Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №125, 2014
Святославский А.В. ИСТОРИЯ РОССИИ В ЗЕРКАЛЕ ПАМЯТИ: Механизмы формирования исторических образов. — М.: Древлехранилище, 2013. — 592 с. — 800 экз.
Монография А.В. Святославского, согласно аннотации, имеет целью «комплексное исследование проблем культуры памяти». Поэтому будет правильным начать ее анализ с определения места, которое она занимает в разработке фундаментальных для memory studies проблем «культур воспоминания»[1].
Изучение этой проблематики уже имеет определенную, насчитывающую около двух десятилетий историю. Концепт «культура воспоминания» и соответствующая область историко-культурологических исследований возникли в результате разработки Я. Ассманом в начале 1990-х гг. теории культурной памяти — специфической для каждой культуры формы передачи и «осовременивания» культурных смыслов. Культурная память, по Ассману, предполагает устойчивые объективации, специально учреждается, искусственно формируется, для ее создания, хранения и трансляции в обществе создаются специальные институты; она требует существования профессиональных носителей, а приобщение к ней специально организуется и контролируется этими специалистами. Таким образом, анализ культурной памяти с необходимостью предполагает изучение связанных с ней культурных практик, институтов, механизмов и норм — то есть соответствующих культур воспоминания. Это последнее понятие «указывает на множественность отношений с прошлым, которая проявляет себя не только в диахронии, в виде различных формаций культурной памяти, но также и в синхронии, в различных модусах конструирования воспоминаний, сколь комплементарных, столь же и конкурентных, как универсальных, так и партикулярных», — отмечает современный немецкий ученый М. Зандл[2].
В 1997 г. в Гиссенском университете им. Юстуса Либиха был создан междисциплинарный Центр исследований культур воспоминания (Sonderforschungsbereich Erinnerungskulturen). Методологически исследователи исходили из конструктивистско-динамической концепции культурной памяти, а хронологический диапазон исследований охватил период от античности до постсовременности. Предметом изучения стали религиозная культура римской античности, дворянская и бюргерская культуры воспоминания в позднем Средневековье, протестантская культура воспоминания, русская и исламская мемориальные культуры и др. Таким образом, вопрос о культуре воспоминания был поставлен в хронологическом, конфессиональном, социальном и национальном контекстах[3]. Разрабатывая модель описания культуры воспоминания, исследователи центра выделили в ней следующие четыре аспекта. Во-первых, это степень конкурентности среды, наличие в обществе одной господствующей культуры воспоминания или нескольких соперничающих между собой культур. Во-вторых — «мемориальные интересы» существующих в обществе групп, которые могут соперничать друг с другом и т.д. В-третьих — техники памяти, мнемотехники, способы коммуникации и медийные технологии памяти. И, наконец, жанры памяти, различные формы представления прошлого, такие как картина на исторический сюжет, исторический фильм, исторический роман и историография[4].
Современная немецкая исследовательница Астрид Эрль предложила анализ культуры воспоминания с точки зрения трех ее основных измерений — социального, материального и ментального, которые избранный ею семиотический подход позволяет рассматривать в единстве и взаимосвязи[5]. Материальное измерение культуры воспоминания конституируют медиа коллективной памяти. Благодаря закодированности в культурных объективациях, таких как материальные объекты, тексты, памятники и ритуалы, содержание коллективной памяти становится доступным для членов сообщества. К социальному измерению культуры памяти принадлежат носители воспоминаний — лица и социальные институты, осуществляющие производство, сохранение и актуализацию воспоминаний. К ментальному измерению культуры воспоминания принадлежат все культурно специфические схемы и коды, символические системы культуры, в которых воспоминания находят свое оформление. Чаще всего, отмечает Эрль, исследователи абсолютизируют и односторонне рассматривают один из этих аспектов.
