Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №125, 2014
Moretti F. THE BOURGEOIS: Between History and Literature. — L.;N.Y.: Verso, 2013. — XII, 203p.
Возможно ли всерьез анализировать современное общество, не употребляя понятия «буржуа», или писать историю последних трех столетий, обходя вниманием ее бесспорного протагониста? Ответ очевиден: конечно, нет. Особенно для ученого, чья профессиональная карьера начиналась в лоне марксизма. Так почему же в наши дни историки и антропологи культуры так мало интересуются этой фигурой? Задавшись этим вопросом на первой станице своей новой книги «Буржуа: между историей и литературой», Франко Моретти тут же формулирует и ключевой, с его точки зрения, парадокс: «Власть капитализма сильнее, чем когда-либо прежде, но его человеческое воплощение словно куда-то испарилось» (с. 2).
Относительно небольшая — меньше двухсот страниц — книга написана встречно внушительному многотомью, в которое внесли вклад и классики (Маркс, Вебер, Зиммель, Зомбарт, Шумпетер), и современные обществоведы. Жалоба на недостаток внимания к предмету — вообще-то полемическое преувеличение[1], а соль полемики, кажется, в том, что для Моретти, в отличие от большинства писавших о них ранее, капитализм и буржуазность не одно и то же, и даже не «две стороны одной медали». Политико-экономический механизм власти и культура связаны отношением более сложным, менее однозначным, и понять это отношение должна помочь «новая социология литературы», которой Франко Моретти сегодня — едва ли не самый модный представитель.
Чем интересна литература с предлагаемой точки зрения? Тем, что базовые диссонансы социального бытия в ней «схватываются» неразложимой целостностью художественной формы и, таким образом, остаются доступны для изучения даже тогда, когда перестают быть наблюдаемы в жизни. В литературных произведениях можно прочесть ответы на вопросы, снятые, даже забытые историей и подлежащие восстановлению через дискурсивный анализ. Не на уровне «больших идей», а на уровне мельчайших деталей семантического или грамматического устройства, стилистики речи открывается доступ к секретам культурной истории, которая вся состоит из процессов постепенного «притирания» друг к другу старого и нового, из колебаний, компромиссов, незавершенностей и незавершимостей. С рассмотрением социальной функциональности эстетических форм Моретти связывает основное отличие становящейся «литературной истории» (literary history) от традиционной «истории литературы» (history of literature).
Стремясь к целостному охвату XIX в., автор книги не претендует на энциклопедизм и даже подчеркивает эссеистичность подхода к материалу. Текст визуально дробится на короткие фрагменты: что ни шаг, то пируэт, ассоциативный прыжок — от Дефо, например, к Конраду или от Макса Вебера к Жюлю Верну. Мысль далека от наукообразия и не страдает робостью, — то взмывая круто от семантического анализа к философскому обобщению, то пикируя оттуда к грамматическому разбору фразы. Стройности аргументации эти полеты ничуть не мешают.
В буржуазии важно увидеть характерно «современное» социальное образование, границы которого пористы, внутренние связи относительно слабы, так что сама возможность выделения стабильного ядра — под вопросом. Ведь кто такие буржуа конца XVIII в.? Мелкие предприниматели, ремесленники и торговцы. А сто лет спустя? В основном «белые воротнички» или госслужащие среднего звена. (К такому обобщению на немецком материале приходит историк Юрген Кока[2].) О буржуа невозможно говорить в единственном числе, соглашается Моретти, — и тем не менее в названии своей книги снабжает это слово определенным артиклем: именно единство культурного типа ему интересно восстановить.
Единство это обусловлено наличием собственности, образования, специфически понятой социальной ответственности и претензии на власть, а также способностью гибко маневрировать в пространстве между взаимоисключающими принципами, подчиняясь то диктату материальной потребности, то голосу совести, — апеллируя то к священному, то к профанному и при этом избегая принудительного выбора между нищим бессребреничеством и проклятием души[3]. Сам по себе тезис о парадоксальности «буржуазной природы» не нов, но в книге Моретти он раскрывается довольно неожиданно.
