Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №125, 2014
L'IMAGEDEL'ETRANGER/Publie sous la direction d'Alexandre Stroev. — P.: Institut d'etudes slaves, 2010. — 488р. — (Travaux publies pаr l'Institut d'etudes slaves, LVIII).
Тема восприятия «другого» в последнее время пользуется большой популярностью. Выходит множество исследований об образе врага, иноверца, политического противника и т.п. В таких работах особенно плодотворно реализуется междисциплинарный подход, ведь чужака можно увидеть глазами как историка, так и социолога или литератора. Иностранец — представитель иной культуры, наделенный иным сознанием, привычками, культурным багажом. Он выделяется непривычной внешностью и говорит на незнакомом языке. Это «чужой» или «другой» par excellence, в чистом виде.
Фигура иностранца становится неотъемлемым элементом многих произведений искусства — живописных полотен, книг, пьес, где он служит призмой, выявляющей культурные и политические клише и, в более крупном масштабе, национальную идентичность тех, кто это общество составляет.
Заметки путешественников, описывающих страны, которые они посетили, и высказывающих то критические, то восторженные суждения об увиденном, уже давно привлекают внимание исследователей. Иностранец свежим взглядом может отметить то, о чем молчат отечественные исторические источники. Например, многие детали повседневной жизни кажутся местным жителям привычными, а потому не заслуживающими отдельного упоминания. В то же время, толкуя или осуждая какие-то общественные и бытовые явления, традиции и порядки чужой страны, иностранец обнаруживает культурные установки, а зачастую и предрассудки, коренящиеся в обычаях и нравах собственного отечества.
В данном сборнике наряду с традиционным ракурсом — восприятие путешественником чужбины — представлена и «зеркальная перспектива» — каким видится сам иностранец обществу, в которое он попадает. Авторы задаются множеством вопросов — о поведении иностранцев в чужой стране, бытовых условиях путешествия и проживания вдали от родины, об их философских и политических взглядах, о стереотипах изображения иностранцев, об их образах и значении в литературе. Но за этими конкретными вопросами проступает главный, экзистенциальный: что такое свое и что такое чужое для каждой культуры?
В сборник вошли доклады, представленные на международном коллоквиуме «Образ иностранца: французы в России, русские во Франции» (Париж, 10—12 апреля 2008 г.), организованном университетом Новая Сорбонна Париж-3 и Домом наук о человеке. На его страницах соседствуют полицейские донесения и дневниковые записи, отрывки из художественных произведений и газетных статей. Все они посвящены фигуре иностранца, вызывающего у тех, кто с ним сталкивается, самые разнообразные чувства — страх, иронию, восхищение, сочувствие.
Иностранец может быть завоевателем или торговцем, путешествующей особой королевских кровей или писателем, актером или поваром. Более того, прибыв в чужую страну, иностранцы порой словно освобождаются от сковывающего влияния родины и примеряют на себя новые роли, немыслимые для них в родных пенатах: благородные люди могут вдруг сделаться литераторами, философами или авантюристами. Разумеется, всякое общество смотрит на чужаков с подозрением: за ними и их перепиской часто следят, а осмеливающихся критиковать местные порядки высылают или бросают в тюрьму.
Географический охват работ, представленных в книге, довольно широк. Основной упор сделан на восприятие русских французами и vice versa, однако на страницах сборника встречаются и иностранцы, занесенные судьбою в другие европейские страны (Испания, Италия), а также в далекую Америку и Китай. Отечественным читателям, естественно, особенно интересны будут статьи, посвященные взаимному восприятию русских и французов.
К неожиданным и интересным выводам приходит А. Чудинов, анализируя образ француза в русском фольклоре XVIII—XIX веков. Оказывается, что в народном сознании фигура француза практически сливалась с фигурой иностранца как такового, которого часто именовали «немцем», немым, то есть не говорящим на русском языке. Даже Отечественная и Крымская войны не привели к большей конкретизации образа галлов, и для простого народа представители великой европейской нации оставались такими же нехристями, какими раньше были татары.
В периоды конфликтов взаимное недоверие, разумеется, обостряется. Так, война 1812 г. между Россией и Францией дает в обеих странах импульс национальной пропаганде: поэмы, карикатуры, картины изображают противника в жалком или варварском виде. Этой теме посвящена статья М. Губиной «Восприятие иностранца- победителя: сравнительное исследование, 1812—1818». Автор рассмотрела отношение русских к французам в начале Отечественной войны, когда иностранцы-завоеватели, носители европейской культуры, превратились для наших соотечественников в каннибалов и чудовищ. Образованные слои общества мучительно переживали этот интеллектуально-нравственный разрыв с прежней духовной родиной — Францией и одновременно начали по-иному осознавать себя: если раньше французам как представителям Цивилизации с большой буквы следовало подражать, то теперь считалось более нравственным оставаться теми варварами, которыми европейцы всегда объявляли русских. Не менее интересен и обратный ракурс: восприятие французами русских войск во Франции. Как отметила исследовательница, гордые галлы, несмотря на очевидное поражение, упорно считали себя выше, если не в военном, то в культурном отношении. Русских же они продолжали воспринимать как немытых дикарей, несмотря на многочисленные личные контакты, опровергавшие стереотипы.
Как показывают исследования, представленные в сборнике, не только в военное, но и в мирное время молва наделяет чужаков необычными качествами, в том числе магическими, вредоносными способностями, например дурным глазом. Точно так же сами путешественники нередко воспринимают и описывают дальние страны как чуждое, мифологизированное пространство, дикое или опасное.
Впрочем, взаимодействие иностранца с чужой страной может принимать и менее болезненные формы: он может ввести новую моду или сам быть модным гостем светских салонов. Об этом говорится в любопытной статье Мари- Кристин Отан-Матье «Гастроли французских актрис в России в XIX в. Перекрестные взгляды звезд и их поклонников». Автор анализирует впечатление, произведенное на российскую публику тремя заезжими дивами — мадемуазель Жорж, Рашель и Сарой Бернар. Любители театра, да и российский свет в целом внимательно изучали как игру актрис, так и их манеру одеваться и вести себя, а потому о пребывании французских богинь сцены в России осталось немало свидетельств в газетных заметках и мемуарах.
