религиозного и литературного содержания»123.
Выставка 1913 года дала толчок к смещению акцентов в этой риторической стратегии. Существенность опыта западного (французского) экспериментального искусства для поисков русских художников теперь скорее проблематизировалась. Для этого было достаточно объявить его «вторичным», то есть указать на его собственную зависимость от экзотических или архаических эстетик Востока. Одновременно русскому искусству стали приписываться черты «восточного», а русским художникам — органическая причастность традициям «Востока». Эта стратегия в контексте 1910-х годов представлялась кратчайшим путем к утверждению «нашей художественной национальной независимости» (по выражению Бурлюка). Расплывчатые отсылки к Востоку, не воспринимавшемуся как источник угрозы «национальной независимости», служили риторическим щитом, призванным отразить недолжные предположения о зависимости от Запада. Националистическая риторика, прокатившаяся по разным флангам русского авангарда в канун Первой мировой войны, обрастала как снежный ком удивительными художественно-историческими «открытиями»:
Формы западного Искусства вылились целиком из форм Византии, в свою очередь заимствовавшей их у искусства более древнего — Армяно-Грузинского124.
Таким образом получается как бы круговорот, шествие Искусств, от нас, с Востока, с Кавказа в Византию, затем в Италию, и оттуда, заимствуя лишь кое-что из техники масляной живописи, живописи станковой, возвращается снова к нам. <...>
Все это может в достаточной степени служить оправданием нашим восторгам перед творчеством Востока. Становится ясно, что незачем более пользоваться продуктами Запада, получающего их с Востока же, тем более, что они за свой столь долгий, круговой путь успевают порядочно-таки поиспортиться, подгнить. <... >
Нас называют варварами, азиатами.
Да, мы Азия, и гордимся этим, ибо «Азия колыбель народов», в нас течет добрая половина татарской крови, и мы приветствуем Грядущий Восток, первоисточник и колыбель всей культуры, всех Искусств125.
Представитель петербургского футуризма Бенедикт Лившиц выступил 11 февраля 1914 года в Петербурге на диспуте «Наш ответ Маринетти» с докладом «Мы и Запад»126. В его выступлении, на фоне перекличек с Шевченко, прямо указывалось, что декларации об «азиатстве» были инструментом конструирования идентичности прежде всего представителей художественного сообщества:
Вряд ли кто-нибудь в России сознает себя больше азиатом, чем люди искусства: для них — «Россия» — органическая часть Востока, и они это чувствуют всем своим существом. <... >
Если космическое мирочувствование Востока еще не богато конечными воплощениями, то виною этому прежде всего — гипноз Европы, за которой мы приучены тянуться в хвосте. У нас раскрываются глаза только в трагический момент, когда Европа, взыскующая Востока, приводит нас к нам же самим.
Не впервые творится это поистине позорное действо; не в первый раз обкрадывая нас с рассеянно-небрежным видом, нам предлагают нашу же собственность плюс пошлины в форме признания гегемонии европейского искусства.
Проснемся ли мы когда-нибудь?
Признаем ли себя когда-нибудь — не стыдливо, а исполненные гордости, — азиатами?
Ибо только осознав в себе восточные истоки, только признав себя азийским, русское искусство вступит в новый фазис и сбросит с себя позорное и нелепое ярмо Европы — Европы, которую мы давно переросли127.
В своем московском докладе о Гончаровой в ноябре 1913 года, приуроченном к ее персональной выставке, Зданевич приписывал художнице лаконичный вывод: «Европа — воровка-рецидивистка. Зачем же обращаться к ней, когда можно, оставаясь у себя дома, получать все из первых рук и притом лучшее»128. В предисловии Гончаровой к каталогу этой выставки, автором или соавтором которого является Зданевич129, было торжественно провозглашено: «Мною пройдено все, что мог дать Запад до настоящего времени, — а также все, что, идя от Запада, создала моя родина. Теперь я отряхаю прах от ног своих и удаляюсь от Запада, считая его нивелирующее значение весьма мелким и незначительным, мой путь к первоисточнику всех искусств — к Востоку. Искусство моей страны несравненно глубже и значительней, чем все, что я знаю на Западе»130.