Итак, понятие культуры воспоминания разрабатывалось в последние десятилетия преимущественно в немецкой гуманитаристике с опорой на теорию коммуникации, исследования медиа и семиотику, представленную Московско-тартуской школой Лотмана—Успенского. Если характеризовать с этих позиций книгу А.В. Святославского, то можно заметить, что культуру воспоминания, понимаемую и как «деятельность по увековечению современной мемориализатору культуры», и как «реконструкцию прошлой (ушедшей) по отношению к современности культуры» (с. 9), автор анализирует прежде всего в ее материальном аспекте — аспекте «недвижимых объектов рукотворной среды обитания» (там же). Собственно проблема изучения культуры воспоминания обсуждается в гл. 2 («Культура коммеморации в отечественных и зарубежных исследованиях»). Здесь, правда, автор уже говорит о том, что его задачей является изучение не культуры воспоминания (памяти) как таковой, а тот ее аспект, который связан с монументальным увековечением, намеренной коммеморацией, «в основе которой лежит социокультурная деятельность, связанная с формированием такого явления, как памятник» (с. 91). В центре внимания автора, таким образом, находится монумент как «порождение акта коммеморации» (с. 92). Мемориальную культуру автор понимает широко, включая в нее наряду с памятниками «все, что связано так или иначе с увековечением» (с. 114): летописание, мемуаристику, коллекционирование и музеефикацию, исторические жанры искусства. В этом описании феноменов, однако, нельзя не заметить логической ошибки: памятник («недвижимый объект рукотворной среды обитания», материальный носитель информации) сопоставляется не с аналогичными медиа, а с социальными практиками (летописание, музеефикация и пр.).
При этом автор решительно исключает из сферы «мемориальной культуры» «научную историографию», якобы составляющую «отдельную область исследования культуры в историческом аспекте» (там же). Логика со-/противопоставления явления и «области исследования» не вполне ясна, а кроме того, сегодня научная историография, как правило, не исключается из числа носителей культурной памяти общества, а рассматривается как практика социальной коммеморации с учетом ее специфического места в культуре воспоминания того или иного общества. В контексте пережитых исторической наукой за последние десятилетия многочисленных постмодернистских методологических «поворотов», а главное — понятия о нарративности истории, утверждение А.В. Святославского о «неоспоримости» (с. 36) противопоставления М. Хальбваксом исторической науки, основанной на принципе объективности, и памяти, основанной на социальных ценностях, выглядит излишне категорично и несколько архаично. «Историческая наука, — пишет автор, — может быть представлена своего рода методическим инструментом работы с коллективной памятью. Она призвана упорядочить процессы восприятия, осмысления и использования полученных из прошлого смыслов» (с. 12). С этим можно согласиться. Конечно, только историзм, на котором должна основываться форма знания о прошлом, заслуживающая названия науки, способен предохранить от злоупотреблений памятью и манипуляций с прошлым, основанных на упрощении, деконтекстуализации событий прошлого, анахронизмах и рассмотрении прошлого не как «чужой страны», а как проекции современности. Однако необходимо отдавать себе отчет в том, что значительная часть историописания содержит в себе не только, а зачастую и не столько описанную выше критическую рефлексию, сколько мемориальные нарративы, продиктованные интересами момента, пристрастиями автора или заказом. Отделять одно от другого часто приходится с применением веберовского идеально-типического конструирования моделей «истории» и «памяти». Поэтому исключение историографии из числа источников при изучении культур воспоминания представляется излишне радикальной мерой, существенно обедняющей источниковую базу исследователя.