Читателя, несомненно, увлечет кулинарный сюжет, освещенный в работе Алена Друара. Всемирно известная французская кухня, бесспорно, влияла на гастрономическое искусство России и других стран, о чем написано немало. Однако автор предлагает по-новому взглянуть на привычный сюжет и пишет о том, какое воздействие русская кухня оказала на французскую. Он прослеживает механизм заимствования: французские повара, возвращаясь с царской службы на родину, открывали собственные рестораны и удивляли клиентов экзотическими русскими салатами, шарлоткой, котлетами по-киевски и пр. Но, что еще важнее, русские застольные традиции повлияли на систему подачи блюд во Франции. Оказывается, французы привыкли выставлять на стол сразу все имевшиеся кушанья, а их расстановка на столе подчинялась эстетическим требованиям и была сродни архитектурному искусству. Однако гостям приходилось есть уже остывшую пищу. В России, наоборот, слуги приносили блюда из кухни поочередно, так что они оставались горячими. Французы заимствовали эту систему подачи блюд у русских, о чем сегодня в большинстве своем даже не догадываются.
И.К. Мироненко-Маренкова
Сидяков Л.С. ТВОРЧЕСТВО А.С. ПУШКИНА: Курс лекций. — Рига: Seminarium hortus humanitatis, 2013. — 163 с. — (Русский мир и Латвия: альманах. Вып. XXXIV).
Эта книга Льва Сергеевича Сидякова (1932—2006) появилась спустя семь лет после кончины автора, так что издание могло бы рассматриваться едва ли не исключительно в плане мемориальном, как памятник ушедшему и невозвратимому. Однако оно не является собранием уже опубликованного и известного — это первое издание труда, который автор писал в последние свои годы, а готовил, можно сказать, всю научную жизнь. Книга основана на спецкурсе, в течение многих лет читавшемся в стенах университета.
Писалась книга в период продолжавшейся уже длительное время тяжелой болезни, что осложняло работу над текстом. Завершить работу ученому не удалось: было написано развернутое введение и две главы, в которых обзор творчества Пушкина доведен до 1826 г.
Творчество Пушкина рассматривается тут в соответствии с биографической канвой; отмечаются важнейшие темы, привлекавшие поэта в тот или иной период, изучается образ лирического героя, менявшийся с течением времени — в связи с этим анализируются важнейшие относящиеся к этапам творческой эволюции Пушкина художественные тексты. Подробный анализ каждого из привлеченных произведений в задачи автора не входил, внимание главным образом сосредоточено на эволюции творчества поэта. Цель книги Сидяков полагал не только в изложении некоторой суммы фактов, но и в ориентировании читателей в проблематике изучаемого предмета, в знакомстве с существующей научной литературой. В связи с этим в работе даны многочисленные отсылки к специальным исследованиям, учитываются также и различные существующие в настоящее время прочтения разбираемых текстов.
Говоря об актуальных задачах современного изучения Пушкина, Сидяков выделил четыре, по его мнению, первостепенные.
Во-первых, необходимость всестороннего изучения художественной эволюции Пушкина и в связи с этим точного установления взаимосвязи жанров и форм пушкинского творчества (как и отдельных произведений поэта) в едином движении, а также исследование эстетической позиции Пушкина в ее эволюции (в связи с развитием творчества).
Во-вторых, «в непосредственной связи с первой задачей необходимо и изучение отдельных жанров и форм, как и отдельных произведений Пушкина в системе его творчества. Для этого важно выработать представление о творчестве Пушкина как целостной системе» (с. 25).
В-третьих, определение места Пушкина в русском и мировом литературном процессе как в сравнительно-историческом, так и в историко-функциональном аспектах (Сидяков имеет здесь в виду эволюцию представлений о поэте и его творчестве в обществе).
Наконец, в-четвертых, важной задачей автору представляется решение ряда текстологических проблем, особо актуализировавшихся в связи с осуществлением нового академического издания сочинений Пушкина, а также разработка методики комментирования его произведений. Не случайно в последние годы Л. Сидяков готовил к изданию в серии «Литературные памятники» книгу «Стихотворения Александра Пушкина» (СПб., 1997. 2-е, испр. изд. — 2007; см. также его работы последних лет: О тексте стихотворения Пушкина о доже и догарессе // Незавершенные произведения А.С. Пушкина. М., 1993; «Стихотворения Александра Пушкина» и русский стихотворный сборник первой трети XIX века // Проблемы современного пушкиноведения. Псков, 1994; Распространение «Моей родословной» в списках (из истории раннего восприятия стихотворения Пушкина) // Русская литература. 2005. № 4. Библиографческий список основных трудов ученого по 1992 г. включительно см.: Профессор Лев Сергеевич Сидя- ков: Библиографич. указ. Рига: Латвийский университет, 1992). Так решалась в трудах исследователя проблема соотношения теории и практики.
Особенно ценными в книге являются страницы, посвященные раннему творчеству Пушкина, то есть произведениям 1813—1814 гг. Вместе со специальным исследованием начального этапа формирования пушкинской прозы (эта тема была всегда в центре внимания Сидякова) глава «Раннее творчество Пушкина», написанная на материале лирики поэта, не только систематизирует достижения предшественников (В. Гиппиуса, Б. Томашевского, в первую очередь), но и привносит нечто новое. По мнению Л. Сидякова, художественные искания второй половины 1810-х гг. подготовили обращение Пушкина к реализму. Автор полагает, что несамостоятельная, во многом вторичная по содержанию лицейская лирика Пушкина сочеталась с блестящей, почти совершенной формой в уже самых ранних и фактически юношеских произведениях. Иными словами, поэт не только и не столько подражал, сколько переосмыслял, стилизировал, а в ряде случаев даже пародировал поэтов-современников, уже к началу 1820-х гг. казавшихся Пушкину архаичными.
