Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №125, 2014
Я испытывал слово на огне и на стуже,
Но часы затягивались все туже и туже.
Александр Введенский. «Серая тетрадь»
Когда бы слово было меньше семени,
В нем не было б любви к бессмыслице и темени.
Ольга Мартынова. «Введенский (поэма)»
ВАВИЛОНСКАЯ ВПАДИНА: ГЛОССОЛАЛИЯ КАК ИСЦЕЛЕНИЕ БОЛЕЗНИ ЯЗЫКА
Фильм Фрэнсиса Ф. Копполы «Молодость без молодости», снятый по мотивам одноименной новеллы Мирчи Элиаде, повествует о драме профессора лингвистики, отправившегося на поиски происхождения человеческого языка. Не преуспев на этом пути в своей долгой карьере, на восьмом десятке он переживает мистический удар, превращающий его в молодого человека. В результате травмы и шока у него вдруг обнаруживается дар говорения на языках, в том числе на санскрите, древнеегипетском, вавилонском, шумерском и даже неизвестных науке языках. Его голос оказывается зависшим вне пространства и времени и обретает способность транслировать любые языки человеческого рода. В конце концов он оказывается доведенным до состояния, когда незнакомые речи одолевают его речевой аппарат, и ему остается лишь издавать нечленораздельные звуки в приступах экстатического пророчества. Первоязык, искомый им в прежней жизни, выплескивается из него теперь в виде невнятных, болезненных выкриков, понятных лишь ему самому.
Драма, описанная в этой фантастической картине, отсылает к вполне реально существующему фантазму человеческой культуры — утопии первозданного языка, так занимавшей философов, поэтов и лингвистов от романтизма до модернизма. Поиски «универсального», «совершенного», «первоначального», «фантастического» языка сопровождают всю историю человеческой культуры[1]. Мысли философов — к примеру, Жан-Жака Руссо и Джамбатисты Вико — о первоначалах человеческого языка перекликались с мистически- поэтическими откровениями Якоба Бёме, Новалиса и Фридриха Гёльдерлина о «речи природы», «чистой речи» и «абсолютном языке». Для поэтов-визионеров наличный язык — лишь наслоение на каком-то более древнем, более девственном слове природы, внешней или внутренней. Однако в 1866 году официальная лингвистика — в лице Парижского лингвистического общества — наложила запрет на изучение глоттогенеза, и дальнейшие прозрения об истоках языка выплеснулись в область чистого словотворчества в поэзии, начиная с «самородного слова» Стефана Малларме, продолжившись в «воображаемой филологии» Велимира Хлебникова и разветвившись в различного толка поэтические утопии звука. Лишь причудливая диспозиция советской мысли о языке могла породить такой позднейший казус, как «научная» палеолингвистика Николая Марра, вернувшая, казалось бы, вопрос о происхождении языка в академическую плоскость. Но мираж был со временем развеян, и от марристской «яфетидологии» осталось, возможно, единственное позитивное наследие в лице сына академика — поэта-заумника Юрия Марра. Авангардная «юность» потомка-стихотворца оказалась более провидческой, чем полустарческий маразм отца-мифотворца. Глоссолалия оспорила у глоттогенеза историческое право на первослово.
Между тем, еще в Библии возникает идея о «говорении на языках». По библейскому преданию, после разрушения Вавилона и смешения человеческих языков у людей возникает потребность найти единый язык общения со Всевышним. Такая потребность находит разрешение в чуде Пятидесятницы, сошествия Святого духа. В деяниях апостолов дар новых языков, глоссолалия, уравнивается со способностью пророчества. Глоссолалия характеризуется здесь как тайный язык, недоступный для обыденного понимания, и ассоциируется с языком птиц и ангельскими речами. Однако тут же мы встречаем другой миф - вместе с даром говорения Святой Дух приносит и дар истолкования. Будучи непонятной, глоссолалия предполагает и свою интерпретацию. Таким образом, идея говорения на языках осознается как «Вавилон наоборот»[2] и соответствующим образом оценивается в Священном Писании: если при строительстве башни достижение людьми полного взаимопонимания и единого языка расценивается как гордыня, то в эпизоде о даре Пятидесятницы непонятные людям, но единые при общении с Господом новые языки превозносятся как преодоление Вавилонской катастрофы. Об этом, в частности, размышляет Сергей Булгаков в «Философии имени», отмечая, что победить многоязычность как последствие вавилонского смешения языков и восстановить человека в его нормальном отношении к языку позволило чудо Пятидесятницы: «Как следует понимать этот чудесный дар языков из природы самого языка? Это означает лишь, что исцелилась его болезнь, состоящая в затуманенности смысла, и возвращалась естественная, первозданная его прозрачность и единство, которое было свойственно ему от Адама до вавилонского смешения. Вследствие этого снималась пелена многоязычия» [Булгаков 1999: 54—55]. О взаимообратности Вавилонского и Пятидесятнического мифов и даре языков как следствии сошествия Святого Духа пишет также Павел Флоренский, характеризуя его как «событие воссоединения человечества в взаимном понимании» и как «аналогическое, но обратно направленное, событию раздробления человечества в смешении языка его» [Флоренский 2000: 197]. Среди черт таких «языков» отмечаются его прозрачность для говорящего при внешней непонятности со стороны и желание найти источники творчества первоязыка, утерянного человечеством в Вавилоне. Уже в Библии намечается антиномия, которая будет сопровождать любые проявления глоссолалии в позднейшие эпохи, а именно антиномия «понимание непонятного», иными словами, осмысление бессмыслицы[3].
Помимо библейских контекстов, можно упомянуть свидетельства глоссолалической речи в самых разных традиционных культурах, как христианских, так и нехристианских (например, в шаманизме и различных сектах)[4]. Особый всплеск эта тематика переживает на рубеже XIX—XX веков, как в области практики, так и в области ее теоретического осмысления. Начиная с первого десятилетия XX века глоссолалия как практика и предмет изучения представлена тремя основными своими разновидностями: религиозно-мистической, психопатологической и поэтической (лудической). Все три разновидности при этом оказываются взаимно переплетенными. Так, фрейдовские «Исследования по истерии» обращают внимание психологов на афазию и болезненное речепорождение. Распад членораздельности ассоциируется с психическими механизмами и трансформацией глубинного «я». Зарождающаяся психология религиозного опыта, основы которой закладывает в США Уильям Джеймс, использует первые достижения психопатологов и применяет их к медиумам-спиритам. Ученик Джеймса, швейцарский психолог Теодор Флурнуа предпринимает невиданную авантюру, участвуя в спиритических сеансах своей соотечественницы, ясновидящей Хелен Смит. По результатам этих сеансов Флурнуа публикует в 1899 году научную монографию под названием «Из Индии на планету Марс: исследование одного случая сомнамбулизма и глоссолалии» [Floumoy 1899], в которой представляет детальнейший анализ протоколов проведенных с г-жой Смит медиумических сеансов. Впервые в истории глоссолал и глоссолог объединили усилия, чтобы провести «полевую работу», столь же визионерскую, сколь и научно выверенную.