А.В. Святославский дает весьма основательный обзор зарубежной литературы по отдельным аспектам национальных практик коммеморации, но, к сожалению, существенно меньше внимания уделяет теоретико-методологическим аспектам анализа культуры воспоминания. Он подчеркивает, что ограничивается изучением исключительно памятников, то есть «недвижимых объектов рукотворной среды обитания». Такое четкое определение объекта исследования можно только приветствовать, однако это не снимает вопроса о предмете рассмотрения — интересующем автора аспекте изучаемого объекта. В этой связи особенно заметно отсутствие анализа упомянутых выше и многих других современных, в первую очередь немецких, работ по теории изучения культур воспоминания. Тем более что в их основе лежит как раз тот самый коммуникативно-семиотический подход, который автор называет «методологически близким» для себя (с. 15)[6].
Несомненным достоинством книги в теоретическом плане является большое внимание, уделяемое в ней такому явлению, как социальное забвение, которое неотделимо от коммеморации, но часто остается «за кадром» в исследованиях культурной (социальной) памяти. Также следует отметить огромный фактический материал, привлеченный и систематизированный автором, и высокий уровень профессионального владения историко-краеведческим (в первую очередь московским) материалом, глубокое знание памятниковедческой и музееведческой проблематики и литературы.
За двумя вступительными, теоретическими главами следует основная часть, посвященная мемориальным культурам Древней и Московской Руси, Российской империи, «февральской республики», советского и постсоветского периодов. Поскольку книга А.В. Святославского представляет собой первое комплексное исследование российской культуры воспоминания на протяжении всей истории России, рассматривать ее следует в контексте уже накопленного в науке опыта изучения отдельных периодов в ее истории, отдельных аспектов и коммеморативных практик. Одной из первых обобщающих работ такого рода была монография профессора Гиссенского университета Андреаса Лангеноля о памяти постсоветской России[7]. Лангеноль концентрируется на трансформации российской культуры воспоминания в переходное время — время перехода от перестройки к постсоветской России. Теоретико-методологической базой для автора служит теория модернизации: трансформации памяти рассматриваются как социальный феномен, связанный с изменениями в обществе. Большое внимание уделяется феномену посттрадиционализма, характерному для отношения к прошлому в эпоху «высокого (позднего) модерна» и соответствующей ему рефлексивной памяти, то есть памяти, включающей в себя рефлексию по поводу процессов коллективной коммеморации в качестве необходимого элемента собственного существования. Исследуя трансформации ключевых «образов-воспоминаний» постсоветской России (Великая Отечественная война, Октябрьская революция, сталинизм), автор делает очевидный акцент на социальное измерение феномена культуры воспоминания.
Еще одна важная в этой области работа принадлежит Н. Копосову[8]. В методологическом плане она основана на анализе дискурса М. Фуко и исторической семантике Р. Козеллека, а в хронологическом — охватывает период от советского времени до современной России. Отличительной чертой работы является особое внимание к институциональным аспектам культуры воспоминания: организации исторической науки и исторического образования, правовым и политическим аспектам. Если описывать этот анализ в категориях, предложенных А. Эрль, то можно сказать, что он направлен на социальную и ментальную составляющие культуры воспоминания. К этой же линии интерпретации, сопрягающей социально-политические и ментально-символические аспекты культуры воспоминания, следует отнести и работу А. Миллера о российской политике памяти рубежа XX—XXI вв.[9]
Ритуалы и коммеморативные практики, связанные с наиболее значимыми местами памяти России и Восточной Европы, стали темой коллективного труда, вышедшего недавно в США[10]. В последние годы также появился ряд работ, посвященных проблемам российской культуры воспоминаний императорского периода. Так, в монографии О.Б. Леонтьевой рассматриваются исторические представления российской интеллигенции на примере нескольких ключевых «образов-воспоминаний»: Иван Грозный, Петр Великий, народные восстания, старообрядчество, декабристы, народники[11]. Основное внимание автор уделяет взаимосвязи между институциональными моментами формирования представлений о прошлом (историческая наука и образование) и символическими моделями осмысления прошлого. Близкой к проблематике культуры воспоминания теме была посвящена и недавняя коллективная монография «Историческая культура императорской России»[12], где были так или иначе затронуты и социально-институциональные, и материально-медийные, и ментально-символические аспекты культуры воспоминания изучаемой эпохи. Кроме того, стоит особо отметить монографию Ф. Шенка, посвященную исследованию истории Александра Невского как «образа-воспоминания» российской культуры на протяжении длительного периода[13].