Еще одним новшеством концепции Л. Сидякова является подход к периодизации творчества Пушкина: для ученого это не сугубо систематизаторская проблема. Автор считает, что нельзя строить периодизацию с опорой на биографическую канву, отвергает он и «географический» подход (южная ссылка, Михайловское и т.д.). Ученый предлагает учитывать такой сложный и динамический фактор, как эволюция творческих устремлений Пушкина. Автор рассматривает творчество Пушкина, выделяя крупные хронологические блоки: раннее творчество (1813—1820), творчество 1820—1826 гг., творчество 1826—1830 гг. и творчество 1830-х гг., учитывая по возможности реальные изменения в творчестве поэта в рамках каждого из названных периодов (см., к примеру, работу Сидякова: Интонационные изменения в лирике Пушкина на рубеже 1830-х гг. // Русская литература. 2005. № 3; в соавторстве с Т.В. То- полевской). К сожалению, в книге не дано достаточно развернутого теоретического обоснования новой периодизации, однако подготовленный читатель может обратиться к специальным трудам Сидякова, которые в некоторой мере сопутствуют рассматриваемому курсу лекций.
Своему труду профессор Сидяков предпослал посвящение: «Посвящаю моим ученикам и студентам многих поколений...» Отрадно поэтому, что в книге нашлось место небольшому мемориальному разделу, в котором опубликованы воспоминания как участников теперь уже знаменитого «пушкиноведческого кружка», так и коллег по кафедре. Изданию предпослан очерк о научной деятельности Л.С. Сидякова, включающий список его последних трудов. Книга была подготовлена сыном профессора, Ю.Л. Сидяковым при поддержке альманаха «Русский мир и Латвия» (редактор С. Мазур).
П. С. Глушаков
Глушковский П. Ф.В. БУЛГАРИН В РУССКО-ПОЛЬСКИХ ОТНОШЕНИЯХ ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА: ЭВОЛЮЦИЯ ИДЕНТИЧНОСТИ И ПОЛИТИЧЕСКИХ ВОЗЗРЕНИЙ. — СПб.: Алетейя, 2013. — 229 с. — Тираж не указан.
Книга польского исследователя посвящена интересной, но слабо изученной теме эволюции идентичности Булгарина. Взгляды Булгарина — одной из ключевых фигур русской литературы и журналистики 1820— 1840-х гг. — только с конца прошлого века исследуются более или менее систематически, но сделано еще явно недостаточно.
П. Глушковский строит свою работу на довольно широкой источниковой базе, основу которой составляет большой корпус опубликованных материалов, но встречаются и ссылки на российские и польские архивы. Хорошо ориентируется автор и в булгариноведческой литературе.
Исследование было защищено в России как кандидатская диссертация, и по уровню она, безусловно, выше средней российской диссертации. Автор не ограничивается только обозначенной в названии темой, излагая попутно биографию Булгарина, характеризуя его литературную и журналистскую деятельность, затрагивая вопрос о его сотрудничестве с III отделением и т.д., поэтому рецензируемая книга может послужить хорошим введением в булгариноведение.
Автор справедливо пишет о польско-литвинской идентичности Булгарина, происходившего из Минщины — земель Великого княжества Литовского. При общем социальном положении, языке, религии и принадлежности одному государству — Речи Посполитой — шляхта Литвы и шляхта коронной Польши отличались рядом культурных традиций, в частности использованием в быту, особенно при общении с крестьянами, белорусского языка; в некоторой степени религией — часть шляхты была православной, и т.п.
По мнению исследователя, после поступления в кадетский корпус в Петербурге у Булгарина начинает формироваться «имперская и российская идентичность» (с. 36; я бы все-таки их разделил и формирование российской идентичности отнес к более позднему времени, годам примерно к 1820— 1830-м). К сожалению, П. Глушковский не «прописывает» механизм трансформаций идентичности Булгарина, поэтому неясно, почему Булгарин, которому «без особых проблем удалось включить свой образ польско-литовского мира в пространство России и, сражаясь за империю, оставаться патриотом своей родины» (с. 41), после этого покинул Россию, чтобы сражаться в составе французской армии, в надежде, что Наполеон восстановит Польское государство.
Согласно П. Глушковскому, даже после Польского восстания 1831 г. имперская и польская идентичности Булгарина не вступили в конфликт (с. 70). Правда, через страницу мы встречаем заявление, что у него «польско-литвинская идентичность все более оттеснялась имперской. После 1831 г. он считал себя, прежде всего, подданным Российской империи и русским в имперском смысле» (с. 72). Подобные заявления демонстрируют неясность авторской трактовки понятия «идентичность». Ведь одно дело — идентичность государственная, а другое — идентичность культурная. В плане политическом Булгарин после поражения Наполеона однозначно переориентировался на Российскую империю, полагая, что благосостояние поляков и польских земель возможно только в рамках империи. Культурно же он продолжал считать себя поляком, и польские история, литература, искусство продолжали вызывать у него живейший интерес, многочисленные примеры чего можно обнаружить в книге Глушковского.
Глушковский пишет даже о панславистских взглядах Булгарина и о его «славянской идентичности» (с. 85). В итоге оказывается, что «можно говорить о многоуровневой идентичности Булгарина: польско-литвинской и имперской, которая, в свою очередь, включала элементы лифляндской (поскольку у Булгарина было имение под Дерптом. — А.Р.), славянской и русской. Его "идеальное отечество" — Петербург, лифляндское Карлово, Литва, Царство Польское» (с. 90).
Мне представляется, что подобная трактовка термина «идентичность» может только помешать понять феномен Булгарина. Действительно ли у него была такая синтетическая идентичность? Или имел место конфликт идентичностей, о котором просто не осталось свидетельств?