Как справедливо указывает Т. Горячева, в «азийстве» футуристических деклараций «сублимировался провинциальный комплекс русского футуризма»: «Историко-культурная инверсия, выстроенная футуризмом, эффектно заменяла инкриминируемое России азиатство как отсталость и провинциальность по отношению к Европе (в чем упрекали Россию Уэллс и Маринетти) азиатством как органической принадлежностью к самым разнообразным пластам культурной традиции Востока»131. Эта стратегия не вытекала напрямую из открытия древнерусской иконописи. Однако именно последнее не только способствовало мобилизации усилий русских художников-авангардистов по изобретению своей, независимой от Запада, художественной родословной, но и стало гарантом успеха этого предприятия. Апелляции к традициям Востока или к автохтонным маргинальным эстетикам прошлого и настоящего прекрасно решали задачу обновления языка современного искусства. Однако первые были слишком аморфны, а вторые слишком привязаны к тем или иным социальным субкультурам, чтобы лечь в основание «национальной традиции», соответствующей требованиям «эпохи национализма». Для последней нужна была такая эстетика, которую бы все художественное сообщество, без различия флангов и кланов, признало выдающимся явлением. Именно она была «открыта» в 1913 году. Дальнейшее было вопросом градуса национальных эмоций, и не стоит напоминать, каким он был в канун Первой мировой войны.
«С тех пор, как пала Византийская Империя — эта пышная носительница искусств — европейская живопись медленно и постепенно склонялась к своему упадку, медленно вырождалось все высшее, все духовное, что носила в себе человеческая личность»132 — это была наиболее радикальная версия ревизии истории западноевропейского искусства из предложенных в 1913 году; однако постулирование в той или иной форме упадка западной традиции становилось одним из общих мест в риторике русского авангарда, устремившегося к «переписыванию» своей родословной. Допускалось, что освобождение от «позорного и нелепого ярма Европы» (читай, «национальное возрождение») началось под влиянием самих европейцев, но лишь тех из них, кто в самой Европе был отщепенцем, обратившим взоры «к Востоку, к его традициям, к его формам»: «Если Сезанн, Гоген, Руссо и сыграли немаловажную роль в развитии нашего русского Искусства, если мы и воздаем им должную честь, то как раз именно потому, что они являют собою не тип современного западного художника, примером творчества которого могут служить картины казенных Салонов, а наоборот, исключение»133.
Выстраивание своей родословной без ссылок на «вторичную» западную традицию требовало от представителей авангарда широкого внедрения аллюзий к иконописной традиции в свое творчество. Если до выставки 1913 года обращение к этой традиции было обращением к одному из видов «примитивов», не имевшему статусного преимущества перед другими, то теперь ситуация изменилась. Прослеженная современными исследователями экспансия элементов иконописных техник и образных заимствований в русском экспериментальном искусстве всех направлений134 стала формой декларирования им своей новой родословной. В отличие от заблудившегося на ложном пути русского искусства двух предшествовавших веков, «молодое» русское искусство должно было вырастать непосредственно из средневековых корней.
Александр Родченко, начинавший свою художественную карьеру в годы революции, был уже убежден в том, что «русская живопись не имеет преемственности от запада» и что «начало свое русская живописная культура берет у иконы»135. Действительно, «открытие» древнерусской иконописи в первой половине 1910-х годов, кристаллизованное выставкой 1913 года, сформировало первое поколение русских художников, которые смогли вообразить себя наследниками многовековой национальной живописной традиции. Икона как основание этой традиции была секуляризирована и эстетизирована, и ее высокий статус в культурном пространстве оставался устойчивым в самом неблагоприятном идеологическом климате.