Не вдаваясь в подробности этой истории[5], стоит сказать, что в своих спиритических сеансах г-жа Смит проживает три медиумических цикла, два из которых представляют особый лингвистический интерес. В первом она воображает себя на Марсе общающейся с обитателями планеты, во втором - перемещается в Древнюю Индию. Соответственно, психолог Т. Флурнуа фиксирует и транскрибирует два языка — «марсианский» и «санскритоид». Чтобы разобраться в этих языковых фантазиях, он обращается за помощью к нескольким видным филологам своего времени, среди которых был Фердинанд де Соссюр, считавшийся на тот момент выдающимся индоевропеистом, хотя он еще и не стал пионером в теоретическом языкознании. Самое интересное в этих наблюдениях Соссюра — повсеместный поиск смысла в бессмысленной на поверхности глоссолалии. Он допускает, что такая иллюзия смысла может быть результатом языковой игры (те же самые аргументы он приводит и в своих исследованиях по анаграммам, в том числе анализируя стихотворные тексты Джованни Пасколи, современного ему итальянского поэта). Тем не менее в глоссолалии Соссюр обнаруживает механизм, свойственный любому существующему языку с его принципом структурности, арбитрарности и дихотомии знака[6].
Сомнения Ф. де Соссюра по поводу правомерности поиска смысла в бессмыслице, а также его колебания в вопросе о том, считать ли эти опыты проявлением сознания или бессознательного, впоследствии были рассеяны психологом Т. Флурнуа. С позиции парапсихологии он заключил, что глоссолалия такого рода не сводится ни к экстатической и бессвязной речи, практикуемой представителями религиозных движений (например, пятидесятниками), ни к модификации реально существующего иностранного языка. Согласно Флурнуа, речь скорее идет здесь о словотворчестве в его предельном выражении — о глоссопоэзисе, производстве совершенно нового языкового образования со своими элементами посредством подсознательных процессов личности глоссолала.
Подобного рода глоссопоэзис будет практиковаться в дальнейшем уже в художественной и литературной среде. Хелен Смит становится прототипом героини романа Андре Бретона «Надя», которая в тексте открыто ассоциируется со швейцарской ясновидящей. А Гертруда Стайн, занимавшаяся опытами автоматизма восприятия в лаборатории У. Джеймса в студенческие годы, выстраивает свои тексты как будто упражнения в словесном автоматизме. В те же годы в Европе, в особенности в Швейцарии, набирает популярность творчество душевнобольных, тексты и рисунки которых вводятся в обиход актуального искусства и формируют особое направление ар-брют. Их живописные работы выставляются в галереях, а тексты печатаются и исследуются академическими учеными. Апогеем этого «глоссолалического» движения выступают поздние тексты Антонена Арто, написанные им в клинике для душевнобольных. В пьесе «Покончить с Божьим судом» (1947) язык превращается в поток нечленораздельной речи, регистрирующей распад языковой связности автора, оказывающегося в ситуации предельного экзистенциального опыта[7].
«В БРЕДЕ БОЯ БЕССМЫСЛИЦ»: ЗВУКОСЛОВИЕ, ЗАУМЬ, ЗВУКОПИСЬ
Настоящий ренессанс идеи глоссолалии проявился в поэзии русского символизма и авангарда начала XX века. В русской культуре было немало исторических предпосылок к сакральному отношению к звукам речи и их мистической связи со смыслом и бессмыслицей. И об этом свидетельствует книга филолога и историка религий Дмитрия Коновалова, вышедшая в 1908 году [Коновалов 1908]. Магистерская диссертация Коновалова имела достаточную популярность в литературных кругах 1910-х годов, в особенности в кругах футуристов и формалистов. Виктор Шкловский цитирует Коновалова в своей статье «О поэзии и заумном языке», заручаясь фактами «языкоговорения» в их связи с заумной поэзией футуризма [Шкловский 1990].
Глоссолалия принимается В. Шкловским как некая протомодель поэтической деятельности будетлян. Впрочем, для него важна в глоссолалии чистая бессмыслица, заумная звукоречь. Такой подход был раскритикован Андреем Белым, например в «Жезле Аарона», где он использует понятие глоссолалии с негативной оценкой, утверждая, что футуризм отрывает форму от содержания, а звук от смысла: «...г л о с с о л а л и я же футуристических звуков — срывание плода древа слов, древа смыслов для корыстного, плотоядного поядения материи звука» [Белый 2006: 416]. Глоссолалия здесь ассоциируется с отрывом материальной оболочки звука, фонетики, от понятийного ядра, семантики. Здесь А. Белый протестует, конечно, против радикального заумного фланга футуристов, представленного Алексеем Крученых. Думается, если бы он был лучше знаком с Хлебниковым, он нашел бы у него немало общего со своими чаяниями «новой поэзии». Хлебников тоже использует в своих текстах глоссолалию, однако, в отличие от сонорной бессмыслицы Крученых, для него «языкоговорение» служит одним из составных элементов в построении единого языка. Различные вариации глоссолалии получают у него наименования особых языков — звездного языка, языка птиц, языка богов и т.д. (в «сверхповести» «Зангези»)[8].