Из частных разысканий отметим содержащие новые сведения экскурс об истории рода Булгариных (с. 31—33), параграфы «Речь Посполитая и поляки в литературных и публицистических текстах Ф.В. Булгарина» (с. 113—131) и «Отношение поляков к Ф.В. Булгарину» (с. 152—179).
В то же время в книге есть ряд непринципиальных, но заслуживющих быть отмечеными ошибок и неточностей. Неверно, что никто из декабристов не говорил на следствии о причастности Булгарина к тайному обществу (с. 133), такие показания дал, например, Н.Н. Оржицкий (см.: Восстание декабристов: Документы. М., 1979. Т. 15. С. 122). «Северная пчела» не имела монополии на печатание политических известий (с. 136), такое право имели также «Московские ведомости», «Санкт-Петербургские ведомости» и «Русский инвалид». На с. 50 П. Глушковский цитирует хранящееся в архиве письмо Булгарина на польском языке (по его утверждению — 1814 г.) с просьбой прислать книги для отзыва и делает на этой основе вывод, что Булгарин «решил стать польским литератором еще до падения Наполеона» (с. 50). Однако письмо это написано в 1819 г., когда Булгарин сотрудничал в петербургском польскоязычном издании «Ruski invalid». Немало фамилий воспроизведено неверно: нужно не Киселев-Сергин (с. 12), а Киселев-Сергенин, не Шиндлер (с. 49, 214), а Шильдер, не Черных (с. 47), а Черняк, не Сен-Мори (с. 62), а Сен-Мор, и т.д. Театральный альманах Булгарина имел название не «Русская талия» (с. 63, 204), а, разумеется, «Русская Талия»; роман его назывался «Димитрий Самозванец», а не «Дмитрий Самозванец», как многократно встречаем на страницах книги, а исторический очерк — «Марина Мнишех», а не «Марина Мнишек» (с. 172). На с. 101 упомянуто «Короткое путешествие в Нубию» Сенковского. Но путешествие Сенковского не было коротким, и статья называлась «Краткое начертание путешествия в Нубию и верхнюю Эфиопию». Список подобных неточностей можно продолжить.
В заключение подчеркну, что в своей книге П. Глушковский подходит к Булгарину как к серьезному, заслуживающему внимания журналисту и идеологу, что нечасто встречается в исследовательской литературе. При этом он демонстрирует хорошее знание материала и умело суммирует те трактовки его деятельности, которые были предложены ранее и представляются мне верными. Кроме того, в книге есть ряд ценных наблюдений по некоторым частным вопросам и введены в научный оборот несколько новых касающихся Булгарина источников. Все это дает основания для положительной оценки книги, представляющей шаг вперед в булгариноведении.
P.S. К этой «объективной» оценке книги Глушковского хотел бы добавить «субъективное» замечание этического характера. Во Введении, положительно оценив мои работы, посвященные Булгарину, П. Глушковский утверждает, что в них «практически отсутствуют польские источники и литература предмета на польском языке» (с. 14). Подобное заявление не могло меня не удивить. В моей статье (не монографии!) «Ф.В. Булгарин и Польша» (Русская литература. 1993. № 3) содержатся ссылки на два десятка польскоязычных исследовательских работ, посвященных Булгарину и вокруг него, и на шесть публикаций источников. В других моих работах, посвященных Булгарину, есть еще десятки ссылок на польские работы и материалы, в том числе и архивные. Если это можно охарактеризовать формулировкой «практически отсутствуют», то сколько же нужно П. Глушковскому, чтобы их было достаточно? Я попытался под этим углом зрения проанализировать его книгу. Что же оказалось?
Действительно, П. Глушковский дает много ссылок на польскоязычные книги и статьи, но, во-первых, работы эти (за двумя-тремя исключениями) посвящены не Булгарину, а вообще истории Польши и, во-вторых, они опубликованы в последние годы, позже моих работ, о которых идет речь. Что же касается архивных материалов, то в книге упоминается и цитируется всего около двух десятков архивных документов на польском языке, частично использованных и мной, а частично известных мне, но не использованных в силу их малозначительности.
Об справедливости подобных упреков своим предшественникам в изучении избранной темы пусть судит читатель.
А. Рейтблат
Тесля А.А. ПЕРВЫЙ РУССКИЙ НАЦИОНАЛИЗМ... И ДРУГИЕ. — М.: Европа, 2014. — 280 с. — 1000 экз.
«В эту книгу, — отмечает автор в предисловии, — вошли работы трех видов — научные статьи, эссе и заметки о книгах» (с. 5). Соединение этих трех, сущностно непохожих жанров возможно лишь на одной основе — публицистической. А той публицистической книжки, на обложке которой красуется слово «национализм», я, честно говоря, побаиваюсь. «Великое дело — заглавие», — говаривал Константин Аксаков.
Я ведь человек, что называется, «старинного воспитания» и учился по таким книгам, в которых это слово преподносилось непременно с «отрицательной», даже «ругательной» семантикой. Даже и не в публицистических книгах — вот, к примеру, как оно толковалось в очень интеллигентном словаре времен моего возрастания: «НАЦИОНАЛИЗМ [фр. nationalisme <лат.>] — реакционная буржуазная идеология и политика, состоящие в проповеди национальной исключительности и национального превосходства, направленные на разжигание национальной вражды и натравливание одной нации на другую в интересах эксплуататорских классов господствующей (великодержавной) нации». Далее в словаре подробно расписывался вред «великодержавного национализма» и подчеркивалось: «Коммунистические партии ведут борьбу с буржуазным национализмом, воспитывая трудящиеся массы в духе дружбы народов, их равенства, свободы и независимости, в духе пролетарского интернационализма и борьбы за укрепление мира во всем мире» (Словарь иностранных слов. 6-е изд. М., 1964. С. 433).
