Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №124, 2013
Одна из ключевых проблем современной русской поэзии — проблема субъекта. Кто говорит в поэтическом тексте? Каким образом он может быть описан и воспринят? Можно ли за индивидуальными способами конструирования субъекта увидеть общность, характерную для поэтического поколения или некого литературного сообщества? В какой мере от субъекта поэтического текста можно отделить идентичность его автора? И насколько такой субъект обладает собственной (пусть и конструируемой только во время чтения/письма) сущностью, не сводимой к грамматическим категориям?
Эти вопросы важны для всей современной поэзии, но особенную остроту они приобретают в поэзии политической. Политическая поэзия более десятилетия находилась на периферии читательского внимания, едва ли не за пределами поэзии как таковой. И сейчас такая поэзия ассоциируется чаще всего с рифмованным фельетоном, стихотворной сатирой, высмеивающей недостатки государственной власти[1]. С возрождением отдельных очагов гражданской активности в начале 2010-х жанр фельетона пережил второе рождение: подобным текстам порой не чуждо формальное богатство модернистской поэзии, но при этом они существуют в своем собственном контексте, почти не затрагивающем контекст поэзии второй половины ХХ — начала XXI века. Даже опыт политической поэзии русского авангарда воспринимается этой поэзией лишь частично — чаще всего посредством использования акцентного стиха, освященного именем Владимира Маяковского. Само использование такого стиха, однако, уже не предполагает обращения к тому утопическому горизонту, который был принципиален для русского авангарда, преимущественно левого по своим политическим симпатиям. «Основной целью русского авангарда было создание Нового Человека, нового общества, новой формы жизни», — писал Борис Гройс[2], и именно поэтому наиболее ангажированные деятели авангарда обращались к стихотворной сатире: они подходили к ней «инструментально», подчиняя ее утопическому горизонту. Сатира последних лет не ставит перед собой такой задачи.
Можно предположить, что всплеск интереса к фельетонной поэзии, осознание ее исключительной современности и своевременности связаны также с опытом концептуализма, который учил с недоверием относиться к любым «сильным» знакам — в первую очередь, к знакам, за которыми стоит некоторое политическое единство (и именно в этом и заключалась политичность этого искусства, понятая «от противного»). Современная политическая поэзия — это политическая поэзия после концептуализма, предлагающая свои ответы на те вопросы, что были поставлены концептуалистами, — прежде всего, на вопрос о субъекте[3]. Стихотворная сатира Дмитрия Быкова или Всеволода Емелина тоже по-своему отвечает на этот вопрос, но ее ответ негативен: опыт не только концептуализма, но и модернизма признается избыточным — несочетаемым с той «нормализацией», которой можно будет достигнуть, разрешив все недостатки нынешнего государственного строя. Перефразируя известное выражение Элиота, авангард хотел покончить с миром (именно с миром, а не с его отдельными недостатками) посредством «взрыва», в то время как концептуализм — посредством «всхлипа». Оба художественных проекта ставили перед собой эсхатологические задачи, чего нельзя сказать о современной сатирической поэзии.
Существуют разные точки зрения на то, что такое «политическая» поэзия, и я предпочту обратиться не к самому распространенному пониманию этого словосочетания. По мысли Жака Рансьера, «политическое» представляет собой встречу двух процессов, один из которых он называет «полицией», а другой — «эмансипацией», или «политикой». Полиция — это процесс «организации собрания людей в сообщество и консенсуса между ними», который «основан на иерархическом распределении мест и функций»; эмансипация — «взаимодействи[е] практик, направляемых предположением равенства кого угодно с кем угодно, и забот[а] о верификации этого равенства»[4]. Именно встреча этих двух процессов составляет политическое. И если первый процесс связан с «гражданином», а второй — с «человеком», то политическое имеет дело с проблематизацией обоих этих понятий[5]. Вводимое Рансьером различие симметрично различию между policy и politics, и оно позволяет выделять разные типы политической поэзии, обращающейся преимущественно к одному или другому процессу или находящей себя в их встрече. Так, яркая черта ломоносовской торжественной оды — присутствие коллективного мы, лишь условно совпадающего с населением Российской империи. Мы — это те, чье единение обеспечивается сплочением перед лицом военной угрозы и радостью от ее разрешения или существованием монарха, поддерживающего своей волей это коллективное единство. Такая поэзия существует в сфере policy, отражает первый из процессов, составляющих политическое по Рансьеру. Консенсус, предполагаемый коллективным мы, связан с иерархической моделью общества, разделяемой такой поэзией. Коллективное мы может проявлять себя от противного — в сатирической поэзии, в которой иерархическая структура не ставится под вопрос и единство обретается под сенью этой иерархии (в предположении, что государственная машина может быть усовершенствована путем замены отдельных элементов). Такова и современная стихотворная сатира — например, поэзия Всеволода Емелина. Практика Емелина существует в рамках фельетонной поэзии, а сам поэт занимает радикальную популистскую позицию: в рамках той модели общества и литературы, которую имплицитно предлагает эта поэзия, можно говорить о том же коллективном мы — о сфере policy, конституирующей поэтическое высказывание. Отсюда вытекают и консервативные эстетические предпочтения этого поэта: «полиция», распределяющая «места» и «функции», предполагает устойчивость эстетических ориентиров[6]. В этой поэзии одическое мы становится мысатирическим, но от этого сам характер понимания политического не меняется: оно по-прежнему соотнесено с «иерархической» моделью общества — так же, как и традиционная сатира.
