Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №124, 2013
Обращение к проблематике субъекта в современной поэзии — это уже потенциально политизирующий аналитический жест. Но и сам субъект современной поэзии находится в поиске своей политической артикуляции. Вопрос «кто говорит?», задаваемый, с одной стороны, критиками и теоретиками и подспудно присутствующий в поэтической практике, с другой, не является ни досужим, ни сугубо лингвистическим (ведущим к обнаружению нарративных регистров высказывания). С того момента, как стали теоретически очевидны несамотождественность субъекта говорения, идеологический характер процедуры интерпелляции и соответствие дискурсивных формаций определенным формациям идеологическим[1], он связан с исследованием той позиции, какую занимает автор по отношению к обыденному языку и господствующей идеологии. Другими словами, форма высказывания непосредственно отсылает к политической конструкции инстанции высказывания.
Представим себе, как решался бы два века назад вопрос о политической субъективации в поэзии и об отнесении поэтического высказывания к политическому (или, как тогда, скорее всего, сказали бы, к «гражданской лирике»): тематическая связь с актуальной политической повесткой посредством описываемых или предрекаемых событий и переживаемых по их поводу чувств (определяемых тем самым как «гражданские») — именно это позволяло отнести стихотворное произведение к единственной категории, опознаваемой эпохой первой трети XIX века в качестве политической. Отметим, что над субъектом в «гражданской лирике» этого времени еще не прошелестело то сомнение, которое приведет впоследствии к его критике и деконструкции. Эмблематичным здесь может считаться стихотворение «Смерть поэта», изобилующее маркерами коллективной адресации.
Теперь представим, что могло бы быть названо политическим (или, сообразно фразеологии эпохи, «авангардным») художественным высказыванием век назад. Здесь уже не было бы места прямому высказыванию лирического субъекта, да и референциальный мир существовал уже не столь безоговорочно, тогда как поэтическое действие, сопоставимое с политическим нонконформизмом, разворачивалось бы на уровне отказа от устоявшегося словаря, морфологии, синтаксиса. Критика отживших политических форм обнаруживала своим аналогом и союзником поэтический террор по отношению к устаревшим формам (поэтического) выражения.
Между двумя инстанциями поэтического высказывания, авторско-референциальной («кто и о чем говорит?») и заумно-формалистской («как говорит?»), и разворачивался долгое время континуум понимания политического субъекта поэзии. Речь шла либо о ситуации субъекта, выражающего свои политические взгляды и социальные эмоции, либо об акценте на языковой форме как веществе, более существенном для определения политического значения высказывания, чем гражданская позиция или воля автора. Если в первом случае всегда предполагается некий этический выбор (который позволяет противопоставить себе разве что социальный нейтрализм, недалекий от консерватизма), то во втором - представление о политичности формы вне зависимости от намерений субъекта, а под собственно политическим понимается разрушение устоявшихся форм выражения, коррелятивных формам политической репрезентации (явить «слово как таковое» значит почти то же самое, что отказаться от опосредования в политическом представительстве; другими словами, решение сосредоточиться на выяснении отношений между словами вне зависимости от «внешней» референции может быть сопоставлено со стремлением к прямой гражданской коммуникации по ту сторону машинерии «буржуазного правительства»[2]). Тем самым, главное отличие второго (модернистского, включая авангардный) типа поэтической субъективности от первого (условно романтического) заключается в том, что субъективность больше не мыслится как следствие выбора пишущего гражданина, противопоставляющего себя этически небезупречной политике властей предержащих или даже идущего на открытый конфликт в своем поэтическом высказывании, которое тем самым приравнивается к акту гражданского неповиновения. Пушкинскую формулу «слова поэта суть уже его дела», в общем, можно считать сохраняющейся и во втором случае, но здесь ей придается менее субъективистский и более формалистский характер: не гражданская чувствительность придает словам силу, а самоценная вещность поэтического слова, обнаруживающая сопротивление речевого материала и чуть ли не вступающая в столкновение с физическим миром, определяет его действенность[3].
Два эти типа политической субъективации, в автоматизировавшихся формах продолжающие свое существование и сегодня, позволительно сопоставить с измерениями семантики (референции) и синтаксиса в лингвистике.