Что же касается двух художественных эпох, эпох древнерусской иконописи и русского авангарда 1910-х — начала 1920-х годов, то они остаются до сих пор и, по-видимому, останутся еще надолго ключевыми моментами нарратива истории русской живописи. Создавая контекст друг для друга, они как будто мало нуждаются в промежуточных звеньях. Такова власть «изобретенной традиции».
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Предлагаемая статья является фрагментом будущей книги «Модернизм как архаизм: национализм и поиски модернистской эстетики в России». Для публикации в журнале текст незначительно сокращен. Автор признателен Фонду Александра фон Гумбольдта (Alexander von Humboldt-Stiftung) и Исследовательскому фонду Висконсинского университета (Wisconsin Alumni Research Foundation) за финансовую поддержку проекта, часть результатов которого представлена в настоящей публикации.
2) См. краткий обзор литературы о национализме, существенной для нашего подхода, в: Шевеленко И. Модернизм как архаизм: национализм, русский стиль и архаизирующая эстетика в русском модернизме // Wiener Slawistischer Almanach. 2005. Bd. 56. S. 141 — 183 (особенно S. 145—151).
3) Лихачев Н.П. Материалы для истории русского иконописания. Атлас. СПб.: Экспедиция заготовления государственных бумаг, 1906. Ч. I. С. VII.
4) Подробный разбор восприятия русской иконописной традиции в XIX веке см. в книге: Вздорнов Г.И. История открытия и изучения русской средневековой живописи. XIX век. М.: Искусство, 1986.
5) Буслаев Ф.И. Общие понятия о русской иконописи // Буслаев Ф.И. Сочинения: В 3 т. Т. 1. СПб., 1908. Т. 1. C. 3.
6) Там же. С. 10.
7) См.:Jenks A.L. Russia in a Box: Art and Identity in an Age of Revolution. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2005. P. 17—60.
8) Вздорнов Г.И. История открытия и изучения... С. 169—209.
9) Там же. С. 208.
10) Там же. С. 209.
11) См. подробнее: Там же. С. 210—273.
12) Переоценка художественного значения византийского искусства XIV века происходит в конце XIX — начале XX века благодаря новой волне археологических раскопок и исследований. См. об этом подробнее: Муратов П. Русская живопись до середины 17-го века // Грабарь И. История русского искусства. Т. VI: История живописи. Т. I: Допетровская эпоха. М.: Издание И. Кнебель, 1914. С. 64—65, 151—154.
13) Jenks A.L. Russia in a Box. P. 39—60.
14) Ibid. P. 48—50.
15) См. подробнее о его деятельности и взглядах: Ibid. P. 50—54.
16) Ibid. Р. 18.
17) Ibid. P. 59, 64.
18) Высочайше учрежденный Комитет попечительства о русской иконописи и его задачи. СПб., 1907. С. 5.
19) Там же. С. 6.
20) Кондаков Н.П. Современное положение русской народной иконописи. СПб., 1901. С. 26.
21) Ср.: «В отчаянной борьбе за существование иконописцам не приходится быть разборчивыми в средствах, и они действительно удешевили свое производство, сравняли цены на рукописные иконы и печатные и даже понизили их, но достигли этого слишком дорогою для иконописного дела ценою <...>. Они писали сначала только лики и руки на иконах, закрывая все «доличное» дешевой фольгой, и украшали затем икону бумажными цветами и заключали ее в киоту со стеклом; в последнее время они почти совсем даже перестали писать и лики, вырезывая их с печатных картинок и только наклеивая их на доски» (Высочайше учрежденный Комитет попечительства о русской иконописи и его задачи. С. 30—31).
22) Высочайше учрежденный Комитет попечительства о русской иконописи и его задачи. С. 6—8.
23) Там же. С. 8—9.
24) Там же. С. 10.
25) См., например: «Когда же распространением машинных изделий будет уничтожена среда иконописцев, поныне разрабатывающая дело иконописания, то в самой иконописи отымется сила личного религиозного чувства и благочестия, дарующего даже неискусному образу высокий характер, влияющий на молебщика. Машинное исполнение унизит икону, поставит ее наряду и наравне с другими изделиями фирмы, производящей из крашеной жести коробки для ваксы. Поддельная икона вызовет неуважение к образу и нарушит вековые обычаи и предания греко-русской церкви» (Известия Высочайше учрежденного Комитета попечительства о русской иконописи. Вып. I. СПб., 1902. С. 16—17 [протокол заседания от 17 мая 1901 г.]).
