Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №125, 2014
«Ну что скажете?» – этим вопросом В.М. всегда начинал разговор. По телефону – короткий, обычно В.М. звал прийти. Проводил по длинному коридору сначала налево в кабинет – говорить о рабочем, насущном, моем ученическом, – а потом вел за стол в кухню, где было средоточие домашней жизни и нас всегда встречала Мария Константиновна. Дом на Казакова – это то место, с которым прежде любого другого связан образ В.М. и общение с ним. И теперь кажется неслучайным, что первой книжкой, которую В.М. дал мне читать, было «The Art of Memory» Фрэнсис Йейтс. Тогда он давал ее как «хорошую книжку», которую любил, в которой видел близкий ему взгляд на историю культуры, но сейчас в ретроспективе этот жест видится мне пророческим приглашением в «театр памяти», где слова и идеи связаны с определенными элементами пространства.
Мир квартиры на Казакова, в особенности тогда, в 80-е, студенческие и аспирантские годы, был для меня не меньшим волшебством, чем остров в шекспировской «Буре» (которую В.М. любил). В этом доме все было совсем не так, как в вырастившей меня среде, да и в большей части тогдашней жизни, и я с готовностью погрузилась в охватившую меня теплую волну доброжелательности и понимания. Здесь и жила история русского языка и культуры – предмет моих занятий у В.М., и весь жизненный и речевой уклад трех поколений этой семьи, их отношения между собою с самого начала стали для меня бесценной школой. Это было обучение методом погружения.
В последующие годы, когда я в каждый свой московский приезд бывала на улице Казакова, возвращение острее всего ощущалось именно там. Но и теперь мне есть куда прийти, чтобы припомнить лежащие здесь на всем во много слоев тени В.М. и его слов – и вот тут у полки с летописями, и у оттоманки, где когда-то прятали «Архипелаг», и в кухне слева у окна он – с чайным стаканом в руке, и в коридоре – скорыми легкими шагами навстречу гостю…
Пишет ли В.М. об Иване Сусанине и Петре Первом, об экспансии флексии -ами в парадигме существительных или о понятии обóжения – слышен один и тот же голос, всегда узнаваемый, как узнаваем и авторский способ мысли. Именно так В.М. определил Фуко – «не метод, а способ мысли»[1]. Формулу можно mutatis mutandis применить и к самому В.М. Это тем легче, что в способе мысли этих двух людей можно усмотреть самое общее, но не поверхностное сходство: обоим важно расслышать живой пульс культуры, понять механизмы возникновения и исчезновения больших культурно-языковых единств – эпох, дискурсов, – уловить социальную природу этих механизмов. В.М. было интересно понять именно внутреннюю динамику культуры, то, каким образом в определенный момент порождается органичный для этой культуры язык и как он, исчерпавшись, исчезает вместе с нею. Его понимание истории культуры как «динамической вербальной деятельности»[2] – это гибкая конструкция с подвижным метаязыком. И в этом тоже «избирательное родство» В.М. и Фуко «с его протеизмом, единоприродным с протеизмом самой истории, которая в постоянной смене дискурсивных практик размывает старые смыслы и рождает новые»[3]. Вероятно, именно внутреннее единство способа мысли, языка и, в конечном итоге, личности В.М. дает ощущение органической взаимосвязи его интересов и разысканий в разных областях. Все вместе это – опыт о человеке, его социально-языковых отношениях с другими людьми и с миром. В этом смысле творчество В.М. глубоко гуманистично, или – как он сам бы сказал – человеколюбиво.
Язык В.М., очень индивидуальный и узнаваемый, был воплощением живой динамики традиций и инноваций. Я имею в виду не только его метаязык, терминологию, но и его обиходную речь, basso continuo которой оставались семейные языковые традиции Живовых и Поливановых: «Я <…> стараюсь говорить так, как говорил мой дедушка»[4]. Консерватизм в его исполнении отнюдь не означал антикварности или даже старомодности, а его шэры́ и жэра́ были индивидуальной приметой речи, лишенной всякой манерности. Преемственность языковых традиций оставалась в его представлении основой жизни языка. В то же время и в терминологии, и в речи В.М. был открыт заимствованиям, если они отвечали его намерению (вспомним его «петровский пул»). Раздражение вызывала у него, пожалуй, лишь искусственность, в частности, гримасы олбанского языка. Речь В.М. была образцом здравого смысла и вкуса, по удачному определению А. Ярина: «Ясная мысль, чистый язык. Чистая мысль, ясный язык».