Но кроме этих разделов, интерес к которым как раз господствовал до середины предыдущего века, высказывание поддается анализу в категориях прагматики,измерение которой было поставлено в центр внимания только послевоенной аналитической философией (почти одновременно с отечественным проектом металингвистики Михаила Бахтина). Именно модель лингвистической прагматики кажется целесообразным приложить к современному разнообразию поэтической субъективности с целью выявления новых форм ее манифестации, тематизации и, следовательно, политизации.
Строго говоря, художественная прагматика уже становилась объектом внимания. В частности, М. Шапир утверждал, что «в авангардном искусстве прагматика выходит на первый план. Главным становится действенность искусства — оно призвано поразить, растормошить, взбудоражить, вызвать активную реакцию у человека со стороны»[4]. Однако при такой постановке вопроса прагматическое измерение выступает не конститутивным свойством всякого художественного высказывания, а лишь атрибутом скандальной выходки, рассчитанной на неискушенного зрителя, чья реакция к тому же обречена относиться «к внеэстетическим и тем более к внехудожественным»[5]. В нашу задачу входит, во-первых, переосмыслить категорию прагматики как существенную не только для эпатажных жестов, где она очевидна и именно поэтому предстает в наиболее грубом виде («авангард просто "раздражает" обывателя, причем делает это попусту, бескорыстно, из любви к искусству»[6]), а во-вторых, попробовать описать ее как определяющую по отношению к процедуре политической субъективации в поэзии.
Нельзя сказать, что такой методологический жест преследует цель реставрации субъекта, возвращение к интенциональной иллюзии (после (пост)- структуралистской ревизии инстанции авторства это было бы слишком самонадеянно); скорее, прагматический подход позволяет ресоциализироватьпоэтическое высказывание, увидеть в нем ту овнешненную и реляционную модель субъективации, которая предполагается (художественным) использованием языка в реальных ситуациях общения. Тематизация прагматического измерения художественного высказывания не привносит контрабандой внешние социологические детерминации, но показывает, как факторы социальной природы языка пронизывают (художественное) высказывание изнутри, располагая его в контексте коммуникативных ожиданий, жанровых конвенций и конситуации реализации.
Поскольку прагматика связана с реальной ситуацией социального события поэтического высказывания, ниже будут рассмотрены три различные ситуации в трех различных средах (поэтический вечер, уличные чтения, интернет-публикация), породившие соответствующие аберрации в рецепции и натолкнувшие в свою очередь на размышления о прагматике поэтического высказывания.
Первая из них - совсем недавняя — презентация поэтического сборника Евгении Сусловой[7] в книжном магазине «Порядок слов» 12 октября 2013 года. Опубликованные в книге тексты можно охарактеризовать, если воспользоваться термином из современной музыки, как академический авангард. Обнаруживая множество продуктивных аналогий с различными областями знания, от геометрии до индийской философии, эти тексты едва ли рассчитаны на то, чтобы вызвать возмущенную реакцию аудитории (как определяет воздействие авангарда М. Шапир). Но при этом на поверхность обсуждения всплыла именно прагматика высказывания. Казалось бы, ничем не примечательный способ их подачи вызвал у одного из присутствовавших (поэта Петра Разумова) упрек в избыточном академизме, удаленности от социальных битв и художественных экспериментов активистского искусства, недопустимой для искусства, претендующего на авангардистскую экспериментальность. Подобная реакция говорит о том, что сегодняшние ожидания локализуются преимущественно в измерении прагматики, но при этом подвержены редукционистскому отождествлению политического в искусстве с активистским и перформативным. В ответ на активно утверждаемую «архаичность и политическую безобидность герметичной поэзии после Pussy Riot» было высказано предположение, что именно в тот момент, когда подобные жесты начинают опознаваться властью как адресованные именно ей, распознаются с помощью ее политического вокабуляра и, следовательно, ретроактивно оказываются интерпеллированы ею же самой, одновременно порождая множество «наших ответов чемберлену» (в форме апроприации самого перформативного жанра и эстетики активизма), именно в этот момент требуется всерьез задуматься о прагматике нонконформистского жеста и реальном распределении эмансипаторного потенциала. Возможно, именно тогда, когда прицелы политической субъективации сильно сбиты высокой юридической стоимостью подобных акций, необходимо искать новые методы сопротивления, позволяющие избежать прямого отождествления с языком власти, того лингвистического компромисса, решение о котором принимается ради сообщения некоторой неотложной информации, подачи «сигнала» ценой любого спрямления высказывания.