26) См. об этом: Wortman R. Scenarios of Power: Myth and Ceremony in Russian Monarchy. Vol. II. Princeton: Princeton University Press, 2000. P. 365—391 (Chapter 11: Demonstration of Godliness); Кириченко Е.И. Взаимоисключающие концепции — единый стиль: Идея народной православной монархии Николая II и историософская доктрина старообрядчества в архитектуре начала ХХ века // Стиль жизни — стиль искусства / Под ред. Э.В. Пастон и др. М.: Гос. Третьяковская галерея, 2000. С. 481 — 502; Tarasov O. The Russian Icon and the Culture of the Modern: The Renaissance of Popular Icon Painting in the Reign of Nicholas II // Experiment. 2001. Vol. 7. P. 73— 88; Nichols R.L. Nicholas II and the Russian Icon // Alter Icons: The Russian Icon and Modernity. University Park: The Pennsylvania State University Press, 2010. P. 74—87.
27) Кондаков Н.П. Воспоминания и думы. Прага: Seminarium Kondakovianum, 1927. С. 73.
28) Там же. С. 77—78.
29) Кондаков Н.П. Современное положение русской народной иконописи. С. 2—3.
30) Там же. С. 3.
31) Там же. С. 57.
32) Там же.
33) Там же. С. 57—58.
34) Там же. С. 58.
35) Кондаков Н.П. Воспоминания и думы. С. 74.
36) См. об этом подробнее: Wortman R. Scenarios of Power: Myth and Ceremony in Russian Monarchy. Vol. 2. (особенно глава 7 [«The Resurrection of Muscovy»] и глава 11 [«Demonstration of Godliness»]).
37) Известия Высочайше учрежденного Комитета попечительства о русской иконописи. Вып. I. С. 12.
38) Там же.
39) Там же. С. 15—21.
40) Nichols R.L. The Icon and the Machine in Russia's Religious Renaissance, 1900—1909 // Christianity and the Arts in Russia / Ed. by W.C. Brumfield and M.M. Velimirovic. Cambridge: Cambridge University Press, 1991. P. 131 — 144.
41) См. изложение его содержания в протоколе заседания Комиссии от 10 марта 1903 года: Иконописный сборник. Вып. I. СПб.: Издание Высочайше учрежденного Комитета попечительства о русской иконописи, 1906. С. 13.
42) Там же. С. 17.
43) Там же. С. 57—58 (протокол заседания от 6 мая 1905 года).
44) Там же. С. 59.
45) Высочайше учрежденный Комитет попечительства о русской иконописи и его задачи. С. 32.
46) Иконописный сборник. Вып. I. С. 59.
47) Иконописный сборник. Вып. II. СПб.: Издание Высочайше учрежденного Комитета попечительства о русской иконописи, 1908. С. 32.
48) Георгиевский В.Т. О современном русском иконописании // Труды Всероссийского съезда художников в Петрограде. Декабрь 1911 — январь 1912: В 3 т. Пг., 1914. Т. 2. С. 97—99.
49) Кондаков Н.П. Воспоминания и думы. С. 75.
50) Там же.
51) Иконописный сборник. Вып. II. С. 48.
52) По предположению Ю.А. Русакова, именно этот труд Кондакова был подарен И.С. Остроуховым Анри Матиссу во время визита последнего в Россию в 1911 году. См.: Русаков Ю.А. Матисс в России осенью 1911 года // Труды Государственного Эрмитажа. 1973. Т. XIV. C. 168, 181 (примеч. 23).
53) Jenks A.L. Russia in a Box. P. 73—75.
54) Муратов П. Выставка древне-русского искусства в Москве. I. Эпохи древне-русской иконописи // Старые годы. 1913. Апрель. С. 31—32.