В сущности, утопически-глоссолалический проект Хлебникова представляет собой ту же самую идею перевернутого Вавилона, как бы «Вавилонской скважины», которую он бурит сквозь толщу существующих языков с целью отыскания праязыка, который бы был понятен всем имеющим творческий дар понимания. Языковое многообразие, по Хлебникову, является результатом забвения исконного универсального языка, языка довавилонского. Стоит отметить, что глоссолалия у Хлебникова играет иную роль, чем в библейских и мистических контекстах. Его утопия направлена на пересоздание довавилонского единого языка, на воссоздание смысла посредством звуковых характеристик многих языков. Схожие ассоциации заумного языка с христианской глоссолалией возникали и у последователя Хлебникова Александра Туфанова, который в комментарии к своему стихотворению «Весна» писал: «В процессе заумного творчества и эти простые морфемы разрубаются и получаются простые звуковые комплексы, осколки английских, китайских, русских и др. слов. Происходит именно своего рода "сошествие св. духа" (природы) на нас, и мы получаем дар говорить на всех языках» [Туфанов 1924: 12]. Примерно в те же годы Осип Мандельштам в своей статье «Слово и культура» охарактеризовал современную ему поэзию, используя понятие глоссолалии, как «концерт языков», когда «в священном исступлении поэты говорят на языке всех времен, всех культур». Поэтическая глоссолалия начинает играть роль объединения разных культур посредством поэтического языка и противостоит в таком виде эрудиции: «В глоссолалии самое поразительное, что говорящий не знает языка, на котором говорит. Он говорит на совершенно неизвестном языке. И всем и ему кажется, что он говорит по-гречески или по-халдейски. Нечто совершенно обратное эрудиции» [Мандельштам 1990: 171]. Благодаря этому разноязычию (не вавилонскому, унифицирующему, а пятидесятническому, уникализирующему) слово становится «тысячествольной цевницей», в которой каждый голос свободен в своем выражении, а логос-Психея свободно выбирает свои значения и вещи: «И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела» [Там же].
Эта интуиция О. Мандельштама раскрывается в полную силу в «Глоссолалии» А. Белого, где проблематика говорения на языках в поэтическом исполнении находит свою вершинную форму[9]. Так же как и Хлебников, Белый переистолковывает библейский миф о глоссолалии, чтобы создать свою теорию связи звука со смыслом в их исторической эволюции через всю историю языка и на материале различных языков. Большинство этимологизаций здесь, несомненно, поэтические и фантастические, хотя для сочинения поэмы использовался целый ряд авторитетных лингвистических трудов (Антуана Мейе, Макса Мюллера, Александра Потебни и др.), которые служат ему для подтверждения гипотезы о близости определенных индоевропейских корней. Имитируя методы компаративных грамматик, Белый отправляется на поиски истока древнего сознания, представленного в первичных элементах индоевропейских языков: «В древней-древней Аэрии, в Аэре, жили когда-то и мы — звуко-люди; и были там звуками выдыхаемых светов: звуки светов в нас глухо живут; и иногда выражаем мы их звукословием, глоссолалией» [Белый 2002: 14]. Как истинный глоссолал, Белый верит, что звук первичен в языке, и если какие-то из звуков могут казаться непонятными для людей его времени, значит, в них заключен скрытый смысл в истории слов[10].
Другая стратегия «возрождения языка» через поэтическую глоссолалию предлагается «заумником» Ильей Зданевичем. Еще в ранних своих выступлениях в защиту чистой заумной поэзии («звукописи» в противовес «знакописи») он апеллирует к языкоговорению. Используя те же источники, что и В. Шкловский в «Поэзии и заумном языке», Зданевич, однако, отличает «глоссолалию заумной поэзии» от «звукового орнамента» (рукопись 1913 года «О письме и правописании»). По его мнению, символизм зашел в тупик и заумная поэзия в чистом виде неизбежна. Шкловский же лишь задается вопросом, возможна ли настоящая поэзия на чисто заумном языке, и с воодушевлением приводит пророчество Юлиуша Словацкого: «Настанет время, когда поэтов в стихах будут интересовать только звуки». Для Зданевича это время уже настало, и он не останавливается на звуковых достижениях прочих футуристов, что приводит его на следующем этапе к звуковому экстремизму дада.
Свою аргументацию Зданевич-Ильязд разворачивает и позже, в докладе 1922 года, читанном им, как указывается в публикации, в некоей «Медицинской академии» в Париже [Зданевич 1982]. В этом докладе он от лица себя, а также своих «союзников» А. Крученых, В. Хлебникова, И. Терентьева сообщает о том, что человечество страдает некоей «жемчужной болезнью», лечение которой не может в настоящее время предложить никто, кроме «Компании докторов из 41 градуса». В чем же, по мнению докладчика, проявляется эта болезнь? Оказывается, она связана с поражением человеческого языка и проявляется «в виде твердых зерен в складках организма живого языка» («langage vivant»). Далее следует объяснение причин возникновения этой болезни. Они связываются с самим процессом обособления человеческого языка, перерождения его из состояния языка животных, в котором звуки служат «эхом эмоциональных состояний животных» и «бесцельны по своей природе», в состояние целесообразное, в котором звуки становятся «носителями мыслительных частиц» и служат цели коммуникации. Но язык может оказываться в аномальной зоне — он возвращается время от времени к своему доязыковому состоянию. Тут-то, согласно Ильязду, и образуется эта самая «жемчужная болезнь». Далее из текста становится понятно, что лечение этой болезни — поэтическая задача и что с ней неудачно справлялись все предыдущие школы в поэтической «медицине». Задача «заключается не в том, чтобы вовсе изолировать жемчуг от окружающего его живого языка, как того требовала парнасская школа, или чтобы дать место одностороннему истечению выделений жемчуга в здоровую среду, согласно мнению эстетической школы, или, наконец, односторонне питать его соками живого языка, как учила о том школа реалистическая». Итак, проясняется, что под жемчугом здесь имеется в виду звукопись и вообще звуки языка, а жемчужная болезнь, очевидно, это вообще звуковая «заумь»[11].
«ЛОГОС, СТАВШИЙ ПЛОТЬЮ», И «СЕМИОТИЧЕСКОЕ МОЛЧАНИЕ»: В ПРЕДЧУВСТВИИ УТРАТЫ РЕЧИ
Поэтические стратегии В. Хлебникова, А. Белого и И. Зданевича в обосновании нового поэтического языка на глоссолалических началах представляют одно из направлений «деформации языка» — они стремятся либо обогатить язык новыми смыслами (Белый), либо построить новый, более совершенный язык взамен существующего (Хлебников), либо «вылечить» наличный язык лекарством звукописи (Зданевич)[12]. Разложение слова тут не подвергает сомнению саму языковую способность — пересоздания мира посредством языка. На следующий — решительный — шаг идут обэриуты-чинари, подвергая скепсису саму способность языка отражать или создавать мир. Борьба со смыслами ведется здесь посредством разрушения логических связей высказывания.