Незахламленное, упорядоченное, хорошо проветренное пространство его личного узуса было удачной площадкой для наблюдений как над историей языка, так и над его современным состоянием. Позиция В.М. в вопросах нынешней языковой нормы заключена, пожалуй, между «Давайте стараться быть консервативными насколько сил хватит» и «Пусть в обществе царит многоязычие»[5].
Открывая множественную систему регистров в письменном языке русского средневековья, В.М. опирался не на абстрактные модели и не на типологические аналогии, но прежде всего на свой языковой опыт человека, живущего в русской языковой среде. Для В.М. владение разными регистрами языка было большим, чем только насущной необходимостью языкового быта, – это было органической потребностью его мысли. Для каждой стороны своих интересов он умел находить оптимальную площадку и на каждой из них – в Институте русского языка, в «НЛО», в Беркли – пользоваться принятым в данном сообществе языком и безошибочно попадать в тон. Неуместное слово или фальшь вызывали у В.М. легкую гримасу страдания – как от фальшивой ноты. Ему было дано чутко слышать и шум времени, и человеческую речь.
В.М. – один из немногих, кто умел говорить о вере и христианской духовности прямо и здраво, без деревянного масла (не случайно ему был близок владевший этим даром владыка Антоний Блум). С поразительным чувством меры ему удавалось дозировать юмористические ремарки и иронию в «благочестивых» сюжетах – улыбкой он не обходил ни монаха, ни святого, улыбкой понимания человеческой слабости. Он мог себе эту улыбку позволить – по своему безошибочному чувству границ человеческого и по дару понимания. Улыбку мудреца.
Требовательный к себе, В.М. был снисходителен и терпим к другим: «Бог простит».
Говорят: «труженик науки», но для В.М. слово труженик – тяжелое и медленное – малопригодно. У него было слово работа, и он – в словах и жестах всегда предельно естественный – мог прямо, не жеманясь, сказать: «Сейчас я много работаю». И в самом деле, работал невероятно много. Как-то давно я зашла к нему летом, и он радостно объявил, что все домашние в Апшуциемсе, и ему удалось восемь часов кряду поработать. В последние годы его сводки о трудах приобрели рефрен «Осталось ведь мало времени». Но он не подозревал, что такмало. Своим временем он дорожил, но и щедро дарил его. Ему не было жаль времени на рецензию или обзор. Студенческие и аспирантские тексты он всегдачитал, по первой просьбе писал отзывы, рекомендации – и в Беркли, и в Москве, и по-английски, и по-русски. Это была работа на свою научную среду, которой он дорожил.
Свой жизненный урок – то, что назначено и хочется сделать, – виделся ему очень ясно. Возможно, ему было бы не успеть так много, если бы не счастливый дар мгновенной смычки мысли и слова. Как-то в 80-е В.М. с немецким коллегой писали совместную статью. На стадии порождения текста обязанности соавторов были распределены примерно таким образом: В.М. формулировал, а коллега переводил на немецкий язык. Как рассказывал потом соавтор, В.М. порождал текст в таком чистом, готовом виде, что во время этих сеансов возникало страшноватое ощущение присутствия при откровении, ну и восхищение, конечно.
«Историческая чувствительность» В.М. ярче всего проявилась после цезуры 1991 года. Для него это был момент поворота и освобождения мысли. Хлынул свежий воздух, и гуманитарная наука начала переживать, по словам В.М., время «счастья» и «восторга бытия». «Первой и главной его составляющей была свобода»[6]. Характерным образом выход из принудительного пространства советской эпохи обернулся для В.М. «расставанием со структурализмом». Нагляднее всего этот поворот виден при сравнении двух версий – «дореволюционной» и «пореволюционной» – его книги о языке и культуре XVIII века.