Другая демаркационная линия: понимание политического через призму наиболее интимных моментов человеческой жизни, характерное для ряда поэтов, близких в конце девяностых — начале двухтысячных к кругу альманаха «Вавилон» (в довольно широком диапазоне от Полины Барсковой до Сергея Тимофеева). В политических стихах этих поэтов, как пишет Мария Майофис, «автор/лирический герой остро и активно реагирует на явления и события в сфере политического <...> эти реакции и переживания для него не менее важны, чем реакции и переживания на события социальной, культурной, а главное — его частной жизни»[7]. Это понимание политического можно сопоставить со вторым измерением политического — с politics: здесь утверждается экзистенциальное равенство различных индивидуумов, происходит «эмансипация» их повседневного опыта.
Авторы, о которых пойдет речь далее, либо полностью отказываются от такой «интимизирующей» интерпретации политического, либо включают ее в качестве составного элемента в сложные «полифонические» структуры, в которых «интимный» голос «автора/героя» звучит наравне с множеством других голосов. Наиболее показательный пример этой эволюции — Кирилл Медведев (один из героев процитированной выше статьи Марии Майофис), движущийся в сторону осознания принципиальной «нелинейности» субъекта, невозможности «интимности» как таковой. Другой яркий пример — Станислав Львовский, чье внимание к частному «здесь и сейчас» сменилось вниманием к судьбе человека, затерянного в большом историческом времени. Такая поэзия рождается в зазоре между policyи politics, находится в ситуации постоянного балансирования между поиском коллективного единства и пристальным вниманием к отдельному индивиду.
Политическую поэзию нужно отделять от «прикладной социальной» поэзии (как называет это явление Дмитрий Голынко-Вольфсон) — тем более, что именно ее чаще всего называют политической. Политика в такой поэзии присутствует на уровне темы, а текст всегда предполагает внешнюю цель, перерастает «в пошаговое руководство к действию, в инструмент практического преобразования общества и исправления социальных неполадок»[8]. «Прикладная социальная» и «политическая» поэзии могут пересекаться друг с другом, но, вообще говоря, «политическая» поэзия не обязательно носит прикладной характер, и наоборот: поэму «Двенадцать» едва ли можно отнести к прикладной социальной поэзии (хотя уже опыт ЛЕФа и ЛЦК показывает, что приближение политической поэзии к прикладной обладает продуктивным потенциалом).
Политическая поэзия предполагает особый статус субъекта, который должен выражать соотношение между коллективным единством и эмансипацией индивида. Именно поэтому вслед за Марком Липовецким можно говорить о политике субъекта — способах его соотнесения с политическим, наблюдаемых непосредственно в поэтическом тексте[9].
Интересующая меня интерпретация политического обнаруживается в поэзии Кирилла Медведева, Антона Очирова, Романа Осминкина (у последнего — с сильным креном в сторону прикладной поэзии) и некоторых других поэтов. Кроме того, у этих поэтов обретение политического единства связано с особой установкой: в ситуации, когда любое политическое сообщение может быть прочитано как идеологическая, автоматизированная речь, требуются встроенные в текст механизмы дистанцирования, которые позволили бы посмотреть на это сообщение с критической позиции, не воспринимая его в качестве «прямого» высказывания. О подобном эффекте применительно к поэзии Елены Фанайловой (принадлежащей к предыдущему по сравнению с рассматриваемым в этой статье поэтическому поколению) писал Марк Липовецкий: «...открытость поэзии Фанайловой для чужих голосов <...> становится индикатором относительности своего и своей позиции, даже тогда, когда эта позиция кажется выраженной с публицистической прямотой. В субъективности такого рода внутреннее противоречие служит противоядием от доктринальности, от слепой уверенности в собственной правоте»[10]. Такая амбивалентность всегда присутствует в текстах тех политических поэтов, о которых пойдет речь в этой статье, хотя проявляется она по-разному.
Подобный тип поэтической субъективности заставляет еще раз вспомнить об опыте концептуализма, и прежде всего Д.А. Пригова. В поэзии Пригова действовал сложный, мозаичный субъект, который располагался в едва обнаружимом зазоре между различными модусами речи: один тип речи плавно перетекал в другой, и субъект всегда находился в поле притяжения того или иного дискурса, лишь в присутствии которого он обретал подобие собственного голоса. В то же время любой из этих дискурсов всегда представал в вырожденной, нарочитой форме, благодаря которой создавалось впечатление, что транслируемая речь не в полной мере принадлежит субъекту. Как пишет Марк Липовецкий: «Пригов говорит о том, что, работая над текстами <...>, он "в какой-то момент искренне впадает в этот дискурс", стремясь совместить временное "влипание" с необходимым отчуждением и критикой дискурса (именно такую стратегию он определяет как "мерцание")»[11]. Другими словами, субъект поэзии Пригова расщеплен на две инстанции, одна из которых отвечает за некоторый дискурс, а вторая — за его «отчуждение» и «критику». Между этими двумя инстанциями происходит сложное взаимодействие, и далеко не во всех случаях между ними можно провести границу.