Александр Введенский переходит от глоссолалии ранних стихов к алогизму как «поэтической критике разума» и бессмыслице как чистому «инструменту возвышения»[13]. Если в ранних стихах еще используются хлебни- ковские и зданевичевские заумные отрезки текста, имитирующие детскую речь, сектантскую глоссолалию, фольклорные заговорные формулы, тайнопись или иностранную речь («ны моя ны», «шопышин А шопышин А шопы- шин А шопышин а», «дошка дошечкА дошка», «ТАКУШТО каК ШИНКИЛЬ», «ИКРАЙБЕЛЫ», «ХНОК», «огл агнь пропе» и т. п.[14]), то начиная примерно с 1926 года глоссолалические элементы уступают место «игре в бессмыслицу» на другом уровне языковой дискурсивности. В стихотворении «Острижен скопом Ростислав», посвященном Д. Хармсу, появляются строчки-вопросы типа «что значат ЭТИ ПИСЬМЕНА?» и«язык вложит?», а персонажи «не говорят лишних слов». Начинается проект по верификации самого языка и значения, и распаду подвергаются уже связи между смыслами, уподобляясь разложению окружающего мира на бесконечно малые точки опыта. На смену глоссолалии как звуковой утопии за пределами логоса приходит алогизм как орудие борьбы с чрезмерно разумным, тотализирующим логосом.
Подобно Г. Стайн, утверждавшей «конечную простоту» любой «чрезмерной усложненности», А. Введенский исходит из того, что наличный язык ограничен в своих возможностях передать содержание мира, равно как неспособен адекватно выражать суть таких процессов, как время, смерть, человеческое «я», и тому подобных. В «Некотором количестве разговоров» встречается ремарка от автора: «Уважай бедность языка. Уважай нищие мысли». Но за «бедностью языка» Введенский видит бездну бессмысленного («звезду бессмыслицы» в пьесе «Кругом возможно Бог»: «Горит бессмыслицы звезда, / она одна без дна»). «Без дна» она потому, что предполагает бесконечно противоречивое, так сказать, «бездонное» понимание, тогда как в обыденной коммуникации противоречие недопустимо, смысл должен иметь «дно» (вот почему разумный «польский господин» из пьесы «Пять или шесть» «повсюду видит дно»).
Яков Друскин определяет поэтический метод А. Введенского как «семиотическое молчание». Его поэзия свидетельствует, что несказанное не просто гораздо важнее и шире сказанного (на чем стояла, например, поэзия символизма), это несказанное гораздо более реально, чем сказанное (умолчание реальнее, чем высказывание); если плыть по поверхности языка, следовать его логическим схемам, так называемое понимание не приводит к реальности, потому что знаки языка — это всегда знаки знаков и они никогда в пределе не доходят до реальности. Задача Введенского — опустошить знак, но не просто лишить его смысла (как поступают, например, дадаисты), а оставить на месте смысла его мнимый элемент (антисмысл). Если понимание в обыденной коммуникации связано с отождествлением знака с обозначаемым (референтом или денотатом) или, иначе, — текста с контекстом, то непонимание в нулевой коммуникации Введенского связано с растождествлением знака и его референта, текста и контекста. Вот почему для адекватного восприятия такого рода текстов более релевантно непонимание — как позитивное понятие. Не понимая, мы открываем себе более непосредственный доступ к реальному — так рассуждает Введенский. Уместно в этом отношении привести высказывание Ханса-Георга Гадамера о том, что «отказ языка служить нам свидетельствует о его способности искать выражение для чего бы то ни было, а сама утрата дара речи есть уже некоторый вид речи; эта утрата не только не кладет конец говорению, но, напротив, позволяет ему осуществиться» [Гадамер 1991: 43]. Такие ситуации (утраты речи) возникают и в повседневном общении (например, в случае «молчаливого согласия», «немотствующего удивления» или «немой очарованности», ряд может быть продолжен...). Просто мы, как правило, не придаем этим ситуациям, ситуациям «косвенного говорения», большого значения; так же и в лингвистике — изучаются чаще механизмы прямого говорения и, соответственно, прямого понимания. Семиотика умолчаний, речевых пауз, задумчивости остается, как правило, за скобками исследования.
Как показала Ирина Сандомирская в недавнем исследовании о насилии и бессилии слова в сталинский период, обэриутские уходы в молчание, апофатику и алогизм были связаны в том числе с давлением языка эпохи. Парализованное властью и насилием, слово «как бы теряет свою телесность, превращаясь в "бормотание", в тайнопись, в обэриутскую трансцендентальную алхимию» [Сандомирская 2013: 9]. Некогда активное слово впадает в состояние, когда «на место субъекта речи становится пациенс, не агент речи, но "жертва" языка. когда слово уже не несет в себе смысла» [Там же]. Об этом, как показывает Сандомирская, диалогизированно-пародийная проза другого обэриута — Константина Вагинова. Думается, поэзия А. Введенского была последним судорожным рывком агонизирующего уже поэтического слова в эпоху политического террора, эпоху, когда поэтическое высказывание за пределами логоса потеряло все шансы на выживание[15]. Пространство бытования такой поэзии съежилось в итоге до маленького запертого на ключ чемоданчика Даниила Хармса с рукописями чинарей, пронесенного Друскиным через блокаду, войну и послевоенные гонения. А самому Друскину не оставалось ничего, кроме как уйти в апофатическую аскезу дневниковых записей с комментариями к стихотворениям Введенского. Распад логических связей в языке поэзии был насильственно прекращен, уступив место в истории радиоактивному распаду атома на советских полигонах.