Версия, вышедшая в 1990 году, называлась «Культурные конфликты в истории русского литературного языка XVIII – начала XIX века» и была основана на работах, написанных до 1985 года. Многое из этих работ проговаривалось в спецкурсах, которые В.М. читал тогда на филфаке. Общий курс истории русского литературного языка нам читал в эти годы Б.А. Успенский, и мы из первых рук принимали и усваивали концепцию диглоссии. Тогда же Борис Андреевич и Виктор Маркович придумали и вели вдвоем семинар по истории русского языка и культуры. У тех, кто его выбрал, была счастливая возможность заниматься под этим своеобразным двойственным руководством и в присутствии постоянного диалога учителей. Поле напряжения между их взглядами, между жесткой концепцией диглоссии (у Б.А.) и смягченной ее версией, допускающей вариации письменного языка между полюсами церковнославянского и русского (у В.М.), было ощутимо. Но хотя мы воспитывались на теории диглоссии, она никогда не была для нас догмой, этому противился весь дух семинара. Делая доклад, мы могли рассчитывать как минимум на два – нередко различавшихся и дополнявших друг друга – мнения учителей. Нечего и говорить, насколько такое научное микросообщество было полезным и продуктивным для наших юношеских штудий.
Новый, расширенный и переработанный вариант монографии 1990 года – книга «Язык и культура в России XVIII века» – вышел в 1996 году. Именно здесь была предложена новая концепция истории русского языка и сформулированы взгляды, которые легли в основу последующих монографий В.М. – «Очерков исторической морфологии» (2004) и финальной «Истории языка русской письменности». Перемену читатель ощущает с первых же страниц – текст дышит совершенно другим воздухом, в котором невозможно не почувствовать интеллектуального освобождения. Контраст между бедной и тесной ротапринтной печатью книжки 1990 года и ухоженным изданием 1996 года визуально лишь подчеркивает это освобождение. Главный тон, взятый теперь, – от абстракций к реальным социальным механизмам культуры – позволяет заново и проще сформулировать те идеи, которые продолжали сохранять для В.М. свою значимость (центральная роль Петровской эпохи, столкновение культурных парадигм как содержание истории культуры, место языка в этих столкновениях).
Содержательно новым по сравнению с версией 1990 года стало прежде всего понимание самой языковой ситуации средневековой Руси. С позиций сторонника идеи диглоссии (с коррекцией) В.М. переходит на позиции идеи единого письменного языка, обладающего рядом регистров. По-новому, соответственно, предстает и дальнейшее развитие языка и его стандартизация: В.М. рассматривает их теперь не как выбор между церковнославянским и русским (какое бы конкретное содержание в эти категории ни вкладывалось), но «как переосмысление и перегруппировку материала, восходящего к разным регистрам письменного языка предшествующего периода»[7].
И вторая важная вещь: в анализе фокус смещается с прямых идеологических деклараций нормализаторов на сам процесс грамматической нормализации и языковой узус. Здесь уже чувствуется интерес В.М. к социальным ролям и стратегиям, хотя они так пока и не называются:
Отношение к культурному прошлому, понимание роли учености и социального престижа и в конечном счете воля к власти куда более отчетливо проявляются в спорах о какой-нибудь флексии или даже в употреблении того или иного морфологического варианта. Побудительные причины и диапазон выбора восстанавливаются здесь достаточно четко, тогда как другие аспекты языкового поведения, а тем более прямые разъяснения идеологической позиции такой ясностью не обладают[8].
Пульсирующий ритм истории культуры и языка описывается теперь в терминах размежевания и синтеза культурных традиций, а картина языковой истории предстает не как движение во времени бинарной церковнославянско-русской конструкции, но как сложная динамика множественных и многообразных возможностей узуса. Это хорошо видно и в структуре книги 1996 года, и в ее понятийном аппарате, в котором теперь появляются такие понятия, каксоциальная стратификация, социокультурное размежевание, непонимание как результат социокультурного размежевания, механизм неадекватного перевода в культуре, семантическая реинтерпретация, преемственность в языке. (Замечу в скобках, что различия в двух версиях книги любопытно наблюдать при сравнении предметно-именного указателя. В книгах В.М. указатель имеет функцию подробного путеводителя по системе понятий книги, позволяющего отделить концептуально значимую для автора терминологию от незначимой. Именно поэтому В.М. придавал указателю большое значение и составлял его всегда сам, только к последней книге не успел.)
Диглоссия перестает быть костяком описания русской языковой истории и превращается в предмет критического обсуждения. Уходит жесткая оппозиция церковнославянского и русского, и каждый из признаков, по которым эти идиомы могут соотноситься друг с другом, становится самостоятельной единицей описания, а внимание смещается на различные их констелляции в зависимости от той или иной культурно-языковой идеологии. Очевидно, что за десятилетие, прошедшее со времени предыдущей книги, произошел важный сдвиг оптики и, соответственно, метаязыка. Манифестом и одновременно теоретическим обобщением этого рубежа стала статья «Расставаясь со структурализмом», написанная совместно с Аланом Тимберлейком[9].