Такой тип поэтической субъективности отчасти напоминает феноменологический субъект, который, в интерпретации Ойгена Финка, расщеплен «на феноменологического наблюдателя и конституирующее сознание»[12]. Другая достаточно близкая аналогия — расщепленный субъект Лакана[13]: «Видит он [субъект. — К.К.] себя, безусловно, в пространстве Другого — больше того, та точка, из которой он глядит на себя, сама находится в этом пространстве. Но это одновременно и та точка, из которой он говорит»[14]. Согласно Лакану, так устроена любая субъективность, и можно считать, что Пригов заостряет эту ситуацию, позволяя читателю непосредственно наблюдать скрытую от глаз механику субъекта. Именно об этом применительно к поэтике Пригова пишет И.П. Смирнов, предлагая говорить «о гармонической шизоидности, которая предполагает плодотворное сотрудничество, связывающее "я" и Дру-гого-во-мне»[15].
Поэты 2010-х годов имеют дело с аналогичной ситуацией, так что можно говорить об особом изводе «постконцептуалистской» поэзии, но «постконцептуализм» здесь стоит понимать более широко, чем понимал его Дмитрий Кузьмин, объединявший под этой вывеской авторов конца 1960-х годов рождения, стремившихся среди прочего к полному отождествлению субъекта поэтического текста и его автора[16]. «Вторая волна» рецепции концептуализма — это не некоторая общность внутри поэтического поколения или сообщества, но особый тип поэтического языка, непосредственно связанный с практикой концептуализма. В этой ситуации заметную роль играют ряд ключевых фигур «первой волны» «постконцептуализма» — прежде всего, Кирилл Медведев, во многом пересмотревший свою прежнюю поэтическую манеру.
Расщепление субъекта может находить различное выражение в тексте: оно может быть дано непосредственно (в виде реплик своего рода внутреннего резонера), а может выдавать свое присутствие косвенным образом (в специфически маркированных дискурсивных единицах, особой композиции и т.п.). Но прежде стоит обратиться к ситуации, когда инстанций оказывается больше двух и субъект конструируется на перекрестье множества не принадлежащих никому голосов.
Наиболее отчетливо такая «полисубъектность» выступает в особом виде монтажной «документальной» поэзии, в которой авторский голос растворяется в потоке разнородных цитат (из блогов, новостных лент, художественной литературы и частных высказываний), уравнивающем в статусе «свои» и «чужие» слова[17]. «Свое» и «чужое» оказывается принципиально неразделимо: разные речевые пласты накладываются друг на друга, подвергаются взаимной диффузии, стирающей границы между ними. «Своя» речь окрашивается нотами документальности, а «чужая», «ничейная» речь начинает восприниматься как приватное высказывание.
Актуализация подобных стратегий, по всей видимости, вызвана социокультурными причинами: конденсация нарративов государства и власти, вторжение языка средств массовой информации в некогда частную сферу (в том числе благодаря социальным сетям) привели поэзию к необходимости каким-либо образом освоить, «доместифицировать» «чужое» слово, выработать навыки защиты от производимого им воздействия. Во многом это связано с тем, что поэзия, создающаяся здесь и сейчас, вынуждена выступать на одних площадках с социально-политической информацией — в блогах и социальных сетях, которые в то же время оказываются «питательной средой» для этой поэзии[18]. В такой ситуации слишком очевидна уязвимость, а в некоторых случаях невозможность единой и последовательной реакции на зачастую противоречивые информационные поводы, невозможность согласовать и примирить их друг с другом.
Эта амбивалентность на первый взгляд похожа на «мерцающий» субъект Пригова, но устроена несколько иным образом: различные модусы речи уравниваются здесь в правах, а сами такие тексты демонстрируют «диффузный» характер субъективности: границы между «своей» и «чужой» речью исчезают, а следовательно, невозможна никакая встроенная в текст критическая инстанция, так как субъект распылен, но однороден в своей распыленности. Фрагменты речи сталкиваются в этих текстах при помощи паратаксиса, «нанизывания цепи образов, либо парадоксальных самих по себе, либо остра- ненных только их столкновением»[19]. Один из наиболее показательных текстов такого рода — сочинение Кирилла Медведева «Текст, посвященный трагическим событиям 11 сентября в Нью-Йорке» (2001), подробно проанализированный Ильей Кукулиным:
Сочинение Медведева демонстрирует картину сознания не просто фрагментированного, но просто-таки разбегающегося на глазах — подобно «разбегающейся вселенной» современной физики. Оно состоит из фрагментов различных заметок и комментариев, появившихся в русском и английском секторах Интернета после мегатерактов 11 сентября 2001 года, — от выдержек из дневника одного из пилотов-смертников «Аль-Каиды» Мохаммеда Атты до нарочито циничных комментариев с сайта fuckru.com (сайт, сочетавший черты контркультурного протеста и националистической ксенофобии) и авторских ремарок, фиксирующих стремление осмыслить как сами эти события, так и несопоставимость отзывов на них. Герой поэмы обнаруживает, что он испытывает непроизвольную, импульсивную солидарность с совершенно противоречащими друг другу комментариями[20].
Эта «солидарность с совершенно противоречащими друг другу» высказываниями, по существу, оказывается характеристикой субъекта этой поэмы: его структура принципиально неиерархична и децентрирована, он сверстан на живую нитку.