Итак, в изучении российской культуры воспоминания в хронологическом отношении преобладает интерес к периоду XIX — начала XXI в., а в концептуальном отношении — к социально-институциональным и ментально-символическим аспектам коммеморативных практик. На этом фоне книга А.В. Святославского выделяется, во-первых, необычной хронологической широтой охвата (вся история России), а во-вторых, акцентом на существенно менее изученную материальную сторону мемориальной культуры, на памятник как носитель культурной памяти[14]. Очень важным представляется обращения автора к историческим периодам, которые еще почти не были затронуты исследователями мемориальных культур, — к эпохам Киевской Руси и Московского царства. Ценно и обращение к мемориальной культуре Февральской республики. Правда, самостоятельная специфика этого периода автором не выявляется, поскольку он трактует «февральскую» мемориальную культуру как «промежуточную» (с. 297), отражающую кризис предшествующей имперской и формирование последующей советской культур. К сожалению, автор монографии никак не обсуждает в этой связи работы одного из немногих у нас специалистов по политике памяти Февральского периода, профессора Европейского университета в Санкт-Петербурге Б.И. Колоницкого, который подчеркивает специфичность политики памяти февральского периода, а не просто ее переходный характер: «<...> политика памяти новых властей была не только реакцией на предшествующую политику старого режима. Во многих отношениях она определялась задачами конструирования новой революционной идентичности»[15].
Говоря о советской мемориальной культуре, автор приходит к справедливому заключению, что попытки «оторвать современную большевикам Россию от ее прежней истории, от традиционных ценностей в конечном счете провалились» (с. 409). Однако рассуждения — со ссылками на заповеди Моисея — о том, что «новая сакральность», создаваемая большевиками, была неистинной, что она стала бесплодным и неудачным пародированием истинной, то есть религиозно- христианской, сакральности (с. 339), выходят за рамки научного подхода. Для науки о культуре все формы сакральности равнозначны и не могут оцениваться с точки зрения их истинности или ложности.
А.В. Святославский справедливо замечает, что важнейшей темой в российской мемориальной культуре остается память о Великой Отечественной войне и победе в ней, в отличие от характерного мирового тренда, связанного с концентрацией на памяти о травматическом опыте: «Не только и не столько пафос страдания, сколько пафос героизма ощутимо присутствует в отечественной военной памяти» (с. 101). Однако удивляет сожаление, высказываемое автором, специалистом по культурной памяти, о том, что «в культуре памяти и работах по ее изучению на Западе ощущается очевидная недооценка места Великой Отечественной войны Советского Союза в контексте всей Второй мировой войны» (с. 101). «Великая Отечественная война Советского Союза» — конструкт, созданный «политикой памяти», осуществлявшейся идеологическими органами советского времени. В этом смысле он сродни таким же идеологическим концептам, как «комбинированные походы Антанты против молодой Советской республики» или «сталинские удары». Он и не может присутствовать в зарубежной историографии, разве что в специальных работах о российских памяти и идентичности в советское и постсоветское время. «Образ-воспоминание» Великой Отечественной войны выполнял совершенно конкретные политические задачи, позволяя актуализировать память 1812 г., отделить отечественный опыт Второй мировой войны от общемирового, вытеснить Вторую мировую войну в область социального забвения советского общества и создать рамку исключительно «национального» восприятия этих событий. В этих пределах открывался широкий простор для легитимации политического режима и прославления партийно-государственного руководства. Ведь вынесение «за скобки» событий 1939—1940 гг., то есть первых лет Второй мировой войны, позволяло уйти от обсуждения весьма неоднозначной позиции Советского Союза в этот период мирового противостояния. Доминирование образа победы в советской модели коммеморации также имело политическое значение, позволяя всячески прославлять партийно-государственное руководство и избегать обсуждения его ответственности за огромные жертвы и страдания граждан. Собственно, эта идеологическая модель используется российскими властями и сегодня, хотя и с меньшими историческими основаниями, поскольку не существует более ни того государственного строя, ни той партии, господство которых помогала оправдывать победа.