Словарное определение полувековой давности, вероятно, потому глубоко запало в мое сознание, что за последующие 50 лет я как-то не встречал сколь-либо серьезных попыток переосмыслить либо «переопределить» это нехорошее понятие. Да и нынешняя массовая «телевизионная» публицистика тоже вводит его с осуждением, понятие «национализм» («националист»!) выглядит отталкивающим «ярлыком»
А тут еще уточняется, что предмет рассуждений автора — «первый русский национализм», то есть классическое славянофильство периода 1840— 1860-х годов (с. 5). Мне даже неудобно как-то, что я почти уже полвека занимаюсь публикацией сочинений Хомякова, Аксаковых и иже с ними, сочувственно пишу об этих первых, кто затеял на Руси подобные дела по «проповеди национальной исключительности» и «разжиганию национальной вражды».
Автор, правда, оговаривает: славянофилы показательны тем, что именно в их поисках «формируется первая версия "русского национализма" как проекта "быть европейцами", быть "европейской нацией" (поскольку ведь нельзя быть "европейцем вообще" — а лишь англичанином, французом или немцем и уже в силу своей "английскости" принадлежать к числу "европейцев")» (с. 5). С этим я готов согласиться — но при чем здесь «национализм»?
И опять-таки хотелось бы уточнить, приведя, например, высказывание того же К. Аксакова, протестовавшего против названия кружка: «Что же это за название? Славянофил — значит по-русски славянолюбец. Можно назвать славянофилом немца или француза, это понятно; но странно было бы назвать француза галлофилом или немца германофилом — так точно, как славянина по месторождению славянофилом» (РГАЛИ. Ф. 10. Оп. 5. Ед. хр. 30. Л. 1). Быть «славянофилом» для русского человека — это, по Аксакову, естественно. Как же иначе? Русский народ оказывается для него дороже и лучше всех других народов именно потому, что это его народ, — точно так же, как его семья для него дороже и лучше всех других семей, даже и великокняжеских. И — обратим внимание — он совсем не хочет «быть европейцем»: просто настаивает на том, чтобы к его личности и к его идеологии относились с «европейскими» критериями, не применяя «самодельных» кличек...
В отличие от предшествовавших носителей «национальных» настроений в русском обществе, славянофилы отнюдь не принимали восклицания героя Грибоедова: «Хоть у китайцев бы нам несколько занять / Премудрого у них незнанья иноземцев!» Напротив, они многократно настаивали на необходимости знать все достижения европейской мысли, все новинки современного развития. Именно руководствуемый этим желанием И.В. Киреевский стал в 1832 г. издавать журнал «Европеец». Но тогда же близкий приятель по кружку «любомудров» и тоже один из будущих столпов славянофильства А.И. Кошелев писал ему: «За имя твоего новорожденного хочется тебя жестоко побранить. Зачем было украсть его у Ксенофонта Полевого, который все твердит: будем же Европейцами. Я хочу написать статью "Не будем же Европейцами" и пришлю ее для помещения в твой журнал…» Так что даже, в общем, верные заявления о славянофильстве как «европейском проекте» невозможны без множества оговорок и уточнений.
Между тем А.А. Тесля изначально настаивает на принципе «приблизительностивзгляда, приближения к обыденной речи» (с. 6). Но именно эта «приблизительность» позволяла, например, Г.В. Плеханову ставить на одну доску заявления Погодина и братьев Киреевских, П. Валуева и Самарина. А сами «отцы» славянофильства предупреждали, что во многих случаях «иные плюсы и минусы уничтожаются сами собою» (А. Хомяков) и «малейшее отклонение в прицеле шлет пулю в совершенно иную мету» (И. Киреевский).
Я потому еще так часто цитирую русских славянофилов первого призыва, что в рецензируемой книге (где их идеи объявлены основным предметом исследования) им уделено совсем немного места. Автор приводит множество цитат — и как-то «обходит» и Хомякова, и Киреевского (их сочинения не указаны даже в библиографии). Про них разве что скороговоркой сказано в первой части («Теория»); переходя к конкретике (эта часть называется «Казусы»), А.А. Тесля начинает уже с 1860-х гг. и с Ивана Аксакова, которого современники числили «душеприказчиком покойных славянофилов». Так что его книга получается не о «первом русском национализме», а как раз о «других»: втором, третьем, четвертом и т.д.
И дело не только в том, что становится непонятным, «откуда ноги растут», но и в том, что именно и только в 1840—1850-х гг. славянофилы выступили какинтеллектуальное объединение людей, стремившихся коллективными усилиями «разрешить» важную для русского общества мысль. Они проявились именно как «кружок единомышленников», действовавших в одном общем для всех направлении. Такие кружки во всех культурах — явление уникальное. Кружок этот, сформировавшийся в самом конце 1830-х гг., просуществовал до 1863-го; разрушила
его не только безвременная смерть основателей, но и столкновение с другим «национализмом» — известное польское восстание. Во всяком случае, говорить о славянофильстве (и употреблять это неточное наименование) мы можем только до 1863 г. А то, что было после, необходимо и называть как-то иначе.
Раздел книги, названный «Теория», посвящен поискам «сопряжения» понятий «консерватизм» и «национализм». А.А. Тесля начинает с обзора «европейской» мысли и как-то очень уж быстро переходит от Э. Бёрка и Ж. де Местра к рубежу XIX—XX вв. и к Первой мировой войне. Стиль его изложения стремится к афористичности и «красивости», и хочется, чтобы ряд этих «красивостей» был попонятнее. Вот читаю фразу: «Из катастрофы XVII века рождается философия права...» (с. 18) — и не очень понимаю, какая именно «катастрофа» имеется в виду.
Продираясь через подобные субъективные «непонятки», добираешься наконец до ярких и интересных наблюдений, например: «Опережая уваровскую формулу, в журналистике 1820-х начнутся "споры о народности" с противопоставлением "народности" и "простонародности", где "народность" будут определять через "верность духу народа", а не те или иные конкретные исторические формы. Народность оказывается и искомым, и повсеместно присутствующим, тем, что возможно "почувствовать", но затруднительно определить — неким "пустым местом", позволяющим наделять его необходимыми смыслами» (с. 31). Но и здесь как будто требуются уточнения.