Очень близко к этому тексту Медведева стоит поэма Станислава Львовского «Чужими словами» (2008), посвященная грузино-осетинскому военному конфликту. Здесь комментарии из блогов и частных бесед совмещаются с цитатами из общеевропейской классики и исторических сочинений. Не все они касаются конфликта напрямую, но благодаря им вокруг создается общее поле, внутри которого существует субъект. При этом речь от первого лица, которая в значительной степени присутствовала у Медведева, здесь полностью элиминирована:
цитата из Гёте в учебнике по обществоведению:
Суха, мой друг, теория везде, / Но древо жизни пышно зеленеет
(перевод Н. Холодовского)
зачем это было сделано?
такое объяснение, — говорит Митя, — я готов принять,
в нем есть хоть какая-то логика.
Буэнос-Айрес — тот же Париж, только лучше.
но сбрасывать топливные бомбы, после которых сгорела большая часть Боржомско-Харагаульского заповедника. — пишет в своем блоге Инна Кулишова.
В перекрестье этих противоречащих друг другу высказываний и модальностей может зарождаться некоторая субъективность, однако она остается скрытой от читателя.
Несколько более свободное отношение к этой тактике позволяет иначе подойти к субъекту. Пример этого можно видеть в поэмах Антона Очирова «Палестина» (2009) и «Израиль» (2010). Здесь присутствует «документальный» фон — столь же разнообразный, как у Львовского, но куда менее сосредоточенный на одной теме (хотя сквозной сюжет этих текстов — перипетии арабо-израильского конфликта). На фоне такого цитатного полотна возникают сгустки поэтической речи, выступающей непосредственной реакцией на эти информационные импульсы. Это позволяет поэту сохранять ситуацию амбивалентности: каждый фрагмент текста оказывается критической инстанцией для следующего фрагмента — здесь не остается ни одного слова, которое не может быть поставлено под сомнение. Как пишет о поэме «Палестина» Виктор Иванов: «…у Очирова цитата, "чужое слово" встраивается в трехчастное антитетическое высказывание. В этом высказывании можно было угадать традиционную диалектику "тезиса и антитезиса", если бы не особое зияние, зазор, непоправимо разделяющий весь языковой строй»[21].
«Чужая» речь обычно специально выделена в этих поэмах (иногда специальными шрифтами, иногда непосредственной ссылкой на автора того или иного высказывания), и этот момент более важен, чем он может показаться на первый взгляд. Если «однородное» оформление такой цитатной речи «иконически» отражает отсутствие внутренней структуры, принципиальное равенство каждой вводимой в текст речевой инстанции, то более разнообразная верстка вносит в текст «драматургическое» измерение: «чужие» и «свои» слова выстраиваются в некоторую горизонтальную сеть, между узлами которой осуществляются сложные смысловые взаимодействия. В поэме «Израиль», кроме того, присутствуют авторские иллюстрации, оказывающиеся столь же равноправными фрагментами поэмы, что и стихи, и цитатные вставки. Благодаря этому связь между различными элементами текста еще более усложняется.
В этих поэмах происходят непрерывные смены дискурсивных регистров, и как только возникает опасность автоматизации восприятия, текст меняет модальность. Например, в следующем небольшом отрывке «чужая» и «своя» речь спаяны в нерасторжимое единство:
«коси и забивай»
калининградские граффити восьмидесятых
как это трогательно: серп и молот
(и звезда)
В этих четырех строках можно обнаружить цитату из самой известной песни Егора Летова «Все идет по плану» («как это трогательно: серп и молот / (и звезда)»), которая неотделима от авторской речи. «Коси и забивай» — тоже не выдумка Очирова: на рубеже 1980—1990-х такое граффити украшало общежитие МФТИ, расположенное, однако, не в Калининграде, а в подмосковном городе Долгопрудном. Таким образом, лишь одна строка представляет собой «авторскую» речь Очирова — «калининградские граффити восьмидесятых» — но, помещенная в мозаичный цитатный контекст, она также кажется принадлежащей сфере «чужой» речи (ее легко можно представить в качестве подписи под соответствующей иллюстрацией в газете или на новостном портале в Интернете).
Фрагмент, следующий за приведенным, целиком представляет собой цитату — на этот раз из песни калининградской реггей-группы «Комитет охраны тепла»:
армагеддон — это больше, чем страх
это любовь
это слёзы и кровь твоих сыновей
африка на моих руках
— после чего идет еще один фрагмент авторской речи, который на фоне непрерывного обращения к чужой речи в предыдущих фрагментах также не воспринимается как «полноценная» авторская речь:
а ты ещё думаешь почему в стране демография
такая какая бывает в стране
которая ведёт войну
минус игорь
минус олег
минус рома
минус ещё один рома
это мои ровесники
за последние четыре года я видел подозрительно много смертей
— далее снова поток цитат и т.д.