Характерно, что в рассматриваемом случае между уровнем техники письма испособом действия в литературе (что уже непосредственно относится к категории прагматики художественного высказывания) обнаруживается некоторая аналогия: точно так же как в случае поэтического говорения Суслова предлагает систематический обман синтаксических ожиданий (переходные глаголы так и остаются нераспространенными, непереходные, напротив, распространяются и т.п.), такой культурный организм, как сообщество литературных единомышленников, живет обманом репрезентационных ожиданий, возлагаемых на них аудиторией и другими литераторами. Такое сообщество может считаться политическим не потому, что в тот или иной момент в той же серии выходили стихи авторов, участвующих в политических акциях или состоящих в социальных движениях, но прежде всего потому, что с каждым новым шагом разворачивается рефлексия самой формы литературного производства, микрополитики литературы, постулируется отказ от завершенного — «партийного» — понимания политического. Предупреждая возражения, заключающиеся в том, что обман синтаксических ожиданий укладывается в модернистскую парадигму экспериментального письма, необходимо еще раз подчеркнуть, что полемику в данном случае вызвали не сами тексты, но зазор между способом их подачи и ожиданиями, сформированными определенным контекстом тематизации политического бытования современной поэзии.
То, что понятие и практика остранения уже давно не могут ограничиваться только референциальным и внутриязыковым уровнями (как это имело место в обэриутском сюжете и заумном языке соответственно), но должны быть распространены в литературе[8] на прагматический уровень — уровень реальной ситуации события высказывания, - хорошо видно на примере другого события литературной жизни Петербурга последнего года. А именно одного из мероприятий цикла «Сердце-обличитель», проходившего в Центре Андрея Белого 3 июня 2013 года при участии Дениса Ларионова, Александры Цибули и Романа Осминкина. Необходимо сказать, что, согласно кураторскому описанию, задачей цикла является чтение и комментирование чужих текстов, повлиявших на становление поэтической субъективности участников (что предполагает отчетливое понимание автором своей карты перечитываний, своих желаний и страхов влияния). Однако буквалистское понимание такой задачи одним из участвовавших привело к форменной разгерметизации формата поэтического вечера и последовавшей дискуссии о минимально допустимом уровне художественной обработки чужой речи, границе между поэтическим и обыденным языком, «определении поэзии» и т.д. Роман Осминкин выбрал тот текст, который он назвал наиболее повлиявшим на него в последнее время. Им оказалась листовка, призывающая к защите своих прав работников «умственного труда», и образовательной сферы в частности. Важно отметить, что правила цикла вечеров «Сердце-обличитель» никак не оговаривают характер текстов, которые будут прочитаны поэтами в ходе процедуры конструирования своего читательского бэкграунда; соответственно, прочитанное поэтом Осминкиным не претендовало на статус поэтического текста, которому в таком случае мог бы быть присвоен успокаивающий статус found poetry. Таким образом, возникший во время обсуждения характерный вопрос о «художественной обработке» оказывался бессмысленным, так как остранение реализовывалось не на уровне тематических и риторических ресурсов самого текста, но на уровне реальной ситуации события высказывания. «Художественная обработка», если угодно, в данном случае состояла в том, как что-либо и где-либо было выбрано для прочтения. Так, инструментализация полномочий художественного называния (гибридизации поэтом стихов из сора) нуждами политической агитации обратным ходом создавала эстетическое событие (не посредством самого текста, но посредством события высказывания, помещающего текст листовки в ситуацию поэтического вечера).