Рассматривая постсоветскую культуру воспоминания, А.В. Святославский хорошо показывает разнонаправленность стратегий коммеморации, так называемые «войны памятников» в современной России. Спорным, однако, выглядит вывод: «Так мемориальная сфера вместо средства консолидации общества становилась полем дискуссий, споров и столкновений» (с. 437). Конфликтность и борьба — нормальное состояние мемориальной сферы любого общества, коллективная память вообще всегда является полем дискуссии и столкновения мнений, достичь здесь единообразия невозможно даже тогда, когда местом для дискуссий перестает быть парламент (в последнем случае — в особенности).
Интересна отдельная глава монографии, посвященная некрополю как явлению материальной культуры. Учитывая, что поминовение покойных является наиболее архаичной и универсальной формой мемориальной культуры, к которой так или иначе восходят все иные формы коммеморации, такое выделение этого сюжета в ущерб хронологической логике изложения представляется вполне оправданным.
Зато в последней главе, посвященной социологическому анализу современной российской культуры воспоминания, вызывает сомнения интерпретация результатов опроса о коммеморативных предпочтениях туристов и экскурсантов московского региона. На основании принадлежности к православию таких выбранных респондентами для увековечения деятелей, как Ахматова, Пастернак и Булгаков, автор делает вывод «о довольно высоком уровне традиционализма в мировоззрении этого социального сегмента, о приверженности традиционным ценностям» (с. 514). Уместно предположить, что популярность этих фигур связана скорее с их нонконформизмом по отношению к режиму (проявлением которого в советских условиях было и православие). Так или иначе, принципы социологии культуры требуют более глубокой интерпретации мотивов, согласно которым респондент делает тот или иной выбор, поскольку одни и те же ответы респондентов могут основываться на разных ценностных мотивациях и культурных смыслах. В противном случае и выбор респондентами анархиста Кропоткина можно приписать консервативному традиционализму, сказав, что для увековечения он был избран за то, что имел княжеское происхождение! И, конечно, триста шестьдесят анкет, полученных от студентов «педагогического вуза» на протяжении 2009—2011 гг., не составляют репрезентативной выборки, позволяющей сделать заключение о «студенческой гуманитарной среде» в целом, якобы приверженной «традиционным ценностям и православной культуре» (с. 529).
В работе встречается целый ряд досадных неточностей и неясностей, которые мы не можем не отметить. Так, непонятно, исключает ли автор язычество из числа религий, когда пишет о том, что мемориальная культура является важнейшей частью «как религий, так и языческих культов» (с. 93). Загадочен и такой тезис автора: «некоторые исследователи» полагают, что «социальная память включает в себя как культурные (наработанные человечеством), так и внекультурные (полученные извне из ноосферы) смыслы» (с. 10). Что это значит? Кто эти загадочные «некоторые исследователи»? Что они понимают под ноосферой, если она у них находится вне культуры? Ведь если иметь в виду концепцию Вернадского, то ноосфера собственно и есть сфера, созданная разумной преобразующей активностью человеческого разума, то есть сфера человеческой культуры. Не общение же с маленькими зелеными человечками с большими мудрыми и печальными глазами подразумевают эти «некоторые исследователи»!