«То, что обрушилось, невозможно поддерживать»[10], и из убежища стало можно выйти на свежий воздух. С поразительной отвагой В.М. делает этот шаг на волю и хлестко защищает свою позицию в полемических боях. Прочь от тех, кто стремится «создать науку без жизни» и «оттянуть» ее «от человека, от его времени и бытия». Именно так, не больше и не меньше, В.М. формулирует грех структурализма. Более тяжкое для гуманитарной мысли обвинение трудно вообразить. Однако речь идет не об отвержении целого направления на корню, а о том, чтобы не оборачиваться: в науке точно так же нет смысла стоять «с вывернутой шеей», как и в истории[11].
В работах, написанных в 2000-е годы, тот анализ, который мы привыкли называть структурным и который для В.М. был органичен, он насыщает невероятным по объему массивом языкового материала, оперируя целой сеткой параметров – инструментом существенно более тонким, чем бинарные оппозиции. В пространстве истории языка он пробует разглядеть не только архитектуру и планировку, но и населяющих эту архитектуру людей с их голосами и – в терминологии В.М. – коммуникативными стратегиями. В этом ожившем пространстве В.М. интересна прежде всего вариативность – не просто как непременное внутреннее свойство языковой реальности, но прежде всего как факт языковой деятельности, побуждающий человека к выбору. Именно поэтому ему интересны правленые тексты – как наглядный источник наблюдений над механизмами языкового сознания. Свой первопроходческий анализ «гибридного» церковнославянского он сделал в 80-е годы на материале обнаруженной им в архиве правленой рукописи «Географии генеральной» начала XVIII века (правку В.М. выписывал в ученические тетрадки за две копейки – говорил, что их легко проносить в архив в кармане пиджака). Но и готовя к изданию Стихирарь XII века (эту работу, начатую совместно с И. Бегунц, он не успел завершить), В.М. планировал комментарий к интересной языковой правке в этой рукописи.
Идея органического единства языка – письменного и разговорного, нынешнего и прошлого – для В.М. очень важна. Уже в книге 2004 года «снимается» оппозиция между «живым» языком, на котором говорят, и «искусственным» языком, на котором пишут, между «исторической грамматикой» и «историей литературного языка». Так разрешается давнее и мучительное и для науки, и для преподавательской практики разделение единой истории русского языка на две дисциплины. Термин «история языка письменности» для В.М. концептуально значим (он немного раздраженно поправил меня, когда в последнем нашем разговоре по скайпу я по невниманию назвала его последнюю книгу исторической грамматикой). Снимается и оппозиция между языковыми ситуациями древней Руси и современной России. Речь идет не о том, что между ними нет никакой разницы, а о том, что соотношение между письменным языком и устной речью в них принципиально одно и то же.
Живой опыт революционной эпохи убеждает В.М. в том, что общие социально-языковые механизмы связывают и периоды исторических катаклизмов – петровское время, эпоху большевистской революции и события конца 1980-х – начала 1990-х годов. Революция в языке – для В.М. тема столько же научная, сколько и биографическая – осмысляется им естественным образом в историко-культурной перспективе (как сказал бы Н. Трубецкой, «с высоты птичьего д’оазо»)[12], и это, насколько я знаю, единственный опыт такого рода.
Из работ В.М. возникает образ цельного живого языка, который, как связный рассказ, на протяжении десяти столетий сохраняет преемственность в развитии. Идеи связности, органичности, коммуникации людей и эпох – вот те базовые «человеколюбивые ценности»[13], которыми жив подход В.М. к истории языка. Но и осмысление своего предмета связывается у В.М. в единый «чулок духа» (он любил это выражение Ф. Ницше), и сами его работы суть этапы единого поступательного движения.
Мало кто так умел ценить приятную компанию, как В.М. Без нее он не мыслил «веселой науки» (с намеком на «Die fröhliche Wissenschaft» Ницше). Он ценил тот «прожиточный воздух», которым живет дружеский круг и научная среда, и сам был мощнейшим генератором кислорода. В 2011 году В.М. вместе с А. Молдованом придумали раз в два года собираться летом в Новгороде на небольшие конференции по древнерусской письменности. Набросок программы был плетением из трех слов: заседания, прогулки, ужин. В.М. был душой этого удивительного симпосиально-перипатетического праздника, который мы справили лишь однажды. Вот он, как всегда, плотным текстом, скоро, энергично говорит о Новгородском белом клобуке; вот его небольшая легкая фигурка, в светлой шляпе, с палкой – в Юрьеве; а вот он оглушительно зовет официантку «Девушка!» и верховодит веселым пиром в «Усадьбе».