Политизация субъекта поэтического высказывания позволяет, таким образом, не только эстетизировать бюрократическую речь (как это имело место в московском романтическом концептуализме[9]), но также в обратном движении совершать работу политического просвещения художественного сообщества[10], не занимая дидактической позиции. Высказывание с такой прагматической установкой балансирует на границе статуса эстетизируемой профанной речи (заключенной в кавычки высказывания, но все же слишком актуальной, чтобы восприниматься как объект созерцания)[11] и статуса сеанса политинформации (рамку которого тоже не удается признать доминирующей в конситуации поэтического вечера). Политизируя сообщество и одновременно смещая господствующее определение искусства, подобная ситуация использования ресурсов контекста события высказывания делает бессмысленным вопрос о том, с чем же мы все-таки имеем дело - художественным произведением или политической агитацией. Здесь политическая субъективация не совершается из персонифицированной инстанции знания и высказывания, но скорее мерцает в качестве возможности благодаря смещению прагматической рамки реализации поэтического высказывания.
Наконец, третий пример связан с феноменом электронной коммуникации в социальных сетях, столь же привязанной к конкретной ситуации события высказывания, пусть и разворачивавшейся в отложенном режиме. Анализ текстов Валерия Нугатова, не раз предпринимавшийся, очень часто соскальзывал с собственно литературоведческого к описанию той позиции или, лучше сказать, функции[12], которую он осуществляет по отношению к современной поэтической сцене, что уже помещает Нугатова именно в прагматическую перспективу. Используя «нескончаемые перечни, раздражающие монотонные повторы и самоповторы, смысловые и грамматические ошибки, убогие или затертые рифмы, однообразный или "неграмотный синтаксис"»[13], Нугатов долгое время целил в разрушение не только конвенциональных литературных приемов, но самих сложившихся правил литературного поведения, способа действия в современной поэзии. Вместо того чтобы понимать литературный мир как гомогенного арбитра, находящегося на нейтральной территории и способного высказывать объективные обобщающие суждения о других мирах (социальном в том числе), Нугатов саркастично описывал этот мир как не лишенную производственных противоречий индустрию, чья способность обобщения сама зиждется на весьма зыбкой почве. Таким образом, если обычно эстетизм рядится в одежды политического нонконформизма, но на деле отлично вливается в идеологический консенсус, Нугатов, эпатируя и настаивая на примате эстетики, занимает бескомпромиссную позицию, разоблачая негласные правила игры внутри самой литературы. Критика литературного быта и деконструкция либерального «здравого смысла» в текстах Нугатова «осуществляются для того, чтобы "расчистить поле" для нового социально ориентированного высказывания, не требующего искусственной легитимизации»[14], - в том числе в его собственных текстах.
Однако вслед за этой титанической деятельностью Нугатов берет паузу и пишет за 2012 год всего три стихотворения. Одно из них наследует фирменной поэтике перечисления, но уже содержит в зародыше практику, о которой пойдет речь ниже («Певцы и певицы XXI века»[15]), а два других могут претендовать на статус метавысказывания о такой поэтической (не)продуктивности («Силенциум» и «Сенильный новый год»[16]). Именно они в конечном счете проливают свет на генеалогию практики «народных эпопей», которые Нугатов начинает инициировать с января 2012 года.
На формальном уровне сатирический эффект «народных эпопей» возникает благодаря систематическому сталкиванию риторического бессознательного советской эпохи и неологизмов, активно претендующих на вхождение в речевой обиход (вместе с вхождением в социальный обиход отношений, ими утверждаемых). Обычно подобный конфликт дискурсивных и идеологических формаций приводит либо к воспаленно реваншистской позиции, либо к победно саркастической интонации, тогда как в случае Нугатова подобного идеологического разрешения характерным образом не происходит, вместо чего закручивается разрушительный для обоих полюсов вихрь языковой гражданской войны.