Некорректным кажется соотношение понятий во фразе «мемориальная культура формирует важную составную часть коллективной памяти» (с. 94), поскольку коллективная память, собственно, и обретает форму своего социального бытия в виде мемориальной культуры. Далее, едва ли можно полностью согласиться с тем, что коммеморация конкретной личности, а не события, эпохи или явления, является российской спецификой (с. 98). Дело в том, что персонализация и локализация социально значимых ценностей и образцов поведения в культурной памяти — это скорее универсальная закономерность ее функционирования. Достаточно вспомнить знаменитую книгу Стефана Чарновского «Культ героев и его социальные основания»[16], посвященную культу святого Патрика в Ирландии и его роли в формировании и поддержании ирландской национальной идентичности.
Странно, что автор причисляет Анри Бергсона к числу авторов, говоривших о «социальной обусловленности индивидуального восприятия» (с. 110), и относит его к числу ученых, заложивших, наряду с Э. Дюркгеймом, М. Хальбваксом и др., «теоретические положения исследования коллективной памяти» (с. 87). Хорошо известно, что под влиянием идей «социократии» Дюркгейма Хальбвакс сформировал социологическое понимание обусловленности памяти внешним контекстом в пику теории своего философского наставника Бергсона, искавшего сущность памяти в «глубинах человеческого духа».
Сильно не повезло в рецензируемой работе известному проекту «Места памяти», осуществленному в 1980-х — начале 1990-х гг. под руководством П. Нора. На с. 115 автор называет издание «Мест памяти» 1984—1992 гг. «трехтомным». Рискуя быть обвиненными в педантизме, заметим, что это издание было семитомным, трехтомный же, несколько сокращенный (примерно до 4700 страниц) вариант был выпущен издательством «Галлимар» в 1997 г. Правда, до этого читатель встречается с упоминанием «четырехтомного труда П. Нора и его команды» (с. 40). На с. 37 весь этот проект большого коллектива авторов приписан одному П. Нора («<...> во Франции толчком к научной дискуссии среди историков по этой проблеме стала публикация труда Пьера Нора "Места памяти"»), а несколькими строчками ниже его название звучит как «Рамки памяти», будучи перепутано, видимо, с названием классического труда Хальбвакса «Социальные рамки памяти».
Также досадно присутствие ошибки на с. 163, где духовное восхождение называется «анагонией», а не «анагогией» (греч. Avaywyia). К числу технических ошибок следует отнести, видимо, наименование автором своей монографии «диссертационной работой» (с. 474).
Не совсем ясен пассаж, завершающий третью главу, где говорится, что «церковно-православная и народно-бытовая парадигмы современной русской мемориальной культуры строятся на основе коммеморативных форм Древней Руси, часть из которых восходит к еще более архаичным формам собственно русского, византийского, античного и ветхозаветного происхождения» (с. 174. Курсив мой). Неужели автор имеет в виду существование каких-то еще более архаичных, чем Древняя Русь, «собственно русских» форм?! Нам не хотелось бы здесь входить в обсуждение проблем времени этногенеза русских, поскольку невероятность такой формулировки и так вполне очевидна.
Иногда текст грешит излишней публицистичностью. Так, автор говорит о некой «здоровой основе мемориальной культуры», памятниках, отражающих «незыблемые ценности и являющих проверенное временем <...> гармоничное единство содержания и художественной формы» (с. 242). Думается, что с научных позиций исторической культурологии ясна историческая и социальная относительность всяких критериев социального здоровья, эстетической гармонии и каких-либо ценностей.
Далее, к кому обращены слова о том, что «недовольным современными порядками нынешней России надо открыть глаза на то, что безобразия современности стали возможны именно как следствие полной дискредитации советской власти в глазах значительной части народа к 1991 г.» (с. 317)? Что это значит? Поняв это, недовольные примирятся с «безобразиями современности»? Или пожалеют о печальной судьбе советской власти? Неясно.