55) См. об этом: Brumfield W.C. The Origins of Modernism in Russian Architecture. Berkeley: University of California Press, 1991. P. 100—104.
56) См.: Tarasov O. The Russian Icon and the Culture of the Modern... P. 83. Ср. собирательный портрет реставратора икон у П. Муратов, начинавшийся словами: «Но кто же он сам? Почти всегда уроженец знаменитой владимирской слободы Мстёры» (Муратов П. Открытия древнего русского искусства // Современные записки. 1923. Т. 14. С. 204).
57) Об этом поколении реставраторов и коллекционеров икон см.: Вздорнов Г.И. Коллекционеры и реставраторы в России // Slavica Gandensia. 1991. Vol. 18. P. 51—65.
58) [Георгиевский В.Т.] Доклад об открытии учебных иконописных мастерских в с.с. Палехе и Холуе, Владимирской губ., и в с. Борисовке, Курской губ. // Известия Высочайше учрежденного Комитета попечительства о русской иконописи. Вып. II. СПб., 1903. С. 45.
59) Tarasov O. The Russian Icon and the Culture of the Modern... P. 83—84; Jenks A. Russia in a Box. P. 72—74. Дженкс отмечает, что задержка публикации этого издания (оно было готово уже в 1903 году, но вышло в свет лишь в апреле 1905 года) отчасти была связана с тем местом, которое получили в нем старообрядческие иконы.
60) Известия Высочайше учрежденного Комитета попечительства о русской иконописи. Вып. I. С. 88.
61) Вздорнов Г.И. Открытие древнерусской живописи. Дореволюционный период // Художественное наследие: хранение, исследование, реставрация. 1985. Вып. 10. C. 25. В канун бума иконных реставраций, в 1904 году, подобным методом была расчищена «Троица» А. Рублева. Отметим, что эта реставрация «Троицы» была позже признана неполной; лишь в ходе реставрации 1918—1919 годов остатки позднейших «записей» были полностью удалены с иконы.
62) Муратов П. Выставка древне-русского искусства в Москве. С. 32.
63) Наиболее внушительной из такого рода работ, появившихся в модернистском художественном издании, был очерк А.И. Успенского «Древнерусская живопись (XV—XVIII вв.)» (Золотое руно. 1906. № 7/9. С. 3—97); в этой публикации впервые была воспроизведена «Троица» Рублева после предпринятой в 1904—1905 годах реставрации. Хотя хронологические рамки этого очерка включали раннюю московскую иконопись, рассказ о ней занимал небольшую его часть; куда больше места было в нем отведено XVII и XVIII векам.
64) Cм.: Salon d'automne. Exposition de l'art russe. Paris, 1906. В каталоге выставки было указано лишь суммарное количество икон (p. 47), что контрастировало с остальной частью каталога, где экспонаты перечислялись индивидуально. Тридцать пять из них были из коллекции Н.П. Лихачева, одна — из коллекции М. Хитрова. В предисловии Бенуа была дана краткая характеристика трех названных школ (р. 10).
65) См.: Георгиевский В.Т. Обзор Выставки древнерусской иконописи и художественной старины // Труды Всероссийского съезда художников в Петрограде. Т. 3. С. 163—174.
66) Вздорнов Г.И. История открытия и изучения... С. 204—205.
67) См. ее каталог: Выставка древне-русского искусства, устроенная в 1913 году в ознаменование чествования 300-летия царствования Дома Романовых. М.: Императорский Московский Археологический Институт имени Императора Николая II. 1913.
68) Р[остиславо]в А. Вести за месяц // Старые годы. 1913. Июнь. С. 57.
69) Рябушинский значился в каталоге выставки как «почетный член» Археологического института, а Тюлин как его «член сотрудник» (Выставка древне-русского искусства... С. 1).