Для выяснения существа «споров о народности» в 1820-х гг. недостаточно привлечь примеры из текущей журналистики или формулы коронационного манифеста (все они напрямую зависели от текущей политики и не всегда отражали действительные поиски). Гораздо ярче подобные суждения выявляются в частных суждениях современников. Вот в 1819 г. П.А. Вяземский посылает А.И. Тургеневу новую элегию «Первый снег» и в сопроводительном письме замечает: «По моему мнению, эти стихи — мои выродки. Тут есть русская краска, чего ни в каких почти стихах наших нет. Русского поэта по физиономии не узнаешь <...> тут дело идет не о достоинстве, ао отпечатке; не о сладкоречивости, а о выговоре; не о стройности движений, а о народности некоторых замашек коренных. Зачем не перевести nationalite — народность?»
Если согласиться с автором книги, что во Франции «народ» (по-гречески: «демос») стал осмысляться как «нация» (по-гречески: «этнос»), то в России всё происходит с точностью до наоборот. Парадоксальным образом Вяземский (кстати, служивший тогда в Варшаве и напрямую сталкивавшийся с «национальной проблемой») осмысляет представление о «национальности» как «народность» и ищет ее проявления в «некоторых замашках коренных». Образованный представитель космополитизированного «общества» ищет проявления «народности» непременновне этого общества — из этого исходили и славянофилы, ратовавшие за непременную «русскую одежду» и «бороду»: на этом пути «коренные замашки» отыскиваются быстрее всего. Отсюда и происходила «зыбкость»: огромному и многомиллионному неграмотному «народу» можно было придумывать искомый «дух жизни» в любых его «замашках».
Книга А.А. Тесли замечательна как раз теми разделами, которые представляют целостную картину функционирования славянофильских идей после распада и гибели самого кружка — после 1860-х гг. В этом представлении он остается верен основной задаче: «...эксплицировать основания славянофильских взглядов, уйдя от описательности истории общественной мысли» (с. 57). В эпоху реформ актуализировались извечные проблемы взаимодействия соседствующих (или государственно объединенных) этносов: явились «польский вопрос», «остзейский вопрос», «славянский вопрос», активно выступило украйнофильство — как их совместить с собственно «русским вопросом»?
Второй раздел книги называется «Казусы»; в нем автор опирается на собственные заметки о чужих книгах; в разделе представлены фигуры И.С. Аксакова, И.Д. Беляева, А.И. Герцена, К.Н. Леонтьева, В.В. Розанова. Третий раздел — «По краям» — выполнен, в основном, в жанре эссе и посвящен характеристике таких фигур, как Николай I, П.А. Столыпин, С.Н. Дурылин, Л.Я. Гинзбург. Все эти непохожие персонажи объединяются общей почвой «национализма» и определением каждым из них (в зависимости от рода их деятельности) «субъекта, который мог бы быть активным носителем и выразителем того, что для славянофилов выступало под именем народности», и путей решения ими «трехчленной формулы государство — общество — народ»(с. 67).
Направленность автора на раскрытие обобщающих, сущностных категорий, отказ от принципов «описательности истории общественной мысли» — привлекают. Настораживает его уверенность, что эти сложнейшие проблемы можно представить в тех терминах, которые он сам признает «неопределенными» (с. 49): «консерватизм» и «либерализм». Тем не менее он никак не может уйти от этих «категориальных» терминов и даже насаждает их: «Если первоначально славянофилы (в 1840— 1850-х гг.) могут быть однозначно отнесены к либеральным направлениям мысли, то позднейшее развитие славянофильства демонстрирует нарастающее напряжение между либеральными основаниями и возрастающим консервативным тяготением» (с. 71). «Отсюда и историчность консерватизма: он не тождественен принадлежности к традиции — он всегда начинается с ее осознания» (с. 73). «И.С. Аксаков создал достаточно отчетливую концепцию "неполитического либерализма", где постоянное указание на "неполитичность" могло повторяться и утверждаться» (с. 99). «Соловьев принимал и восхвалял ту самую "либеральную цивилизацию", которая была ненавистна и омерзительна К.Н. Леонтьеву, по неприятию которой он подбирал друзей и единомышленников, терпимый к разномыслию по многим другим вопросам» (с. 195). «Выведение славянофилов за рамки либеральной традиции существенно деформирует облик русского либерализма» (с. 232). И так далее.
Мне уже приходилось когда-то писать, что подобные «европейские» дефиниции, примененные к истории русской общественной мысли, сплошь и рядом оказываются неработающими. Ни взятые по типу французского Национального конвента «правые — левые — центр», ни привычные «консерваторы — либералы — демократы» в русской общественной мысли, для которой, как ни для какой другой, характерны символизация, путаница идеологических адресов и тенденция к мифологизации, — в сущности, ничего не обозначают (см.: Кошелев В.А. Славянофилы и официальная народность // Славянофильство и современность. СПб., 1994).
В этой же статье я приводил и рабочую «типологию» В.В. Розанова, сохранившуюся в рукописи: РГАЛИ. Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 176. В этой «Схеме развития славянофильства» Розанов, один из «героев» рецензируемой книги, как будто предвосхитил некоторые «построения» автора. Он выделял «чистое славянофильство» (Хомяков, И. Киреевский, К. Аксаков, Ю. Самарин, И. Аксаков, Ф. Тютчев), «официальное славянофильство» (Погодин, Шевырев, А.Н. Попов, И.Д. Беляев), «славянофильство образов» (С. Аксаков, Л. Толстой, Д. Григорович, И. Тургенев и др.), «эпизодическое славянофильство» (Достоевский, Лесков, Короленко, Златовратский, Г. Успенский, В. Гаршин, С. Рачинский), «ученое славянофильство» (Ф. Буслаев, Н. Тихонравов, Н.А. и И. Барсуковы и др.). В этой «схеме» А. Григорьев, Н. Страхов, К. Леонтьев оказываются ближе к «официальному славянофильству», а Н. Данилевский — к «чистому славянофильству». Несмотря на неизбежную упрощенность и действительный схематизм этих представлений, они все-таки более последовательны, чем наши позднейшие дефинитивные «ярлыки».