КАМИНАУТ
вторая народная facebook-эпопея
доживем до каминаута
каминаут на заречной улице
деревенский каминаут
иванов каминаут
старый новый каминаут
каминаут бальзаминова
каминаут зажигает огни
каминаут республики
двадцать каминаутов спустя
долгий каминаут в дюнах
двадцатый каминаут начинается
батальоны просят каминаута
забытая мелодия для каминаута
каминаут на траве
железный каминаут
каминаут санникова
давай каминаутнёмся
каминаут профессора доуэля
ещё раз про каминаут
каминаут был в пенькове
учебник каминаута для 3-го класса
семнадцать каминаутов весны
каминауты турбиных
хрусталев, каминаут
добро пожаловать или посторонним каминаут воспрещен
каминаут на пятницкой
здравствуйте я ваш каминаут
каминауты бонифация
<...> [17]
Но более существенно для нас то, что это не просто культурная работа рефлексии или скорби, скрепленная индивидуальной творческой волей, а коллективный ритуал по «выманиванию наружу» всех риторических конфликтов на территории современной речевой ситуации. То есть прагматический статус этих текстов уже невозможно определить как «экспериментальное стихотворение», поскольку они инициированы и продолжают конструироваться (до сих пор) коллективно. Подобно технике флешмоба или краудфандинга, заводимые Нугатовым facebook-эпопеи приглашают к участию коллективное тело и коллективную экономику, которые требуют некой критической массы анонимных участников, но не имеют верхней границы их числа. Нугатов предлагает только первую или несколько первых формул в своем профиле facebook (своего рода камертон для коллективного творчества), тогда как реальный объем, а также композиция произведения создаются массовым и анонимным коллективом посредством добавления комментариев к первой реплике. Такая радикальная форма овнешнения и растворения поэтической процедуры не только представляет собой практику, соотносимую на уровне прагматики с методами современной эстетики взаимодействия, но и предлагает еще одну модель конструирования политического субъекта — по ту сторону самовыражения суверенного автора, осуществляющуюся в сеансах коллективного лингвистического экзорцизма.
В заключение необходимо еще раз подчеркнуть, что парадигматическим сегодня представляется не каноническое остранение формы[18], но остранение самих рамок художественности. Такая практика имеет дело не только с определением искусства (всегда ставившимся новаторами под вопрос), но с определеннойсоциальной ситуацией художественного высказывания.
Как пишет Е. Петровская, «этика искусства сводится скорее к нахождению новых территорий — и не столько для (само)выражения, сколько для постановки вопроса о том, кто и как воспринимает сегодня, причем не обязательно искусство»[19]. Стремление ограничиться чисто языковой изобретательностью сегодня не то чтобы терпит поражение, но сигнализирует о ностальгии по четко очерченным границам юрисдикции художественного в эпоху, когда радикальное сомнение в привилегированном статусе произведения становится передним краем экспериментов с художественной прагматикой, если не условием состоятельности художественного действия как такового. Прагматика же как метод, претендующий на статус адекватного языка описания новых художественных явлений, в свою очередь не обязательно требует эпатирующего жеста в качестве своего объекта, но является общим методологическим смещением перспективы к более «овнешненному» пониманию художественного высказывания, при котором сам текст неотделим от того «действия, которое совершается с помощью него», то есть от условий и обстоятельств его реализации, включенных в порядок его производства.
Два этих измерения - эксперименты с прагматикой со стороны нового искусства и новаторская методологическая перспектива — уже встречались в российской интеллектуальной истории. В статье «Слово в жизни и слово в поэзии» 1926 года Валентин Волошинов писал: «В поэзии слово — "сценарий" события — компетентное художественное восприятие разыгрывает его <...>. Там, где лингвистический анализ видит только слова и взаимоотношения между их абстрактными моментами (фонетическим, морфологическим, синтактическим и др.), там для живого художественного восприятия и конкретного социологического анализа (курсив наш. - П.А.) раскрываются отношения между людьми, лишь отраженные и закрепленные в словесном материале»[20].
Именно подобная практика (и, соответственно, обращенная на нее оптика) художественного действия как социального события (по ту сторону политической пропаганды и эпатирующего воздействия) может служить наглядной моделью того, как сообразно поиску новой прагматики художественной коммуникации тестируются и новые модели политической общности.
[1] Подробнее см.: Квадратура смысла. Французская школа анализа дискурса / Общ. ред. П. Серио. М.: Прогресс, 1999.
[2] В статьях, опубликованных в газете «Анархия», Малевич ассоциировал свой супрематизм с безгосударственностью. Так же как анархизм ломает власть социальных институтов, супрематизм борется с вещностью в живописи: «Мы, как новая планета на небосводе потухшего солнца, мы, грань абсолютно нового мира, объявляем все вещи несостоятельными» (Малевич К. Ответ // Анархия. 1918. 28 марта № 29; цит. по: Смирнов И.П. Мирская ересь (о философии анархизма) //http://www.belyprize.ru/?pid=346).