70) Рецепции Выставки 1913 года уделено внимание в следующих работах: Вздорнов Г.И. Открытие древнерусской живописи. Дореволюционный период; Glade S.A. A Heritage Discovered Anew: Russia's Reevaluation of Pre-Petrine Icons in the Late Tsarist and Early Soviet Periods // Canadian-American Slavic Studies. 1992. Vol. 26. № 1—3. P. 145—195; Krieger V. Von der Ikone zur Utopie: Kunstkonzepte der russi- schen Avantgarde. Koln: Bohlau Verlag, 1998 (раздел «Die Rezeption der Moskauer Ikonenausstellung 1913». S. 76—85).
71) Муратов П. Выставка древне-русского искусства в Москве. С. 31.
72) От редакции // Старые годы. 1908. Янв. С. 63.
73) Essem [Маковский С.] Выставка древне-русского искусства. I // Аполлон. 1913. № 5. С. 38.
74) ПунинН. Выставка древне-русского искусства. II // Аполлон. 1913. № 5. С. 40.
75) Тугендхольд Я. Выставка древней иконописи в Москве // Северные записки. 1913. № 5/6. С. 217—218.
76) Там же. С. 215.
77) Бенуа А. Художественные письма. Иконы и новое искусство // Речь. 1913. № 93. 5 апр. С. 4.
78) Там же.
79) Там же.
80) Волошин М. Чему учат иконы? // Аполлон. 1914. № 5. С. 29.
81) Дм[итриев] Вс. Рец.: Н.К. Рерих. Собр. соч. Кн. первая. М., 1914 // Аполлон. 1914. № 4. С. 68.
82) Эли Эганбюри [Зданевич И.] Наталья Гончарова. Михаил Ларионов. М., 1913. С. 11.
83) Грищенко А. Вопросы живописи. Вып. 3: Русская икона как искусство живописи. М., 1917. С. 250.
84) Пунин Н. Выставка древне-русского искусства. II. С. 40.
85) Тугендхольд П. Выставка древней иконописи в Москве. С. 221.
86) Пунин Н. Рец.: София. Журнал искусства и литературы. 1914. Февраль. № 2 // Северные записки. 1914. Март. С. 192—193.
87) Пт. [Муратов П.] Небескорыстие // София. 1914. № 2. С. 62.
88) Там же. С. 63—64.
89) Тп. [Дмитриев Вс.] Миф о бескорыстии // Аполлон. 1914. № 3. С. 73. Псевдоним раскрыт в кн.: Дмитриев П.В. «Аполлон» (1909—1918): Материалы из редакционного портфеля. СПб., 2009. С. 62.
90) О взаимоотношениях между «Софией» и «Русской иконой» см.: Дмитриев П.В. «Аполлон» (1909—1918)... С. 61—64.
91) Редакция. Введение // Русская икона. Сб. 1. СПб., 1914. С. 5.
92) Тп. [Дмитриев Вс.] Рец.: «Русская икона» // Аполлон. 1914. № 5. С. 66—67.
93) Дмитриев П.В. «Аполлон» (1909—1918)... С. 65—70.
94) Пунин Н. Выставка древне-русского искусства. II. С. 40, 41.
95) Там же. С. 41—42.
96) Редакция. Введение // Русская икона. Сб. 1. С. 5.
97) Тугендхольд П. Выставка древней иконописи в Москве. С. 220.
98) Близкие парафразы этой статьи содержатся в финале более поздней статьи Муратова: Муратов П. Открытия древнего русского искусства. С. 197—218.
99) [Муратов П.] Возраст России // София. 1914. № 1. С. 3—4.
100) Муратов П. Русская живопись до середины 17-го века. С. 104.
101) [Муратов П.] Византийское мифотворчество // София. 1914. № 2. С. 4.
102) Тп. [Дмитриев Вс.] Миф о бескорыстии. С. 74.
103) Муратов П. Выставка древне-русского искусства в Москве. С. 36.
104) Пт. [Муратов П.] Небескорыстие. С. 63.
105) Пунин Н. Выставка древне-русского искусства. II. С. 40.
106) Пт. [Муратов П.] Небескорыстие. С. 63.