Таким образом, поэма оказывается своего рода лоскутным полотном: в нее интегрированы и стихотворные цитаты (из Яна Сатуновского и Ники Скандиаки), более ранние (в том числе юношеские) стихи самого Очирова, которые как будто припоминаются в связи с новыми биографическими обстоятельствами, тексты песен («Комитета охраны тепла», Виктора Цоя, Егора Летова), цитаты из публицистических сочинений (от Шамира Исраэля до Алена Бадью) и т.д. Иногда фрагменты «чужого» текста начинают проникать в стихотворные вставки, принадлежащие самому Очирову, — например, в одном из фрагментов возникают слова из известной песни Виктора Цоя, которые, хотя и передаются близко к тексту, все же оказываются перетолкованы и «присвоены» поэтом:
в селе без мужчин удмуртские бабушки
в национальных костюмах
песнюхоромпоют (sic!) переведенную:
что две тысячи лет «война»
что «война» — дело молодых и лекарство против морщин
слово в кавычках — единственное, пропеваемое на русском
а костюмы бабушек красные (бывший народный стяг)[22]
Такую тактику микроцитирования отчасти объясняет фрагмент из учебника И.М. Тронского по античной литературе, непосредственно предшествующий приведенному отрывку: «Лирических произведений сохранилось ничтожно мало: в большинстве случаев это небольшие фрагменты, часто в одну-две строки, дошедшие до нас благодаря цитированию более поздними авторами»[23]. Помещение этой цитаты в контекст поэмы заставляет воспринимать ее в «модернизированном» ключе — не как замечание об античной текстологии, а как характеристику лирики (прежде всего, современной) вообще — текстов, которые обречены на диссоциацию в потоке «чужой» речи. Лирика в такой интерпретации не только полигон для производства субъективности, но и источник строительного материала для поэтов будущего, субъекты текстов которых конструируются, в том числе, из осколков предшествующих субъективностей.
Очиров делает производство субъекта видимым, совмещая в пределах одной поэмы те фрагменты, из элементов которых слагается поэтическая субъективность, и те фрагменты, в которых эта субъективность представлена уже сложившейся. «Чужая» речь оказывается топливом для фабрики субъективности. Цитаты заставляют субъекта проявлять себя: эту ситуацию можно пояснить при помощи альтюссеровского понятия интерпелляции, согласно которому именно Другой побуждает индивида обрести субъективность: «Другой (Субъект) является носителем социальных предписаний, призывов, обращений и так далее, органом, отправляющим запрос: "Эй ты!", на который индивиду остается лишь ответить: "Я здесь", "Это я", признавая себя адресатом и, тем самым, превращаясь из индивида в субъекта»[24]. Цитаты в текстах Очирова оказываются голосом Другого, запускающим процесс субъективации. В этом их отличие от поэмы Львовского, где субъект был вынесен за скобки, и поэмы Медведева, где уже существующий субъект менялся вслед за текстом, — здесь субъект создается с нуля под окрик цитаты.
Но возможна иная стратегия, при которой «чужая» речь «встраивается» в субъект, но при этом поглощает его не полностью и оставляет ему возможность остранения собственного сообщения. Эта тактика родственна «мерцающему» субъекту Пригова: здесь также присутствуют две инстанции субъекта, но одна из них проявляет себя явно, а другая — при помощи различных формальных средств, которые позволяют поставить под вопрос транслируемое сообщение.
Один из примеров подобной тактики можно найти в дебютной книге Эдуарда Лукоянова «Хочется какого-то культурного терроризма и желательно прямо сейчас» (2013). Во многих стихотворениях книги поэт обращается к типам речи, которые подчас с трудом сочетаются друг с другом, и совмещает их, избегая прямой критики сталкивающихся дискурсов:
Повзрослели гопники из моего двора,
были худощавые и злые, стали добрые, с усами,
кто в коляске ребенка катает, кто
машину чинит днями напролет.
Перестали пиво пить в подъездах, перестали
деньги отнимать у случайных прохожих,
слушать музыку, выставляя колонки в окно,
ну и прочьи совершать поступки штампы.
Лозами мускулов обрастешь, живот
нежный пух сменит на жесткую поросль,
эти детские ладошки станут
с красными костяшками в мозолях,
повзрослеешь и ты, мой пролетарий,
будем друг друга любить[25].
Эта тактика, на первый взгляд, ближе к приговской — по тексту разбросаны метки, не позволяющие забыть о его «искусственной» природе. Разговорная речь перебивается неожиданными и неестественными инверсиями, немотивированными стяжениями гласных (прочьи), вторжениями чужеродного для этого текста «возвышенного» языка. Язык здесь, с одной стороны, стремится к «нейтральности», разговорности, а с другой, постоянно разрушает эту нейтральность, в результате чего речь начинает восприниматься «вчуже» — как специфическим образом сконструированный механизм. Сонетная графика сочетается с расшатанным, неклассическим метром и тематикой, далеко отходящей от классического сонета (если за образец классичности для русского контекста брать сонет Серебряного века). Такое сочетание дополнительно подчеркивает принципиальную для текста внутреннюю противоречивость.
«Сконструированность» речи выдает ее двойственную природу: если вернуться к субъекту Пригова, то можно сказать, что здесь не происходит «влипания» в дискурс — «речь» настолько остранена многочисленными сбоями, что субъект не может ее присвоить. Напротив, в самом устройстве субъекта сохраняется амбивалентность, что достигается за счет манипулирования дискурсивными режимами: даже когда речь ведется от первого лица, создается ощущение, что в самом тексте присутствует лишь одна инстанция субъекта, в то время как другая смотрит на этот текст со стороны и анализирует его, вызывая неожиданные и немотивированные «сбои» в дискурсе. Одна из инстанций субъекта остается за кадром, управляя овладевающими речью сдвигами и смещениями.