Как красиво В.М. умел накрыть на стол! И с гордостью говорил, что в хозяйстве это его дело. За большим столом-сороконожкой в доме на Казакова В.М. смотрелся аввой – сказала бы патриархом, если бы это слово не было такое неподвижное и старческое, – в кругу своего рода и друзей. В незабываемый сочельник Рождества 2011 года – в этом доме традиционно 24-го декабря – за столом сидели в два ряда. И когда зажгли свечи и по скайпу присоединилась Лина из Венеции – В.М. читал Евангелие и потом «Рождественскую звезду» Пастернака (Евгений Борисович, для которого это Рождество станет последним, сидел напротив). И в простом негромком чтении В.М. оба эти текста были как главы из книги Бытия.
Последняя наша встреча была прошлой зимой, накануне моего отъезда из Москвы. Напросившись в гости к Анне Константиновне Поливановой, я не ожидала увидеть никого, кроме хозяйки дома. Но когда пришла в квартиру на Смоленском бульваре, в кухне у стола курила Мария Константиновна. Мне бы догадаться сразу – ведь Маши без Вити не бывает, – но я уже не могла оторваться от дуэта сестер о тетушке Анне Константиновне и от красок поливановской речи. В эпизодах на кухне появлялись внуки и дети. А когда перешли в гостиную и сели за стол у прекрасной, до потолка ростом, вполне еще в форме, елки, вдруг появился непонятно откуда взявшийся В.М. Одна рука в кармане брюк, взгляд будничный, как будто он тут уже не первый час и только в кухню выходил. «Как в театре!», – не удержалась я. На следующий день я уезжала из Москвы обратно в Берлин и В.М. больше не видела.
От этой сцены взгляд переходит в самое начало – на то заседание университетского семинара, на котором происходило распределение нас, малого стада, между двумя научными руководителями. Они сидели за первыми «партами», как за режиссерскими столами, лицом к нам – Борис Андреевич и Виктор Маркович, – а мы по очереди называли выбранную из списка тему. И вот очередь дошла до меня: «Французско-русское двуязычие в переписке первой трети XIX века» (это в переводе на современный русский – тогда это было что-то вроде «Смена кодов…»). – А это ко мне! – выкликнул В.М., и я пошла на его улыбку и смеющиеся глаза.
Декабрь 2013 года
[1] Живов В.М. Что делать с Фуко, занимаясь русской историей? // НЛО. 2001. № 49. С. 85.
[2] См.: Живов В.М. История понятий, история культуры, история общества // Очерки исторической семантики русского языка раннего Нового времени / Под ред. В.М. Живова. М.: Языки славянских культур, 2009. С. 5–26.
[3] Живов В.М. Что делать с Фуко, занимаясь русской историей? С. 87.
[4] Живов В.М. Будем консерваторами: [Интервью с М. Божович] // Ведомости. 2009. 11 сентября // www.vedomosti.ru/friday/article/2009/09/11/15025 (дата обращения: 27.12.2013).
[5] Там же.
[6] Живов В.М. Наука выживания и выживание науки // НЛО. 2005. № 74. С. 25.
[7] Живов В.М. Язык и культура в России XVIII века. М.: Школа «Языки русской культуры», 1996. С. 10.
[8] Там же.
[9] Живов В.М., Тимберлейк А. Расставаясь со структурализмом: (Тезисы для дискуссии) // Вопросы языкознания. 1997. № 3. С. 3–14.
[10] Живов В.М. Воплощенная укоризна, или О благородном убожестве // Неприкосновенный запас. 2000. № 2. С. 47.
[11] См.: Живов В.М. Об оглядывании назад и частично по поводу сборника «Семидесятые как предмет истории русской культуры» // Неприкосновенный запас. 1999. № 2 (4). С. 48–55.
[12] Живов В. Язык и революция: Размышления над старой книгой А.М. Селищева «Язык революционной эпохи» и над процессами, которые Селищев не успел описать // Отечественные записки. 2005. № 2 (23). С. 175–200.
[13] Живов В.М. Апология Герцена в феноменологическом исполнении: («Философское мировоззрение Герцена» Г.Г. Шпета) // НЛО. 2005. № 71. С. 166.