107) Пунин Н. Рец.: Виктор Никольский. История русского искусства. Т. 1. Издание Т-ва И. О. Сытина, 1915 // Северные записки. 1915. Октябрь. С. 227.
108) Gray C. The Russian Experiment in Art, 1863—1922 / Revised and enlarged edition by Marian Burleigh-Motley. London: Thames and Hudson, 1986. P. 168—169 (перевод мой. — И.Ш.).
109) Детальный анализ русского неопримитивизма в его отношении к городской низовой художественной традиции см. в кн.: Поспелов Г.Г. Бубновый валет: Примитив и городской фольклор в московской живописи 1910-х годов. М.: Сов. художник, 1990. О трансформациях, которые претерпела неопримитивистская традиция на русской почве, — от декларативного следования за западноевропейским новым искусством до провозглашения автохтонной традиции и традиций «Востока» как художественных ориентиров — см.: Sharp J.A. Russian Modernism between East and West: Natal'ia Goncharova and the Moscow Avant-Garde. Cambridge: Cambridge University Press, 2006. Об использовании «примитива» как воплощения национального начала см. также: Misler N, BowltJ.E. The «New Barbarians» // Origins of the Russian Avant-Garde. St. Petersburg: Palace Editions, 2003. P. 27—45; Kunichi- ka M. The Penchant for the Primitive: Archaeology, Ethnography, and the Aesthetics of Russian Modernism: Unpublished Ph.D. Dissertation. University of California. Berkeley, 2007. Наиболее развернутый искусствоведческий анализ взаимодействия русского авангарда с традицией иконописи см. в: Krieger V. Von der Ikone zur Uto- pie: Kunstkonzepte der russischen Avantgarde; Spira A. The Avant-Garde Icon: Russian Avant-Garde Art and the Icon Painting Tradition. Aldershot and Burlington, VT: Lund Humphries, 2008.
110) Цит. по: Der Blaue Reiter und das neue Bild: Von der «Neuen Kunstlervereinigung Munchen» zum «Blauen Reiter» / Hrsg. von Annergret Hober und Helmut Friedel. Munchen: Prestel, 1999. S. 358 (факсимильное воспроизведение каталога выставки «Neue Kunstlevereinigung» 1910/11 года).
111) Der Blaue Reiter / Documentarische Neuausgabe von Klaus Lankheit. Munchen & Zurich: Piper Verlag, 1965. S. 48.
112) Ср. в памфлете Д. Бурлюка, изобличающем А. Бенуа: «Разве в "Истор. Русской живописи" — много сказано о лубке, об иконе, о вывеске??» (Бурлюк Д. Галдящие «бенуа» и Новое Русское Национальное Искусство. СПб., 1913. С. 3).
113) Характерной в этом смысле была выставка иконописных подлинников и лубков, организованная Михаилом Ларионовым при выставке «Мишень» (март—апрель 1913 года, то есть одновременно с Выставкой древнерусского искусства в Археологическом институте). Целью ее была демонстрация поэтики примитива в ее живом разнообразии; иконопись вносила в общую картину свою лепту, но не имела среди других видов «примитива» статусного преимущества.
114) Бурлюк Д. Галдящие «бенуа»... С. 10.
115) Варсанофий Паркин [Зданевич И., ЛарионовМ.] Ослиный хвост и Мишень // Ослиный хвост и Мишень. М., 1913. С. 77. В атрибуции этого текста мы следуем за Е. Баснер, см.: Баснер Е. Наталия Гончарова и Илья Зданевич: О происхождении всечества // Искусство авангарда: Язык мирового общения. Уфа, 1993. С. 73.
116) Бобров С. Основы новой русской живописи // Труды Всероссийского съезда художников в Петрограде. Т. 1. С. 43. (Как поясняет Бобров, под «пуризмом» он понимает «плоскостную живопись».) Подробнее об этом выступлении Боброва см.: Sharp J.A. Russian Modernism between East and West. P. 149—150.