А понятие «официальная народность» при ближайшем рассмотрении и вообще оборачивается удачно придуманным «брендом». Общественно- исторический смысл «тройственной» формулы православие—самодержавие— народностьвполне понятен: внутри нее компонент «народность» становился идеологическим оправданием двух остальных компонентов. Сам «бренд» явился именно тогда, когда возникла возможность сомнений в правомерности и «вековечности» самодержавия и православия. Утверждение неразрывности «триады» позволяло проделывать, в сущности, нехитрую операцию: любая оппозиция, поднимавшая руку на деспотизм, на охранительство, на церковь, могла быть обвинена в посягательстве на народ и объявлена «врагом народа». «Народность» становилась своего рода жупелом, отводящим такого рода посягательства, ибо деспотизм
и вероучение прямо соотносились с «гением нации».
Между тем, и идеология православия, и практика самодержавной власти в истории России довольно быстро (а иногда и весьма резко) менялись, завися от конкретных носителей (иерархов, государей, генеральных секретарей, президентов) и от изменения экономической и политической ситуации общества. Смысл же категории «народность» (и соответственно «народа») заключался как раз в представлении об изначальной цельности и неизменности. Народ как идеологическая мифологема должен был оставаться монолитен и неподвижен — иначе утрачивался смысл этого понятия. При этом переменные величины — «православие» и «самодержавие» — должны были периодически вступать в противоречие с «народностью», величиной постоянной. На практике же этого не происходило: всякая власть придумывала для себя тот «народ», который соответствовал ее устремлениям в данный момент.
Мой покойный отец рассказывал историю из своего детства. С 1931 г. он, вместе с моим раскулаченным дедом и раскулаченной бабкой и еще с шестью моими, тогда малолетними, раскулаченными дядьями и тетками, жил в Республике Коми, в селе Новый Бор, что за полярным кругом, в большом «кулацком» поселке, построенном на костях и на крови вологодских мужиков и баб, объявленных вне закона и высланных с исконных селений в необозримые печорские дали.
Через пятьдесят лет мы с отцом ездили в Новый Бор — на могилы. Показал он мне школу-семилетку, которую окончил перед войной: рубленое двухэтажное здание, одно из первых, которое возвели на пустынном берегу заполярной Печоры высланные туда кулаки. Там и сейчас — школа. А учили кулацких детей столичные интеллигенты, тоже высланные.
Отец рассказывал, как учили истории. «Дети, — говорил учитель, — откройте учебник на такой-то странице: зачеркните второй абзац. Здесь говорится о человеке, которого нам нельзя изучать: он враг народа. И на соседней странице третий абзац тоже зачеркните. А переверните страницу — тут фотография Косиора. Ее вы тоже зачеркните: враг народа».
Отец, тогда семиклассник, поднял руку и спросил:
– А почему у нашего народа так много врагов?
Он, конечно, не осознавал, что и сам он, кулацкий сын, и учитель его, попавший из столичного университета на заполярные печорские берега, — тоже «враги народа», хотя, может быть, и не в такой степени «враги», как те, имена которых вначале попали в учебники истории, а потом оказались вычеркнуты из истории... А учитель, наверное, должен был осознавать всю трогательность этого вопроса. Он подумал, вздохнул и тихо ответил:
– Врагов много?.. Так ведь и народ большой.
Народ действительно — большой. И «открывать» его для себя можно во множестве ипостасей.
А рецензируемая книга, несмотря на «отталкивающее» заглавие и жанровую «путаность», оказывается, в целом, полезной. Хотя бы тем, что заставляет о многом подумать и кое о чем вспомнить.
В.А. Кошелев
ПРОШЛОЕ КАК СЮЖЕТ: Материалы международной научной конференции / Отв. ред. А.Б. Сорочан. — Тверь: Твер. гос. ун-т, 2012. — 272 с. — 200 экз.
Содержание: Сорочан А.Ю. Проект времени: о методологии исследований.
I. Образы прошлого: юбилейные сюжеты: Кошелев В.А. Прошлое как настоящее: историческая драма А.Н. Островского «Козьма Захарьич Минин, Сухорук»; Пяткин С.Н. Мемуарная литература о Пушкине и прозаические сюжеты Б.А. Садовского; Никишов ЮМ. «Гроза двенадцатого года» в «Евгении Онегине»; Кунарев А.А. О пользе станционных трактиров (из комментариев к «Евгению Онегину»); Сорочан А.Ю. Наше светлое криминальное прошлое (1812 год в русском уголовном романе).
II. Прошлое как Иное: проблемы репрезентации: Громова П.С. Формы репрезентации истории в ранней прозе А.К. Толстого; Никольский Е.В. Роман Всеволода Соловьева «Царское посольство»: опыт контаминации исторической и юмористической прозы; Васильева С.А. Идеальный правитель в исторических хрониках Вс. Соловьева; Колымагин Б.Ф. Проблема отцов и детей и история советского прошлого; Балашова Е.А. «Своя версия прошлого» в современной идиллии; На- зарьян А.Р. Мир сновидений в прозе Эрнеста Хемингуэя; Филоненко С. История, страсть, приключение: формула средневекового любовно-исторического романа в украинской массовой литературе.