В заключение хотелось бы сказать, что монография А.В. Святославского, несмотря на все высказанные критические замечания и при всей спорности отмеченных положений, является важным вкладом в изучение культуры воспоминаний России, одним из первых опытов ее синтетического рассмотрения с точки зрения монументальных форм коммеморации. Следует согласиться с утверждением автора, что «попыток комплексного анализа мемориальной ситуации, ограниченной рамками какой-то локально-исторической культуры, в России пока практически нет» (с. 113). Именно этим определяются новизна и значимость «Истории России в зеркале памяти» для отечественной науки.
[1] С нашей точки зрения, понятие «воспоминание» в данном случае предпочтительнее, чем понятие «память», поскольку позволяет подчеркнуть процессуальный характер феномена — не статичного набора сохраняемых в неизменном виде идей и образов, а непрерывного процесса конструирования и реконструирования образов прошлого. Именно поэтому в соответствующей англоязычной литературе вместо «memory» сегодня чаще говорят «remembering», а в немецкоязычной — «Erinnerung» вместо «Gedachtnis».
[2] Цит. по: ErllA. Kollektives Gedachtnis und Erinnerungskulturen. Eine Einfahrung. Stuttgart; Weimar: Metzler, 2005. S. 34.
[3] Автор рецензируемой книги ранее также обращался к рассмотрению культуры воспоминания в конфессиональном аспекте, посвятив специальную работу мемориальной культуре православия; см.: Святославский А.В. Традиция памяти в Православии. М.: Древлехранилище, 2004.
[4] См.: Erll A. Op. cit. S. 35.
[5] См.: Ibid. S. 101 — 104.
[6] Более всего влияние семиотики проявляется в гл. 4, посвященной мемориальной культуре Российской империи: автор плодотворно применяет разработанную Ю.М. Лот- маном схему, относящую допетровскую и петровскую культуры к культурным типам, тяготеющим к семантическому и синтаксическому способам построения культурного кода соответственно (см. с. 175—176).
[7] См.: Langenohl A. Erinnerung und Modernisierung. Die Re- konstruktion politischer Kollektivitat am Beispiel des Neuen RuBland. Gottingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 2000.
[8] См.: Копосов Н. Память строгого режима. История и политика в России. М.: НЛО, 2011.
[9] См.: Миллер А. Историческая политика в России: новый поворот? // Историческая политика в XXI веке / Науч. ред. А. Миллер, М. Липман. М.: НЛО, 2012. С. 328—367.
[10] См.: Rites of Place: Public Commemoration in Russia and Eastern Europe / Eds. J. Buckler, E.D. Johnson. Evanston (IL): Northwestern University Press, 2013.
[11] См.: Леонтьева О.Б. Историческая память и образы прошлого в российской культуре XIX — начала ХХ в. Самара: Книга, 2011.
[12] См.: Историческая культура императорской России: Формирование представлений о прошлом / Отв. ред. А.Н. Дмитриев. М.: ИД ВШЭ, 2012 (рец. в: НЛО. 2013. № 123. С. 312—319).
[13] См.: Шенк Ф.Б. Александр Невский в русской культурной памяти: святой, правитель, национальный герой (1263— 2000). М.: НЛО, 2007.
[14] Среди немногочисленных примеров изучения культуры воспоминаний в памятниковедческом аспекте назовем сборник статей, подготовленный в начале 2000-х гг. в Российском институте культурологии: Культура памяти / Под ред. Э.А. Шулеповой. М.: Древлехранилище, 2003. См. также: Еремеева СА. Каменные гости: монументальные памятники коммеморации // Историческая культура императорской России. С. 499—532.
[15] Колоницкий Б.И. Память о первой российской революции в 1917 году: случаи Севастополя и Гельсингфорса // Неприкосновенный запас. 2009. № 2 (64). С. 20.
[16] См.: Czarnowski S. Kult bohaterow i jego spozeczne podfoze. Swi^ty Patryk, bohater narodowy Irlandii // Czarnowski S. Dzieta. T. IV. Warszawa: PWN, 1956.