Такого рода подход уже имел место в рамках одной из ветвей московского концептуализма, не имеющей, впрочем, непосредственного отношения к поэзии, — сходных творческих принципов придерживалась арт-группа «Мухоморы» и созвучный ей музыкальный проект Сергея Жарикова «ДК». Жариков почти насильно соединял различные контексты, считая конструктивным то недоумение, которое в такой ситуации испытывал слушатель: текст, без прикрас описывающий физиологические процессы, совмещался с авангардной музыкой, рассчитанной на «элитарного» слушателя. Лукоянов проделывает нечто подобное, но та раздвоенность, которая в случае музыкальных проектов концептуалистов была разнесена по разным уровням (музыка vs. слова), оказывается сосредоточена в едином, но в то же время расщепленном субъекте поэтического текста.
Наконец, в тексте могут быть представлены обе инстанции расщепленного субъекта, каждая из которых обретает собственный голос. Это своего рода максимальная степень расщепления, балансирующая на грани полисубъективности. В этом случае наряду с инстанцией субъекта, сообщающей нечто, в тексте присутствует своего рода внутренний резонер, обладающий собственной речью и собственным дискурсом. В пределе эта тенденция должна приводить к ситуации, при которой уже нельзя говорить о едином субъекте, так как разыгрывается своеобразная драма речевых масок, за каждой из которых стоит собственный образ.
Именно в этом направлении двигаются некоторые тексты Кирилла Медведева последних лет — в первую очередь, поэма «Жить долго умереть молодым»[26]. В этой поэме очевидно присутствие внутреннего резонера, подвергающего сомнению все сказанное другой инстанцией субъекта, которую можно обозначить как «пламенного революционера». Необходимость прямого действия связывается с необходимостью рефлексии над этим действием. По сюжету поэмы поэт Кирилл Медведев и художник Николай Олейников берут интервью у известного документалиста, режиссера одного из ключевых произведений о холокосте — фильма «Шоа».
Реплика революционера:
ЭТО ЖИЗНИ ЖГУЩАЯ РАНА,
И КАК РАЗ ЛАНЦМАН ЭТО ПОНИМАЕТ,
ОН ЗНАЕТ, ЧТО ПОЛИТИКА В СЕРДЦЕ
ЖИЗНИ КАК ИСТОРИИ РАНА,
НИКОМУ НЕ НУЖНАЯ ТРАВМА,
ОТ КОТОРОЙ НЕ ОТВЕРТЕТЬСЯ.
Реплика резонера:
ЛАНЦМАН ЖЕ, С ОДНОЙ СТОРОНЫ,
ЭКСПЛУАТИРУЕТ ПОЗИЦИЮ
ХУДОЖНИКА — РАБОТАЮЩЕГО
С ЭМОЦИЯМИ, С ВОСПОМИНАНИЯМИ,
СОБСТВЕННЫМИ И ЧУЖИМИ
СВИДЕТЕЛЬСТВАМИ, ТО ЕСТЬ, СКОРЕЕ,
С ЭМОЦИЯМИ, ЧЕМ С ДОКУМЕНТАМИ[27].
Эти два типа речи переплетаются друг с другом и перетекают друг в друга, но тем не менее между ними можно установить границу: «революционер» не нацелен на рефлексию, а предпочитает прямое действие, в то время как «резонер» стремится к критическому взгляду на ситуацию в целом — на то, какое место занимают в ней действующие в поэме лица, в том числе и другая инстанция субъекта.
В случае этой поэмы еще больше, чем в случае поэм Очирова, стоит учитывать, что текст написан поэтом, придерживающимся левых взглядов. Это важно не только на уровне тематики и непосредственно транслируемого идеологического содержания: левая установка обеспечивает фундамент для расщепленного субъекта, так как с ней связана необходимость идти до конца в критике собственного (в том числе речевого) действия. Можно вспомнить слова Дьёрдя Лукача, писавшего, что в смысле познания общества «противоречия не являются признаком еще не завершенного познания действительности, наоборот, они выступают как неотъемлемое от сущности самой действительности»[28]. Эта поэзия выполняет в том числе и познавательную функцию, и поэтому сохранение противоречий оказывается для нее продуктивно.
Кирилл Медведев показывает, что у поэзии есть собственные средства для выражения этих противоречий и одно из них — конструирование принципиально амбивалентного субъекта, в котором эти противоречия даны в открытом виде (вспомним, что Марк Липовецкий писал о поэзии Елены Фанайловой). Дискурс, который для Пригова и концептуалистов представал «чужим» (не важно, какой он был природы), заменяется здесь на «свой» дискурс, также требующий «критики» или, по меньшей мере, «отчуждения» почти в Марксовом смысле. Но критика парадоксальным образом служит утверждению этого дискурса, которое происходит благодаря появлению в тексте критической инстанции, поверяющей слова поэта. Эта критическая инстанция руководима этическим императивом, выражаемым следующей формулой Лукача: «С этической точки зрения никто не может уйти от ответственности под предлогом, что он — лишь одиночка, от которого не зависит судьба мира»[29].