«ТИШИНА ПРЕД-СЛОВА» И «ТАЙНАЯ МУЗЫКА СЛОВА»: ПОЭЗИЯ ПОСЛЕ УТРАТЫ РЕЧИ
Растворение языка в деформированной речевой стихии как результат катастрофических процессов в истории и обществе было продолжено в послевоенное время уже на почве других языков, в отсутствие возможности высказывания за пределами логоса в советском поэтическом дискурсе[16]. Преемником де(идео)логизированного слова В. Хлебникова, О. Мандельштама и — косвенно — А. Введенского стала после войны поэзия Пауля Целана. Его концепция «решетки языка», предполагающая понимание языка как средства поэтического со-общения сквозь тюремный режим идеологического насилия («технологоса» в терминологии И. Сандомирской), побудила поэзию снова обратиться к «немым», «молчаливым» и «умалчиваемым» зонам языковой дискурсивности. Хайдеггеровским «толкам» и беньяминовской «болтовне» масс в условиях авторитарной вавилоноподобной власти языка было противопоставлено целановское внутреннее «бормотание». В стихотворении «Тюбинген, январь» Целан взывает к глоссолалии древних пророков: «Приди, / приди ныне / в мир человек, / человек со светозарной / бородой патриархов — он бы смог, / говори он / про эти времена, / смог / лишь бормотать, бормотать, ну, да ну же... же»[Целан 2008: 129][17]. В конце стихотворения помещается бессмысленное слово «Палакш», повторенное дважды, — отсылка к глоссолалии в поэтическом бреду Гёльдерлина. Kamalattasprache — гёльдерлиновская «невнятица» — призывается для передачи того за-логос-ного опыта, который подавляется Словом власти. Многоязычие народов и «толков» снова преодолевается косноязычием поэта:«Ты вытравил языка твоего / лучистым вихрем / пеструю болтовню — / стоязыкую нажить — / лже- / стих, не- / стих» [Там же: 213]. Расщепление слов на приставки, раздробление лексем, атомизация предлогов, союзов и частиц, свойственные поэзии Целана, — все эти приемы учреждают новый виток деформации закостенелого языка. Сталинская логика террора и холокост в нацистской Германии в равной мере доводят слово поэтов — Введенского и Целана — до алогической дрожи. Так, для современного поэта Марии Степановой эти поэты образуют своего рода пару: «.они как бы стоят по разные стороны одной катастрофы: Введенский при входе, Целан по ту сторону» [Степанова 2013].
Во многом через посредство Целана идея расщепления слова возвращается в русскую поэзию в лице Геннадия Айги и Елизаветы Мнацакановой. Айги предоставляет слово неслышным «пространствам тишины» («Молчание — дань, а себе тишина»), мистическому «пению без слов», «местам немысли», «пустым сценам», «долгим паузам» и «спокойствию гласных». Голоса в такой поэзии нуждаются в множественных знаках препинания, точнее сказать — знаках «прекращения» мысли и речи (как, например, в стихотворении «Островок ромашек на поляне»). Смысл-логос очищается разрывами между словами, между морфемами. Алогизм находит себе новое пространство выражения: «Замечаю одно: что-то зыбко-алогичное, ранее незнакомое, становится в этой работе вполне "логичным", словно я учусь разговаривать на каком-то новом для меня языке» [Айги 2001: 157]. Молчащая поэзия Айги — это поэзия, «говорящая некоторым иным способом» [Там же: 158], «тем существенным Словом, в котором таится и тишина пред-Слова» [Там же: 159]. Глоссолалия здесь присутствует и в чистом виде, как наследие чувашского шаманизма, и в преображенном — как межъязыковая прозрачность, как «гул языка», резонирующий в разных национальных идиомах. Таким образом, она преодолевает не только унифицирующее «вавилонское скопление» языков во имя уникальной транслингвистической речи, но и национальную ограниченность стиха.
Г. Айги и Е. Мнацаканову сближает, среди прочего, особо чувствительное отношение к музыкальности стиха, гарантирующей слитность языковой материи при всей раздробленности и логической бессвязности ее элементов. Особенно значимо для такой поэтики наследие А. Веберна и атональной музыкальной традиции. Еще Я. Друскин замечал близость поэтики бессмыслицы А. Введенского и додекафонных техник. Подобно тому, как в атональной музыке нарушается принцип тяготения звуковых высот и звуки становятся значимыми сами по себе, по их положению в серии звуков — так в алогической поэзии нарушается принцип семантической связи и слова претерпевают десемантизацию. В каждой строчке Введенского даны основная мысль и слово-погрешность, смещающее логическую структуру высказывания. Отмеченная особенность позволяет сравнить стих Введенского с атональной серией в додекафонной музыке, используя понятие «расстояние»: «Расстояние, с которым работает Введенский, — это расстояние между смыслами <...> Каждый следующий элемент в его "серии" трансцендентален в отношении предыдущего, он является "новым числом", знаком новой высоты, так же как, например, в додекафонической серии следующий звук ее является новымвысотным (числовым) явлением; новым, потому что не имеет ни ладовой предтечи в виде тональности, ни ладовой общности с предыдущим звуком» [Чухров 2004: 79].
По такому же фарватеру движется поэтическая речь Е. Мнацакановой. Несмотря на, казалось бы, статичное существование текста на печатной странице, поэзия Мнацакановой демонстрирует свободу языка — свободу, дарованную музыкальной стихией. По слову поэтессы, это «освобожденная музыка», которая «вмещает все и хранит в своих глубинах весь неизмеримый океан свершения» [Мнацаканова 2006: 151]. При этом она не утопает в зауми. И в этом отличие ее от сонорной поэзии. Сонорники, как правило, ограничиваются лишь звуковой стороной поэтического слова — т.е. внешним сходством с музыкой. Поэзия Мнацакановой включает композиционное начало, и за всеми как будто бы вольными словесными экспериментами стоят музыкальные техники, структурирующие звуковой поток в гораздо большей степени, чем в чистой сонорике. В отличие от чистой зауми, смысл в такой поэзии не затемняется и не устраняется — он вступает в свободную игру значимостей. «Свободную», впрочем, не означает «какую угодно читателю». Смысловой каркас текста, зафиксированный в словесной партитуре, задает определенный настрой (Stimmung) — тему или несколько тем, подлежащих свободно-ассоциативному развитию в процессе чтения-слушания текста читателем-слушателем. Такими ключевыми темами «Реквиема», к примеру, являются «смерть», «гибель», «братство», «сестринство», «семеричность», «свет», «воскресение» и т.д.
В тексте Е. Мнацакановой о Чехове повторяется мысль о «музыке слов» и «музыке речи». Фраза русского писателя «люди львы орлы и куропатки» становится лейтмотивом, «секвенцией» всего эссе, неким мелодическим единством. «Тайная музыка слова», согласно Мнацакановой, составляет содержание языка чеховских произведений. «Что это за музыка, о чем здесь речь?» — задается вопросом автор. И предлагает «ПОСЛУШАТЬ текст, уловить и выявить мелодию, ту глубоко пролегающую линию, что управляет механизмами движения речи» [Там же: 161]. Мелодия языка есть важнейшая его характеристика. И словно вослед другому виртуозному «композитору языка», провидцу «словесной музыки» Малларме, звучат следующие слова: «И тем прочнее связаны слова с другой музыкой — не только фонической, слышимой, — но и тайной, скрытой за текстом, за всеми видимыми свершениями, за видимой видимостью жизни» [Там же: 167—168]. Итак, перед нами язык, за которым словно проглядывает «зыбкая» музыка — «другая музыка» как колеблющееся «другое» языка. Музыка как почти точный двойник языка образует новое единство - словомузыку, или музыку языка. Музыкальное интонирование вносит в наличный язык, в царство расщепленного логоса, новую общность звука и смысла, голоса и феномена. Как пишет Анна Глазова, «в этом разделении, в этой первородной цезуре черпает начало поэзия. Поэзия сама наносит себе раны в поисках истинной сущности языка, в попытке преодолеть разделение, достичь новой общности, нового слияния» [Глазова 2003].