Для начала рассмотрены приключения с самоименованием (в дальнейшем сходная работа проводится с другими «ключевыми словами»). Слово «bourgeois», производное от «bourg» — «город», появилось в французском языке в XI в. и к концу XVII в. стало общепринятым обозначением горожан, свободных от феодальной юрисдикции, то есть не принадлежащих ни к знати, ни к духовенству, но при этом свободных от нужды и рутины физического труда. В разных вариантах слово это было усвоено европейскими языками, хотя в английском даже и по сей день сохраняет приметы импортной «французскости». Обсчеты баз литературных данных[4] показывают, что в британской прозе XIX в. эпитет «буржуазный», в отличие, например, от слов «богатый» или «зажиточный», практически не употреблялся. Буржуазный класс легко смирился с «инкогнито» или неопределенностью именования в качестве «среднего класса» — тому способствовали сглаженность противостояния со старой знатью и нарастающая престижность в обществе роли посредника между «верхом» и «низом». К тому же приписка к середине, то есть подчиненной части социальной иерархии, давала свободу от ответственности и защиту от критики, а это тоже ощутимая выгода.
Сюжет истории, рассказываемой далее Моретти, в кратчайшем переложении таков: как новый герой культурной истории буржуазный человек обретает себя в процессе восхождения к социальной власти, но... тотчас по достижении ее начинает себя терять. В фокусе первой из пяти глав (она называется «Хозяин-работник») — Робинзон Крузо: образцовый субъект, соединяющий в себе слугу и господина и черпающий силу в учете-контроле собственной жизни. В главе второй («Век серьезности») ситуация робинзонады распространяется на весь европейский континент: XIX в., по мысли Моретти, — самый эстетичный в истории буржуа, связанный с активным порождением, осознанием, художественным моделированием новых форм опыта. В главе третьей («Туман») анализируется викторианство как высший и одновременно поворотный этап буржуазной истории: все социальные претензии как будто осуществлены, но возникает тревожное сомнение в их легитимности, и былая уверенность в себе, обаяние буржуазной «серьезности» начинают таять. В заключительных главах книги («Пороки развития: периферийные национальные комплексы» и «Ибсен и дух капитализма») исследуются литературы европейских окраин, где комплекс буржуазности формировался с запозданием, часто с изъянами — и тем глубже открывался критике и самокритике.
Одно из измерений базовой парадоксальности буржуа, на взгляд Моретти, — его одновременная преданность специфически понятым «поэзии» и «прозе». Поэзия — это дух торговой авантюры, готовность рисковать, интриговать с Фортуной и покорять неведомое в поисках новых рынков. Однако стоит путешественнику Робинзону попасть на остров, как поэтической стихии не остается места: ее теснит проза делового расчета. Преданность сухопутному, повседневному, деловито-практическому несовместима с авантюризмом и яркими контрастами: буржуазность ассоциируется с доминированием серого цвета — по-своему благородного, но и коварного.
Буржуазность ассоциируется также с работой: «Создание культуры труда — возможно, самое большое символическое достижение буржуазии как класса» (с. 43). В добуржуазную эпоху труд осознавался как жестокая необходимость или проклятие, но в опыте буржуа он приобретает особую ценность. Как правило, речь не идет о работе «ради куска хлеба», то есть ради простого выживания: и трудолюбие, и прилежание (то и другое передается словом «industry» — одним из ключевых слов буржуазного века) служат оправданием претензии на символическое вознаграждение, и в частности права на власть. Само же трудовое усилие подчинено пользе («useful» — еще одно ключевое слово): действие предпринимается не иначе как ради дальнейшего действия в будущем, всегда конкретном (завтра, на следующий год и т.п.). В описаниях Робинзоновых трудов и дней инструментальный разум воплощен на уровне лексических предпочтений и грамматических конструкций. Наблюдение над ними позволяет Моретти (вослед Веберу) обнаружить в самом сердце буржуазной рациональности ее вопиющую противоположность. Дело в том, что, став самодостаточным, труд начинает цениться почти безотносительно к конечной цели — в меру «эффективности» (efficiency), как процесс, сам на себя обращенный и балансируемый удовольствием временного досуга. Слово «комфорт» (comfort — от лат. cum +forte) проникает в английский язык в XIII в. в значениях «усиление», «поощрение», «утешение», но уже к концу XVII в. приобретает смысл, близкий современному: «удобство». Удобство — это не то, что позволяет вернуться к норме, а то, что позволяет ее поддерживать, или иначе — источник наслаждений скромных и умеренных, адаптированных к повседневной трудовой жизни, вроде стола, стула или зонтика, которыми оборудует свой быт Робинзон. Позже, на растущей волне консюмеризма, представления о комфорте начнет все больше определять мода — она сообщит ранее сдержанному досуговому потреблению гламурность, раскованность, изобретательность, своего рода бесконечность... Но пока буржуазная поэзия не потеснила еще буржуазную прозу, важно разобраться именно в ней.