Эта этическая установка оказывается ключевой для другого левого поэта — Романа Осминкина. С точки зрения тактик субъективности Осминкин — очень сложный поэт, совмещающий порой противоположные стратегии конструирования субъекта. Его тексты можно разделить на две группы: первая тяготеет скорее к прикладной агитационной поэзии (эти тексты часто исполняются в качестве песен музыкального проекта «Технопоэзия»), а вторая — написанные, как правило, от первого лица пространные тексты, в которых поэтическая машинерия направлена на выработку последовательной политической позиции, но этой позиции мешает состояться постоянная критика ключевых установок появляющихся в тексте идеологических положений. В этом моменте Осминкин наследует Пригову, но если для Пригова выработка единой позиции была принципиально невозможна, то для Осминкина критика и постоянное «отчуждение» дискурса, напротив, оказываются залогом единства субъекта. Эти тексты призваны отражать процесс субъективации — то, как из потока разноречивых мнений рождается единый субъект с четко артикулируемой позицией:
давай по-простому
этого рабочего не существует
ты его придумал себе сам чтобы охранять его сон
ведь иначе как оправдаться
почему ты не спишь по ночам
хотя и оправдываться-то уже не перед кем
ведь народному хозяйству от тебя никакой реальной пользы
но с другой стороны если рабочий воображен тобой
то он уже где-то существует?
и может быть в этом где-то
вы охраняете сон друг друга по очереди
он работает ты спишь он спит ты работаешь
ты спишь благодаря плодам его труда
он спит и видит плоды твоего труда[30]
Осминкин понимает субъективацию в политическом ключе — как основание для прямого активистского действия, и добивается ее, переосмысляя тактику, предложенную Рансьером: «.жизнь политической субъективации происходит благодаря дистанции между голосом и телом, благодаря интервалу между идентичностями»[31]. В стихах Осминкина постоянно возникает этот «интервал между идентичностями», разрыв, который дополнительно углубляется в публичных выступлениях поэта, когда преобразование текста голосом (Осминкин поет или в специфической манере декламирует свои тексты) оказывается еще одним способом проблематизировать субъективность. Поэт отказывается от расщепленности субъекта ради выработки единой позиции, но расщепленность выступает исходной точкой для дальнейшей субъективации. Она понимается динамически — как незаконченный процесс, который не должен прерываться.
Поэзия Романа Осминкина, пожалуй, более всего из рассмотренных в этой статье поэтических манер устремлена к прямому политическому действию. В то же время она предлагает особый способ обращения с наследием концептуализма, при котором «критика дискурса», равно как и «влипание» в него оказываются в равной степени направленными на обнаружение того зазора между индивидуальным и коллективным, который составляет политическое как таковое.
Согласно Лакану, расщепленность субъекта маркирует пустоту, лежащую в основе субъективности[32]. Можно сказать, что политическая поэзия стремится обнажить эту пустоту, сделать ее очевидной. В свою очередь, эту пустоту можно интерпретировать как тот зазор, что возникает между сферами policy и politics при их встрече. Эта встреча достигается разными средствами: исследованием оснований собственной речи и ее идеологических предпосылок (как у Кирилла Медведева или Романа Осминкина), вслушиванием в хор чужих голосов, делающих невозможной субъективацию (как у Станислава Львовского) или, напротив, подталкивающих к изобретению собственной речи (как у Антона Очирова). Эти достаточно разнообразные тактики объединяет проблематизация оснований субъективности, попытка обнаружить границу между коллективным и индивидуальным, между policy и politics. Вследствие этого субъект в такой поэзии всегда находится в становлении, его контуры меняются с каждой новой строчкой, если не с каждым новым словом. Тот, кто говорит, находится в процессе субъективации, но не всегда становится субъектом.
Проблема субъекта особенно важна для политической поэзии, так как именно с обретением субъективности связана возможность политического действия и «формирование некоей единичности, каковая является не самостью, но отношением самости к кому-либо другому»[33]. Поэзия оказывается лабораторией, где создаются опытные образцы субъективностей, которые затем могут быть «отпущены на свободу», стать частью «большого мира». Лишь благодаря пустоте, располагающейся в зазоре между инстанциями субъекта, можно осознать его единичность, — единичность, которая возникает при встрече единого и индивидуального, «полиции» и «политики».
[1] Настороженное отношение к политической поэзии во многом сохраняется и сейчас. Часто оно смыкается с неприятием любых покушений на автономность литературного поля, см.: Житенев А. Мегафон как орудие производства // Colta.ru. 2013. 12.06 (http://www.colta.ru/docs/27338).
[2] Гройс Б. Gesamtkunstwerk Сталин. М.: Ад Маргинем Пресс, 2013. С. 10.
[3] Разные практики московского концептуализма по-разному отразились в поэзии 2000-х: другой вариант восприятия «мерцающего» субъекта можно обнаружить в неопримитивистской поэзии Данилы Давыдова, Алексея Колчева и некоторых других поэтов. Замечу, что у Романа Осминкина и Эдуарда Лукоянова есть элементы примитива, приближающие их к этим поэтам, но эти элементы подчинены иной прагматике.
[4] Рансьер Ж. Политическое, идентификация, субъекти- вация // Он же. На краю политического / Пер. с фр. Б.М. Скуратова. М.: Праксис, 2006. С. 99.
[5] Там же. С. 103.
[6] Интересно, что при обращении к такому пониманию политического оказывается неважным, какую собственно политическую позицию занимает поэт: Вс. Емелина часто ассоциируют с левым движением, однако на практике его тексты не содержат никаких маркеров, подтверждающих это.
[7] Майофис М. «Не ослабевайте упражняться в мягкосердии»: Заметки о политической субъективности в современной русской поэзии // НЛО. 2003. № 62. С. 323.
[8] Голынко-Вольфсон Д. Прикладная социальная поэзия: изобретение политического субъекта // Транслит. 2012. № 10/11. С. 180.