117) SharpJ.A. Russian Modernism between East and West. P. 151.
118) Речь. 1912. № 2. 3 янв. С. 5 (в рубрике «Съезд художников»).
119) Георгиевский В.Т. О современном русском иконописании.
120) Бурлюк Д. Галдящие «бенуа»... С. 7—8, 12.
121) Варсанофий Паркин [Зданевич И., Ларионов М.] Ослиный хвост и Мишень. С. 77. Объектом полемики здесь была статья Бенуа «Русские иконы и Запад» (Речь. 1913. № 97. 9 апр. С. 2).
122) Грищенко А. О связях русской живописи с Византией и Западом XIII—XX в. М., 1913. С. 9, 69.
123) Против течения. 1911. 24 дек. С. 2 (в рубрике «Москва о Съезде»).
124) Ср.: « Романское искусство идет прямым путем от Византийского, а то в свою очередь от Грузино-Армянского, и то, что в нем есть греческого, его только обезличивает» (Варсанофий Паркин [Зданевич И, Ларионов М.] Ослиный хвост и Мишень. С. 77).
125) Шевченко А. Нео-примитивизм: Его теория. Его возможности. Его достижения. М., 1913. С. 18—19. Любопытно, что текст Шевченко датирован: «Москва, июнь 1913 г.»; это месяц окончания Выставки древнерусского искусства.
126) См. об этом: Парнис А. Бенедикт Лившиц и Ф.Т. Маринетти: к истории одной полемики // Терентьевский сборник. [Вып. 1.] М.: Гилея, 1996. С. 225—249.
127) Лившиц Б. Мы и Запад / Публ. и коммент. А. Парниса // Терентьевский сборник. [Вып. 1.] С. 256—257.
128) Зданевич И. Наталия Гончарова и всечество / Публ. Е.В. Баснер // Н. Гончарова, М. Ларионов: Исследования и публикации. М., 2001. С. 177.
129) Среди искусствоведов существует разногласие по поводу степени участия Зданевича и Гончаровой в написании этого предисловия (см.: Баснер Е. Наталия Гончарова и Илья Зданевич. С. 72—73; Овсянникова Е.Б. Ларионов и Гончарова. Материалы архива Н.Д. Виноградова // Н. Гончарова, М. Ларионов: Исследования и публикации. М.: Наука, 2003. С. 87, примеч. 4). На наш взгляд, этот вопрос малосущественен. Принципиальные положения этого предисловия текстуально близки двум публикациям в сборнике «Ослиный хвост и Мишень» (1913): манифесту «Лучисты и будущники» (подписанному, среди прочих, Гончаровой) и одноименной со сборником статье Зданевича и Ларионова (под псевд. Варсанофий Паркин), где часть этих положений дана как парафразы и цитаты из устных высказываний Гончаровой. Поэтому, кто бы ни писал текст предисловия к каталогу выставки Гончаровой, можно утверждать, что оно отражает точку зрения своеобразного «триумвирата» Зданевич—Гончарова—Ларионов, сложившегося в 1913 году.
130) Гончарова Н. Предисловие к каталогу выставки картин Наталии Сергеевны Гончаровой. 1900—1913 // Наталия Гончарова: Годы в России. СПб., 2002. С. 291.
131) Горячева Т. К проблеме национальной самоидентификации русского футуризма// Русское искусство между Западом и Востоком. М., 1997. С. 292.
132) Пунин Н. Пути современного искусства // Аполлон. 1913. № 9 (ноябрь). С. 55.
133) Шевченко А. Нео-примитивизм. С. 29—30.
134) Cм., например: BowltJ.E. Orthodoxy and the Avant-Garde: Sacred Images in the Work of Goncharova, Malevich, and their Contemporaries // Christianity and the Arts in Russia. P. 145—150; Krieger V. Von der Ikone zur Utopie; Spira A. The Avant-Garde Icon.
135) Степанова В. Человек не может жить без чуда. М.: Сфера, 1994. С. 85 (запись слов Родченко, 27 марта 1919 г.).