В трактовке Моретти, проза — это честная и серьезная работа языка, которая подразумевает стремление к определенности, точности, буквализму, называнию вещей своими именами. Едва ли не самая яркая характеристика буржуазного романа — подробнейшие описания, которых удостаиваются самые обычные предметы. Это искусство бытовой детали отличало уже прозу Дефо — у него и у его старших современников, великих голландцев, учились реалисты XIX века. К примеру, Джордж Элиот объявляет о готовности и желании писать не об ангелах, пророках, сивиллах, героях, а о старушке, склонившейся над цветочным горшком или одиноким ужином, о деревенской свадьбе, где неуклюжий жених пляшет с коренастой широколицей невестой под взглядами собравшихся родственников и гостей. По ходу реализации этой стратегии в литературе происходит любопытный процесс: ослабевает напряжение романного сюжета, а на читательское внимание все успешнее претендуют эпизоды-«заполнители» (fillers), то есть фрагменты текста, где ничего не происходит. Персонажи просто встречаются, разговаривают друг с другом, или думают друг о друге, или даже не разговаривают и не думают, а просто обедают, как Шарль и Эмма Бовари. В мелких, банальных ритуалах повседневности читатель постепенно учится распознавать внутреннее действие — события невидимые, незрелищные, но исподволь меняющие течение жизни. Смысл оказывается рассеян среди бесчисленных деталей, неотделим от них (а не подарен на последней странице — в ярко эмоциональном образе-выводе или назидательной «морали»), что предполагает со стороны читателя упорный, терпеливый, индивидуальный поиск, который сродни и в значительной степени параллелен авторскому поиску.
Сдержанную нейтральность стиля «Госпожи Бовари» ее автор не случайно сравнивал с подвигом трудолюбия. Моретти в связи с этим обращает внимание на обилие в прозе Флобера глаголов несовершенного вида, передающих тягучее однообразие будней. То, что в нелитературном опыте всего лишь беспросветно скучно, на страницах романа оборачивается своего рода творческим испытанием — принуждением к аналитической аскезе. Что, как не стремление к микроскопической точности, побуждает ту же Джордж Элиот удлинять фразу, оснащать ее оговорками, уточнениями, подчиненными оборотами? В итоге стиль становится лабиринтообразным, местами непроницаемо трудным, — за бесконечной дробностью деталей и полутонов недолго утратить из виду самую возможность целостного смысла. В этом стремлении к синтезу и параллельном убегании от синтеза Лукач (в «Теории романа») увидел выразительнейшую характеристику «современности»: «Мы открыли, что дух способен творить; поэтому прообразы безвозвратно утратили для нас свою предметную очевидность и непреложность, и наше мышление идет путем бесконечного приближения, никогда не достигающего цели. Мы открыли формотворчество, и с тех пор всему, что мы, утомившись и отчаявшись, выпускаем из рук, вечно недостает окончательной завершенности»[5].
Функциональность прозаической формы осознается в итоге как парадокс, точнее, цепочка парадоксов. С одной стороны, она дает ощущение плотной, надежной, осязаемой вещности окружающего, с другой, вынуждает усомниться в наличии за вещами гарантированного миропорядка. Чем точнее, прилежнее и подробнее работа описания, тем туманнее оказываются мотивации и конечные цели этой работы! Дотошное обследование глупости на вид неотличимо от ее безраздельного торжества.
Так же парадоксальны и другие характеристики буржуазной прозы, например выявленный впервые у Флобера, но встречающийся отнюдь не только у него прием использования «свободной косвенной речи». Повествование «как бы от автора» передает субъективное видение персонажа, — позиция повествователя в итоге оказывается неопределенной, неопределимой, и читатель лишается надежного «посоха», то есть опоры на авторитетную точку зрения. Это — с одной стороны. А с другой, поскольку многообразие субъективных позиций объемлется квазиобъективной перспективой повествования, роман становится подобен бентамовской тюрьме-паноптикону. В привилегированной позиции властного надзирателя здесь, если приглядеться, отнюдь не автор, а ничейно-безличное мнение, «докса» общего смысла. Общий итог своих наблюдений Моретти формулирует так: неустанная работа стиля поднимает буржуазную прозу на беспримерный уровень эстетической объективности и — сталкивает с невозможностью сказать что- либо определенное о своем объекте (с. 100).