[9] Липовецкий М. «Есть смерти для меня.»: Политика субъективности в поэзии Елены Фанайловой // Имидж, диалог, эксперимент — поля современной поэзии / Под ред. Х. Шталь, М. Рутц. Munchen; Berlin; Washington: Verlag Otto Sagner, 2013. С. 310.
[10] Там же. С. 321.
[11] Липовецкий М. Практическая «монадология» Пригова // Пригов Д.А. Монады: Собрание сочинений: В 5 т. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 28.
[12] Ямпольская А.В. Феноменология в Германии и Франции: проблемы метода. М.: РГГУ, 2013. С. 11.
[13] Применительно к поэтике Пригова об этой аналогии пишет Дмитрий Голынко-Вольфсон: Голынко-Вольфсон Д. Место монстра пусто не бывает (Божественное и чудовищное в теологическом проекте Д.А. Пригова) // НЛО. 2010. № 105.
[14] Лакан Ж. Анализ и истина, или Закрытие бессознательного // Он же. Четыре основные понятия психоанализа (Семинары: Книга XI (1964)) / Пер. с фр. А. Черногла- зова. М.: Гнозис; Логос, 2004. С. 154—155.
[15] Смирнов И.П. Быт и бытие в стихотворениях Д.А. Пригова // Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов (1940—2007): Сб. статей и материалов / Под ред. Е. Добренко и др. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 103—104.
[16] См.: Кузьмин Д. Постконцептуализм (Как бы наброски к монографии) // НЛО. 2001. № 50.
[17] Такие тексты составляют отдельное подмножество среди «документальной» поэзии, т.е. поэзии, так или иначе обращающейся к «чужой» речи. Сама по себе документальность может быть не связана с особым типом субъективности. См.: Kukulin I. Documentalist Strategies in Contemporary Russian Poetry // Russian Review. 2010. № 69 (Oct.). Р. 585— 614.
[18] Ср.: «С одной стороны, поэзия в интернете все более включает в свой жанровый объем ожидание немедленного отклика, с другой, можно явно не беспокоиться и о чрезмерном воздействии "на умы", которое теперь в силу соседства на общей поверхности вынуждено конкурировать с другими, возможно, более интенсивными информационными раздражителями» (Арсеньев П. Техника чтения 2.0, или Поэзия после блогов // Транслит. 2011. № 9. С. 62). Исследования, посвященные влиянию новых средств коммуникации на поэзию (и литературу вообще), довольно многочисленны, но они мало говорят об одном из главных «вызовов» этой ситуации: как должен быть устроен поэтический субъект, который может быть соотнесен с ситуацией заведомого многоголосия и отсутствия иерархии информационных импульсов?
[19] Kukulin I. Documentralist Strategies in Contemporary Russian Poetry. P. 585. Здесь и далее цитируется по неопубликованной русской версии, любезно предоставленной автором.
[20] Kukulin I. Op. cit. P. 601.
[21] Иванов В. Невеселая наука Антона Очирова. [Рец. на кн.: Очиров А. Палестина: Поэма. СПб.; М.: Kraft, 2010] // НЛО. 2010. № 104. С. 266.
[22] Очиров А. Израиль // Транслит. 2010. № 8. С. 25. В этом отрывке поэт размышляет над исполнением фольклорным коллективом «Бурановские бабушки» песни Виктора Цоя «Война». Очиров видит в этом исполнении своеобразное проявление речи субалтерна — объекта русской колонизации: война оказывается главной реалией, которую Россия принесла колонизированным угро-финским народам. Постколониальная проблематика вообще занимает поэта, и в ее трактовке он часто обращается к публицистике и поэзии Сергея Завьялова — поэта, настаивающего на своей мордовской (а следовательно, угро-финской) идентичности (см.: Завьялов С. Сквозь мох беззвучия: поэзия восточнофинского этнофутуризма // НЛО. 2007. № 85. С. 339—356).
[23] Там же. С. 24.
[24] Долар М. По ту сторону интерпелляции // Неприкосновенный запас. 2012. № 85. С. 49.
[25] Лукоянов Э. Хочется какого-то культурного терроризма и желательно прямо сейчас. СПб.: Альманах «Транслит»; Свободное марксистское издательство, 2013. С. 5.
[26] Мне уже доводилось анализировать эту поэму: Корчагин К. Революция маски: о поэтике и политике Кирилла Медведева // OpenSpace.ru. 2012. 11.04 (http://os.colta.ru/literature/events/details/35834/).
[27] Медведев К. Жить долго умереть молодым. СПб.: Альманах «Транслит»; Свободное марксистское издательство, 2012. Без пагинации.
[28] Лукач Д. Что такое ортодоксальный марксизм? / Пер. с нем. С.Н. Земляного // Он же. Политические тексты. М.: Три квадрата, 2010. С. 54.
[29] Лукач Д. Тактика и этика / Пер. с нем. С.Н. Земляного // Он же. Политические тексты. С. 23.
[30] Осминкин Р. Товарищ-слово. СПб.: Альманах «Транслит»; Свободное марксистское издательство, 2013. С. 29.
[31] Рансьер Ж. Политическое, идентификация, субъектива- ция. С. 107.
[32] Долар М. По ту сторону интерпелляции. С. 49.
[33] Рансьер Ж. Указ. соч. С. 104.