[3] Важно упомянуть и вытекающую именно из этой точки зрения традицию утилитарного, или производственного, искусства, которое распространило тезис вещности за пределы художественной формы, призвав к созданию реальных вещей и установив тем самым прямое, неметафорическое соответствие между «словами» и «делами» поэта (подробнее см.: Арсеньев П. Литература факта как последняя попытка называть вещи своими именами // Транслит. 2010. № 6—7). Другим пониманием политического, во многом противостоящим утилитарной литературе, оказывается послевоенная «ангажированная литература». Вынесенная французской левой интеллигенцией из опыта Сопротивления, эта позиция является не только этическим ответом на поиски политического самоопределения, но и ставкой внутри самой эволюции литературных способов действия; так, она противостояла как «искусству для искусства», так и социальной детерминированности литературного творчества тем или иным «социальным заказом». Характерно, что традиционная формула, уравнивающая слова с делами, и здесь находит свое применение («Ангажированный писатель знает, что слова суть дела...»). Манифестом этой позиции стал сборник эссе Ж.-П. Сартра «Что такое литература?» (1947).
[4] Шапир М.И. Что такое авангард? // Даугава. 1990. № 10. С. 3—6.
[5] Власов В.Г., Лукина Н.Ю. Авангардизм. Модернизм. Постмодернизм: Терминологический словарь. СПб., 2005. С. 309.
[6] Шапир М.И. Указ. соч.
[7] Суслова Е. Свод масштаба. СПб.: Альманах «Транслит»; Свободное марксистское издательство, 2013 (серия Kraft). 68 с.
[8] Аналогичное расширение уже состоялось в домене современного искусства в ходе экспериментов с эстетикой взаимодействий (relational aesthetics) и интерактивными инсталляциями, и вопрос заключается не столько в том, как пересадить на почву литературы соответствующие изобретения, скрестив ее, тем самым, с contemporary art институционально, сколько в том, что могло бы быть гомологичным ходом в технике именно литературного высказывания, вырастающего изнутри специфики самой литературы.
[9] И как это, с другой стороны, могло бы быть воспроизведено в отношении младобюрократического языка гражданского активизма (который можно было бы поставить себе задачу критиковать для того, чтобы реформировать).
[10] Состоявшего в случае описываемого мероприятия из пре- карных работников культурной сферы и потому бывшего адресатом не только экспериментально-поэтической ситуации высказывания, но и текста листовки как таковой.
[11] См.: Гройс Б. Художник как куратор плохого искусства // Он же. Утопия и обмен. М., 1993. С. 311— 316.
[12] По аналогии с функциями персонажей волшебной сказки. См.: Пропп В.Я. Морфология сказки. Л., 1928 (http://febweb.ru/feb/skazki/critics/pms/PMS-001-.htm).
[13] Воздух. 2009. № 1—2 (http://www.litkarta.ru/projects/vozdukh/issues/2009-1-2/opros/).
[14] Корчагин К. Двойник читателя // НЛО. 2009. № 95 (http://magazines.russ.ru/nlo/2009/95/kk19.html).
[15] См.: http://nugatovv.livejoumal.com/148934.html, а также: Транслит. 2012. № 12. С. 126.
[16] См.: http://nugatovv.livejournal.com/149383.html, http:// nugatovv.livejournal.com/148344.html, а также: Транслит. 2012. № 12. С. 128.
[18] Ср.: Смирнов И.П. Преодоление остранения //http://seance.ru/blog/smirnov_lecture_wordorder/; а также: Ямпольский М. Между остранением и deja vu // http://archives.colta.ru/docs/18550.
[19] Петровская Е. Этика анонимности // Она же. Безымянные сообщества. М.: Фаланстер, 2012. С. 384. См. там же: «Искусство, иными словами, выступает в роли проявителя: его пограничность настолько радикальна, что, создавая общность зрителей, оно не перестает исследовать условия самого же восприятия. Оно одновременно творит и оговаривает предпосылки этого творения».
[20] Волошинов В. Слово в жизни и слово в поэзии. К вопросам социологической поэтики // Звезда. 1926. № 6. С. 244— 267.