Возникает еще и другая проблема: идеал точности, неукоснительно-трезвого учета и контроля, на поверку слишком требователен. Чем изощреннее техники рационализации, тем беднее эмоционально картина жизни, — и тем меньше у нее шансов распространить свое обаяние вовне буржуазного круга, то есть послужить основой и инструментом гегемонии. Стоит ли удивляться тому, что в системе культурных приоритетов буржуа по мере продвижения к вершинам политической власти спрос на ясность начинает вытесняться спросом на «туман». Почему в сердце индустриального капитализма на пике его развития возникает мода на Средневековье? Почему здания викторианских вокзалов или бирж строятся в несуразно готическом стиле? — спрашивает Моретти. Не в том ли причина, что капитализм, стремясь дополнить политико-экономическое господство гегемонией интеллектуальной и моральной, для этих целей использует ресурс чуждой ему культурной традиции? Туман идеологии, предлагающей, по Альтюссеру, «воображаемое разрешение» реальных социальных противоречий, распространяется на «молекулярном уровне», — и от анализа архитектуры Моретти обращается к семантическому анализу «викторианского прилагательного». Нет, он не берется доказывать с цифрами в руках, что викторианская проза как-то особенно обильно уснащена эпитетами, но обращает внимание вот на что: «Немалое число прилагательных, обозначающих физические свойства, начинают использоваться в расширительном смысле — применительно к состояниям эмоциональным, нравственным, интеллектуальным и даже метафизическим» (с. 127). Объективное описание явления, например чего-то как «крепкого» (strong) или «темного» (dark), оказывается слеплено с ценностным суждением, не высказанным, однако, прямо, от чьего бы то ни было имени. В итоге «мир как будто сам собой выговаривает свой внутренний смысл» (с. 129). Эмоциональная окрашенность мельчайших, по видимости нейтральных элементов речи, наличие «инкрустации ценностного суждения» в любом фактическом утверждении создают эффект тотального, вездесущего, «естественного» морализирования, — при том что источник морального авторитета не определен. Изъясняясь в подобном стиле, викторианские учителя мудрости решают задачу, прямо противоположную тому процессу, что описывался Вебером как «расколдование мира». В лице своих самых красноречивых представителей средний класс оперирует языком, бесконечно «подмигивающим» и стратегически неясным. В сочинениях Мэтью Арнольда, к примеру, красота суггестивно сопрягается с моралью, мораль — с удовольствием, удовольствие — с порядком, порядок — с религией, и целостное определение культуры («лучшее из когда-либо помысленного») оказывается столь же бесспорным, сколь и бессодержательным. Этот «семантический камуфляж» по-своему не чужд поэзии, но интерпретируется Моретти как предательство важнейшей интеллектуальной претензии буржуазной культуры и литературы — на точность, определенность, аналитическую силу прозы.
Итак, викторианство — это более чем успешное соединение социальной власти буржуа с культурной гегемонией, достигаемое ценой сентиментализации знания, переподчинения его морали и опасливого самоограничения рамками «полезности». Формулируя этот тезис, Моретти предлагает параллель, на первый взгляд экзотическую, — между Британией середины XIX в. и современными США. Быть может, «американизацию» современного мира стоит рассматривать как обновленную версию викторианства? В обоих случаях секуляризации и бурному технологическому прогрессу очевидным образом сопутствуют подъем религии, вторичное «околдование» социальных отношений, антиинтеллектуализм, инфантилизация культуры.
Другая параллель, объединяющая буржуазную историю XIX в. с нашей современностью, просвечивает в главе, где рассматриваются периферийные (относительно европейского «ядра») литературы Бразилии, Италии, Испании, Польши, России. Культурный комплекс буржуазности не получает здесь полноценного развития и с тем большей легкостью вырождается в нечто крайне подозрительное. Например, малоимущая и к компромиссам не расположенная российская интеллигенция склонна доводить западные идеи до деструктивных крайностей. Немецкая материалистическая наука в восприятии Базарова влечет за собой безжалостный нигилизм, английская расчетливость воспринимается Раскольниковым как возможное оправдание человекоубийства. «В буржуазных ценностях, предельно удаленных от исходного контекста их формирования, обнаруживается специфическая, только им присущая смесь величия и катастрофизма» (с. 168). К этому хочется добавить, что в опыте России наших дней — опыте азартного построения капитализма в отсутствие буржуа как состоявшегося, прочно утвердившегося культурного типа — вышеобозначенная «смесь» продолжает производиться на каждом шагу.
Но вернемся к кульминации и завершению исторического сюжета, прослеживаемого Франко Моретти. На рубеже XIX—XX вв. Генрик Ибсен со своей северной, норвежской окраины тоже вглядывается в серую зону буржуазного существования. Лица честного бюргера и ловчилы-авантюриста в ней различимы с трудом, стабильность мира очевидна и призрачна одновременно, имморализм по-своему законен, а бесспорная с виду «нормальность» вызывает смутное чувство неблагополучия. Ибсен не пытается делить своих персонажей на хороших и плохих (как, например, Бернард Шоу), — у него есть лишь буржуа-победители и буржуа-побежденные. Притом ни победа, ни поражение ничего не доказывают, а лишь демонстрируют непреодолимую «диссонансность» жизни — при невозможности каких-либо радикальных альтернатив.