Находясь в «больнице для бедных», «лазарете невинных сестер», Е. Мнацаканова пишет «Реквием» — свой опус магнум, ораторию, звучащую как лабораторияслова, где «голоса оживают в звуках и буквах». По позднейшим комментариям самой поэтессы, «Реквием» — «новая модель и новое слово».
Слово здесь подвергается распаду словно тела в лазарете под воздействием болезни. Частицы слов, развеянные по странице партитуры, — будто бы расчлененные органы чувств, связанные, однако, музыкальным законом согласования. Создается поэтическое пространство «боли», когда речь становится бессвязной, но одновременно стремится к заживлению силами нового буквенного и звукового порядка:
Брат Септимус едва ли
едва ли е два бо два ли
либо два бо три ли
ли два бо много
ли там бы
бо два ли ло
бо три ли
бо много там бы либо много там бы
ло ло либо бы
невидимых ло
[Мнацаканова 2003]
Целановское «бормотание» (которое, как пишет И. Сандомирская, есть «свидетельство автодеформации слова» [Сандомирская 2013: 324]) здесь приобретает силу какого-то лечебного заговора, магически преобразующего словесный поток:
Бродит смерть в беде братбродбраток
Ходит снег тябрябродитбред бродитбродбро
По колено дитбраток
В дожде тябрябродитбратзабродомбрат
Бродит брат забратомбратзабратомбратбро
[Мнацаканова 2003]
Языки накладываются друг на друга, вскрывая межъязыковые швы:
лейтесь eis смейтесь eis слейтесь eis светитесь eis
святые eis святые ewig светом ewiges вечным eis
[Там же]
Подобные техники характерны и для таких «музыкально ориентированных» современных поэтов, как Лариса Березовчук (использующая глоссолалию в своих «Рагах» из композиции «Обреченные на фальстарт») и Сергей Завьялов (в стихах которого, как замечает Александр Скидан, «экспансия глоссы превращается в настоящую глоссолалию, а партитура оказывается рассчитанной на множество голосов» [Скидан 2001: 55]).
«Реквием» Е. Мнацакановой (как и ее же «Маленький реквием» из книги «ARCADIA», как и «Предчувствие реквиема» Г. Айги, как и во многом уже «Реквием» А. Ахматовой) — это еще и реквиемы по первозданному, с трудом прорывающемуся сквозь толщу языка потоку бездонной прозрачной речи. По тому слову, что в детском восприятии еще не расчленено на значения, как фраза«звонкоиволга» из детской песни, которая, совмещаясь по звучанию с фразой из басни Крылова «и волк ягненка уволок», становится основным мотивом книги Мнацакановой «Метаморфозы» [Netzkowa 1988]. Возвращаясь к глоссолалическим прозрениям А. Белого, Мнацаканова отмечает для себя их действенную силу: «Лик замаскирован, задрапирован, завешен, занавешен покрывалом, расписанным невиданными, непонятными знаками; знаки эти — огненные письмена. Невидимый Маг посылает свои сигналы при помощи знаков, известных лишь ему одному. Но знаки эти обладают таинственной, МАГИЧЕСКОЙ силой; складываясь в некие фигуры и образуя при этом прямую линию, они проникают сквозь толщи и наслоения времен, столетий, ВЕКОВ — и ПРОСТРАНСТВ» [Мнацаканова 2004]. Магия слов, «чей смутный смысл остается неразгаданным», продолжает оставаться механизмом обновления и «лечения» языка.
«(А ФА ЗИЯ)ЕТ ДО ТЕМНА»: МИНИМАЛИЗАЦИЯ АЛОГИЧНОГО
Музыкальная линия в деформации языка радикализуется в поэзии Анны Альчук, достигая предельной минимализации языковых средств. Если в своей первой книге «Двенадцать ритмических пауз» (1994) автор строит стихотворную речь на обозначенных в названии паузировках, умолчаниях между словами, то в более позднем сборнике «не БУ» (2005) поэтический материал свертывается до композиций из кратких слогов, напоминающих ноты («побег из (тем НО ТЫ)»). В качестве нот выступают части слов, звучащие то как пунктирные отрывки смыслов, то как частицы и междометия, размечающие пространство стиха. Так, слог «но» словно отъединяется от слова «сказано», разбивая его пробелом на лексему «сказа» и союз «но» («сказа НО»), а словосочетание «как бы то ни было», наоборот, смыкается в нерасчлененную глоссолалическую секвенцию«какбытонибыло». Освобожденные от привязанного морфологически смысла, частицы слов структурируют заумные последовательности звуков наподобие музыкальных гамм: «в хру-ст-альном МИ / РЕ после ЛЯ / (а ФА зия)ет ДО темна» [Альчук 2005: 38]. Афазия в буквальном смысле управляет развертыванием стиха, заставляя звуки, их сочетания и пробелы-паузы между ними обнажать алогичную природу музыки, о которой писал Алексей Лосев в трактате «Музыка как предмет логики».
В совместной книге Анны Альчук и Наталии Азаровой «57577» [2004] место музыкальных и ритмических пауз занимают переосмысленные знаки препинания, функционирующие как перемычки смысла внутри раздробленного слова. Слова одновременно и дробятся, и соединяются в более длинные цепочки синтетических словосочетаний: «ракурс-отмерен- /рима-день-час- иначе- /ри-тм-ми-стерии»,подчас с имплантацией иноязычных элементов: «я-там-у(з)нна-уои-анну?»Рассеяние букв и слогов связывается с образом бескрайнего и безбрежного моря («рас-сеянна-я / сле-д-за-сеянный-в-море»), перекликаясь через век с «беззначным» и «нулевым» морем А. Введенского и К. Вагинова («и моря беспредельный перелив» из его стихотворения «Музыка») — алогичной «бездной» языка.
Море как иероглиф бессмысленного значимо и для экспериментального стиха Ники Скандиаки. Название ее цикла «Руины моря» указывает на вдвойне диссеминационный процесс — рассыпания и расплескивания, но при этом «невыразимый образ» собирается по кускам-каплям: «в руинах моря / толчки родства» [Скандиака 2006а][18]. Используя, в русле Айги—Альчук— Азаровой, неординарные позиции слов в строке и разбивающие речь пунктуационные знаки, Скандиака устремляется в ту зону за пределами грамматики и логики, где высказывание отменяет и дискредитирует само себя, но в результате этого стирания остаются «разрывные следы»: «[учащенные/утешенные] следы (звезды?) / искаженные следы / телефон» [Там же]. Поскольку «все ушли с фронта вещей» и «забывали родной язык», акт называния вещи оборачивается рассыпанием фразы:
зима/ (холодно: и)/ наладилась
новую ночь
с новым ветром без слов
надо было как-то назвать
меня подрезал какой-то мир
зеркальным, без слов
[Скандиака 2006б]
Но при этом остается «и право на речь», отвоевываемое у разумного логоса музыкой:
и право на речь —
музыка речи
ради связующих || ее констант
[Скандиака 2006а]
Музыка спасает де(идео)логизированное слово и возвращает ему чистоту «звучащего смысла». Попытки «поймать словесную лодку» вслед за А. Введенским, первым услышавшим «музыки однообразную походку», продолжаются и развиваются и в наши дни. Поэзия открывает все новые пространства бессмысленного и до-смысленного. Обращаясь к «предтече» этих процессов — Введенскому, Ольга Мартынова в своей поэме, посвященной «чинарю-авторитету бессмыслицы», призывает бессмыслицу к «непослушанию» разума:
Как это распутать? —
Послушай, из логики слов меня вывези,
Так разуму я в колыбели сказала,
В бессмыслицу связи и завязи —
Но непослушен разум
Младенческим приказам.
[Мартынова 2007]
Балансируя между двумя полюсами бессмысленного — абсурдом как распадом языка и глоссолалией как собиранием «своего» нового языка по ту сторону логоса, — современная поэзия, таким образом, с успехом реализует на практике драматическую утопию профессора Доминика Матея из фильма- новеллы «Молодость без молодости». В отличие от несчастного героя новеллы М. Элиаде, истоки языка ищутся в данном случае не в глубине веков, а в глубинах поэтической речи, в хлебниковских «глухонемых пластах языка», следуя его путями «разложения слова».
ЛИТЕРАТУРА
Айги 2001 — Айги Г. Разговор на расстоянии: Статьи, эссе, беседы, стихи. СПб.: Лимбус Пресс, 2001.
Альчук, Азарова 2004 — Альчук А., Азарова Н. 57577. Переписка в форме традиционной японской поэзии. М.: Gnosis-Logos, 2004.
Альчук 2005 — Альчук А. не БУ (стихи 2000—2004). М.: Библиотека журнала «Футурум АРТ», 2005.
Белый 2002 — Белый А. Глоссолалия. Поэма о звуке. М.: Evidentis, 2002.
Белый 2006 — Белый А. Жезл Аарона // Семиотика и Авангард. М.: Академический проект; Культура, 2006. С. 376—426.
Булгаков 1999 — Булгаков С.Н. Философия имени. СПб.: Наука, 1999.
Гадамер 1991 — Гадамер Г.-Г. Язык и понимание // Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного / Пер. с нем. М.: Искусство, 1991. С. 45—60.
Глазова 2003 — Глазова А. О логосе и голосе в современной поэзии // НЛО. 2003. № 62. С. 314—322 (http://magazines.russ.ru/nlo/2003/62/glaz.html).
Гор 2002 — Гор Г. Стихи // Звезда. 2005. № 5. С. 135—139.
Гречко 1997 — Гречко В. Заумь и глоссолалия // Wiener Slawistischer Almanach. 1997. В. 40. S. 39—50.
Зданевич 1982 — Зданевич И. Доклад в Медицинской академии // L'avanguardia a Tif- lis. Venezia: Universita degli Studi di Venezia, 1982. С. 294—309.
Коновалов 1908 — Коновалов Д.Г. Религиозный экстаз в русском мистическом сектантстве. Сергиев-Посад: Тип. Св.-Тр. Сергиевой Лавры, 1908.
Мандельштам 1990 — Мандельштам О.Э. Слово и культура // Собрание сочинений: В 2 т. М.: Художественная литература, 1990. Т. 2.
Мартынова 2007 — Мартынова О. Введенский (поэма) // НЛО. 2007. № 85. С. 10—16 (http://magazines.russ.ru/nlo/2007/85/ma2.html).
Мнацаканова 2003 — Мнацаканова Е. Осень в лазарете невинных сестер // НЛО. 2003. № 62. С. 253—271 (http://magazines.russ.ru/nlo/2003/62/mnac.html).
Мнацаканова 2004 — Мнацаканова Е. О пространствах времен //http://magazines.russ.ru:81/project/bely/mnatsakanova_talk.html.
Мнацаканова 2006 — Мнацаканова Е.А. ARCADIA. Стихи. Из лекций. Статьи. Эссе. М.: Изд-во Р. Элинина, 2006.
Рясов 2011 — Рясов А. Арто и трагедия вдохновения // НЛО. 2011. № 107. С. 177— 199 (http: //magazines.russ.ru/nlo/2011/107/ria21 .html).
Сандомирская 2013 — Сандомирская И. Блокада в слове: Очерки критической теории и биополитики языка. М.: Новое литературное обозрение, 2013.
Скандиака 2006а — Скандиака Н. Руины моря // TextOnly. 2006. № 15 (http://textonly.ru/self/?article=5708&issue=15).
Скандиака 2006б — Скандиака Н. Из стихотворений 2005—2006 годов // НЛО. 2006. № 82. С. 379—385 (http://magazines.russ.ru/nlo/2006/82/sk27.html).
Скидан 2001 — Скидан А. Место глоссолалии // Он же. Сопротивление поэзии: Изыскания и эссе. СПб.: Борей-Арт, 2001. С. 53—56.
Степанова 2013 — Степанова М. «Тексты Введенского - чудо на краю воронки» // Коммерсант Weekend. 2013. 22 марта (http://www.kommersant.ru/doc/2145267).
Туфанов 1924 — Туфанов А. К зауми. Пб.: Издание автора, 1924.
Фещенко 2011 — Фещенко В.В. «Глоссолалия» и глоссология Андрея Белого: идейно- исторический контекст // Миры Андрея Белого. Белград; М.: Филологический факультет Белградского университета, 2011. С. 501—508.