Вдохновляясь, в том числе, кропотливым реализмом раннего Ибсена, Моретти назначает главным, сквозным героем своей книги буржуазную прозу — в его трактовке это «способ быть в мире, а не только представлять его» (с. 181). Проза предполагает не вдохновение свыше, а неустанный труд в отсутствие гарантий и без претензий на совершенный результат. Приверженность прозе — миссия архитрудная, и даже Ибсен в этом подвижничестве упорствовал недолго. В позднем творчестве драматурга, начиная с «Дикой утки», воцаряется «символизм», а заодно с ним появляются герой-предприниматель и нетерпеливый пафос уничтожения-пересоздания мира. Специфическая поэзия буржуазности выходит на авансцену, создавая условия для возрождения трагедии — или видимости ее.
Траектория буржуазного века развертывается, таким образом, от скромного начала к властному господству и, соответственно, от авантюрной поэзии к прозе, чтобы потом вновь обратиться к поэзии: самоответственность и аналитизм детали затмеваются соблазнительным обаянием «всемирно-исторических» мечтаний, галлюцинаций, иллюзий, порой и жульничества. Примеры действия соблазна: «Фауст», «Кольцо нибелунга», поздний Ибсен, глобальная афера концерна «Энрон». Ряд странноватый, но приглашающий подумать.
«Так что же буржуазия принесла с собой в этот мир?» — на этот итоговый вопрос в книге Франко Моретти дается следующий итоговый ответ: «Безумное раздвоение в способах управления обществом, невиданный прежде уровень рационализации — и иррационализации также» (с. 186). Один идеальный тип буржуа (условно, доиндустриальный) смоделирован Вебером, другой (условно, постиндустриальный) — Шумпетером. У Ибсена, который переживал творческий расцвет ровно в те годы, когда Йозеф Шумпетер лежал в колыбели, они авансом соединяются и авансом же демонстрируют вот что: первый тип, серьезный и преданный прозе, явно пасует перед вторым, преданным поэзии «творческого разрушения»; буржуазный реализм способен временно обуздывать капиталистическую мегаломанию, но в конечном счете против нее бессилен. Этот меланхолический урок преподносит нам драматургия Ибсена, — он действен и по сей день. Но трактовать его сколько-нибудь однозначно не представляется возможным, особенно по прочтении книги: исследовательский метод Моретти, характеризуемый причудливой смесью безупречного аналитизма и полета воображения, представляется точным слепком с его интригующе двойственного объекта.
[1] Для примера можно сослаться на недавно завершенное пятитомное исследование британского историка П. Гэя «Буржуазный опыт: от Виктории до Фрейда» (Gay P. The Bourgeois Experience: Victoria to Freud. 5 vol. N.Y.: Oxford University Press, 1984—1989) или на не завершенный еще шеститомный труд американского экономиста Д. Мак- клоски «Буржуазная эра», из которого опубликованы первые два тома: «Буржуазные добродетели» (McCloskey D. The Bourgeois Virtues: Ethics for an Age of Commerce. Chicago: University of Chicago Press, 2006) и «Буржуазное достоинство» (McCloskey D. Bourgeois Dignity: Why Economics Can't Explain the Modern World. Chicago: University of Chicago Press, 2010). На оба исследования в книге Моретти имеются полемические ссылки.
[2] См.: KockaJ. Industrial Culture and Bourgeois Society: Business, Labor and Bureaucracy in Modern Germany. N.Y.; Oxford: Berghahn Books, 1999. P. 193.
[3] См.: Schama S. The Embarrassment of Riches: An Interpretation of Dutch Culture in the Golden Age. N.Y.: Vintage Books, 1997. P. 371.
[4] В их числе: корпус «Google Books» (более десяти миллионов книг), коллекция «Chadwick-Healey» (250 британских и ирландских романов, опубликованных в период с 1782 по 1903 г.) и корпус из трех с половиной тысяч романов, опубликованных в XIX столетии в Великобритании, Ирландии и США, которым располагает Литературная лаборатория в Стэнфордском университете, возглавляемая Моретти, — она-то и занимается этими обсчетами.
[5] Лукач Г. Теория романа (Опыт историко-философского исследования форм большой эпики) / Пер. с нем. Г. Бергельсона // НЛО. 1994. № 9. С. 21.