Фещенко 2013 — Фещенко В. Графолалия Зданевича-Ильязда как художественный эксперимент (по материалам рукописей и выступлений 1910—1920-х гг.) // Дада по-русски. Белград: Филологический факультет Белградского университета, 2013. С. 204—212.
Флоренский 2000 — Флоренский П.А. Сочинения: В 4 т. Т. 3 (1). М.: Мысль, 2000.
Цвигун, Черняков 2008 — Цвигун Т.В., Черняков А.Н. Александр Введенский и некоторое количество разговоров о рок-тексте // Русская рок-поэзия: текст и контекст: Сб. науч. тр. Екатеринбург; Тверь: Изд-во Уральского гос. пед. ун-та, 2008. Вып. 10. С. 20—30.
Целан 2008 — Целан П. Стихотворения. Проза. Письма / Пер. с нем. М.: Ad Marginem, 2008.
Чухров 2004 — Чухров К. Бессмыслица как инструмент возвышения // НЛО. 2004. № 69. С. 70—86 (http://magazines.russ.ru/nlo/2004/69/chu4.html).
Шкловский 1990 — Шкловский В.Б. О поэзии и заумном языке // Шкловский В.Б. Гамбургский счет. Статьи - воспоминания - эссе (1914-1933). М.: Советский писатель, 1990. С. 45—58.
Эко 2007 — Эко У. Поиски совершенного языка в европейской культуре. СПб.: ALEXANDRIA, 2007.
Agamben 1983 — Agamben G. La glossolalie comme probleme philosophique // Le Discours psychanalytique. 1983. № 6. P. 63—69.
Auroux 1985 — La linguistique fantastique / S. Auroux (Ed.). P.: Clims/Denoel, 1985.
Compagnon 1979 — Compagnon A. La glossolalie: une affaire sans histoire? // Critique. 1979. № 87. P. 824—838.
De Certeau 1980 — De Certeau M. Utopies vocales: glossolalies // Traverses. 1980. № 20. P. 26—37.
Feshchenko, Lao 2013 — Feshchenko V, Lao N. From the History of Glossolalia Studies. The Case of Helene Smith on the Borderlines of Linguistics, Psychology, and Religion // Cahiers Ferdinand de Saussure. 2013. № 66. P. 67—79.
Flournoy 1899 — Flournoy Th. Des Indes a la Planete Mars. Geneve: Atar, 1899.
Goodman 1972 — Goodman F. Speaking in Tongues: A Cross-cultural Study of Glossolalia. University of Chicago Press, 1972.
Lombard 1910 — Lombard E. De la glossolalie chez les premiers chretiens et des phenomenes similaires, etude d'exegese et de psychologie. Lausanne: Imprimeries reunies (S.A.), 1910.
Netzkowa 1988 — Netzkowa (Mnatsakanjan) E. Metamorphosen: 20 Veranderungen einer vierzeiligen Strophe und Finale. Wien, 1988.
Olender 1989 — OlenderM. Les langues du paradis. Aryens et Semites: un couple providen- tiel. Paris: Gallimard/Seuil, 1989.
Pozzo 2013 — Pozzo A. La glossolalie en Occident. Paris: Les Belles Lettres, 2013.
Tomiche 1996 — Tomiche А. Poetique de la glossolalie chez Artaud // Energeia. 1996. № 2. P. 43—57.
Yaguello 1984 — Yaguello M. Les fous du langage, des langues imaginaires et leurs inventeurs. Paris: Seuil, 1984.
[1] См. об этом: [Yaguello 1984], [Auroux 1985], [Olender 1989], [Эко 2007].
[2] Во французском языке этот «переворот» можно разглядеть в метафорах «башни» и «ямы». Вавилонская башня (Tour de Babel), оборачиваясь с ног на голову, превращается в Вавилонскую впадину (Trou de Babel). Недостроенное здание единого искусственного языка, обрушиваясь, образует воронку, на дне которой — недоступные залежи человеческого праязыка.
[3] О философских, антропологических и историософских импликациях этого мифа см.: [Compagnon 1979], [De Cer- teau 1980], [Agamben 1983].
[4] См.: [Lombard 1910], [Goodman 1972] и особенно [Pozzo 2013].
[5] См. подробнее в: [Feshchenko, Lao 2013].
[6] Языковые игры Соссюра были переосмыслены в недавнем перформансе швейцарских поэтов Жака Демьера и Вен- сана Барраса «Voicing through Saussure» (2011), представляющем собой голосовые импровизации из заумных слогов по мотивам индоевропейских штудий Соссюра.
[7] Глоссолалии Арто касаются работы: [Tomiche 1996], [Ря- сов 2011].
[8] О связи зауми и глоссолалии в русском авангарде см.: [Гречко 1997].
[9] Знаменательно, что первые фрагменты «поэмы о звуке» Белого опубликованы в том же самом сборнике «Дракон», в котором была напечатана статья Мандельштама «Слово и культура».
[10] Подробнее о «глоссологии» А. Белого см.: [Фещенко 2011].
[11] Более полно глоссолалические аспекты Зданевича рассматриваются в: [Фещенко 2013].
[12] Вспомним, что С. Булгаков связывал с глоссолалией исцеление от болезни языка.
[13] См. статью: [Чухров 2004].
[14] О зауми и глоссолалии Введенского в исполнении музыканта группы «Аукцыон» Леонида Федорова см.: [Цвигун, Черняков 2008].
[15] В этом отношении выглядит несколько странным другое утверждение И. Сандомирской, что «жест обэриутов оказался оптимальной стратегией письма и практикой выживания <...> в сталинском символическом режиме» [Сандомирская 2013: 342]. Думается, случилось совсем наоборот — их «стратегия письма» не выдержала сталинского режима языка и поэтому была отброшена историей на все долгие и уже послесталинские годы...
[16] Аллегорически эта эпоха поэтического безвременья и утомленности «большими словами», переходящей в «крик», но не находящей еще своего нового слова, передана в блокадном стихотворении Геннадия Гора: «Ручей уставши от речей / Сказал воде что он ничей / Вода уставшая молчать / Вдруг снова начала кричать » [Гор 2002: 136].
[17] В немецком оригинале «лишь бормотать, бормотать» буквально резонирует с древнегреческим glossas lalein («говорить на языках»): «nur lallen und lallen».
[18] Ср. также с названием книги Наталии Азаровой и Алексея Лазарева «Буквы моря» (2008).