III. Факты и вымыслы: образ истории в литературе и искусстве: Денисенко С.В. «Борис Годунов»: Карамзин — Пушкин — Мусоргский; Багратион-Мухранели И.Л. Рецепция образа царицы Тамары в творчестве Лермонтова. История и легенда; Ляпи- на С.М. Портрет царевны Софьи в романе Вс.С. Соловьева «Царь-девица»: к проблеме соотношения исторических фактов и вымысла в художественном произведении; Ищук-Фадеева Н.И. Дело А. Сухово-Кобылина в жизни и творчестве; Гайдук В.Л. Историческая основа пьесы Р.М. Акульшина «Окно в деревню»; Назарьян Р.Г. Эпизод из истории Туркестанской публичной библиотеки глазами мемуаристов; Ва- силькова Г.С. Революция как азартная игра: новелла Б. Житкова «Орлянка».
IV. Воссоздание сюжетов: трансформации прошлого: Кузнецова У.С. Марья Каспаровна Рейхель как представительница «замечательного десятилетия» (на материале «Отрывков из воспоминаний о А.И. Герцене» М.К. Рейхель); Кошелев А.В. Секретный рапорт новгородского полицмейстера М.И. Ланге о русской периодической печати 1860-х годов; Крутова Я.В. Образ петербургского театра 1870-х годов в восприятии провинциальной актрисы (по мемуарам М.Г. Савиной «Горести и скитания»); Рублева Н.И. «Злобный бес убийства» (образ русской революции в трилогии Ф. Сологуба «Творимая легенда»); Белуко ва В.Б. Знаковые события истории в поэме А. Гессена «Горькие травы»; Мотеюнайте И.В. История как сюжет романа-хроники С.Н. Дурылина «Колокола»; Щелокова Л.И. О художественной образности в публицистике Л.М. Леонова (1941—1945 гг.); Каргашин И.А. «Прошлое» как сюжетообразующее начало в лирической прозе Юрия Казакова; Хамраев Д.Х. Прошлое, обращенное к будущему: [таджикский русскоязычный писатель Мансур Суруш]; Миронова И.В. Легенды о тверских привидениях; Петров А.А. «Раньше были времена, а теперь мгновения...»: прошлое и настоящее в частушке.
НАСТОЯЩЕЕ КАК СЮЖЕТ: Материалы международной научной конференции /Ред. С.А. Васильева. — Тверь: Изд-во М.Ю. Батасовой, 2013. — 340 с. — 200 экз.
Содержание: Сорочан А.Ю, Васильева С.А. Настоящее: разрывы в ткани сюжета.
От прошлого к настоящему: о временных соответствиях: Кошелев В.А. Настоящее как прошлое: «Гроза» А.Н. Островского; Устинов А.В. Проекции современности в изображении раскола в романе Д.Л. Мордовцева «Великий раскол»; Сорочан А.Б. Не только прошлое: произведения современности в наследии исторических романистов XIX века; Семенова А.Л. От прошлого к настоящему без будущего: концепция времени в окуровских повестях М. Горького; Пак Н.И. Способы актуализации образа подвижника в «Преподобном Сергии Радонежском» Б.К. Зайцева; Погорелая А.В. Сборник Б. Слуцкого «Память»: настоящее, пропитанное прошлым.
Конструирование настоящего: о событии и рефлексии: Варзонин Ю.Н. Античный текст во времени и пространстве: проблема рецепции; Багратион-Мухранели И.Л. А.А. Бестужев-Марлинский и его герои; Кошелев А.В. Гоголевский сюжет в творчестве публициста 1860-х годов; Потемкин С.Б. Формальный анализ коммуникативного фола у Чехова; Петрова Н.А. «Пока еще на самом деле.» — маркеры «настоящего» в поэзии О. Мандельштама; Назарьян Р.Г. Закавказские реалии и персидские «иллюзии» в творческой биографии Сергея Есенина; Ищук-Фадеева Н.И. Пушкин как драматический сюжет сегодня; Азарова Н.М. «Настоящее» в литературе ХХ века — это философский термин или культурный концепт? (по следам А. Бадью); Поповкина Г.С. Жития святых как источник антропологического исследования (на примере феномена благодатного дара врачевания); Терешкина Д.Б. «Земли Российстей. похвало и украшение»: почитание новомученика Евгения в контексте русской агиографической традиции; Голубкова А.А. Репрезентация настоящего в романе Дмитрия Данилова «Горизонтальное положение»; Еланская С.Н. «Ностальгия по настоящему»: парадоксы кинематографического конструирования современности; Чжоу Сянлу. Механизм кошмара: как мы воспринимаем «Дорогую Елену Сергеевну»; Чугунов Д.А. Классичность «настоящего» в поздней прозе Зигфрида Ленца; Тихонова О.В. Освоение современности в немецкой художественной документалистике; Батасова М.Ю. Новейшая история утраченных источников (этнокультурная трансформация фольклорного нарратива); Панов С.В., Ивашкин С.Н. Фантом отца, кайрос настоящего, эпифании повседневного, археология языка.
Условность настоящего: о фактах и вымыслах: Кунарев А.А. Леденец с перцем, или «Из какого сора растут стихи.»; Сорочан Н.Ю. Поэзия и дипломатия в биографии Ф.И. Тютчева; Кубайдулова А.Ю. Бытовое и бытийное в жизни художника (на материале записей [К.И. Чуковского] 1906—1909 гг.); Карандашова О.С. Об одном из «толстовцев»: [И.М. Клобский]; Пяткин С.Н. Вокруг мемуарного текста Б.А. Садовского о Сергее Есенине; Букарева Н.Ю. Биографический факт как основа сюжета в сборнике рассказов Сергея Максимова «Тайга»; Доброзракова Г.А. Факт и вымысел в прозе С.Д. Довлатова; Беренштейн Е.П. Сэмьюэл Беккет: настоящее как актуализированная иллюзия времени; Крылова М.Н. Настоящее как средство описания будущего: образы сравнения в современной фантастике; Карслиева Д.К. Факт и вымысел в романе «Искупление» Й. Макьюэна.
Герой настоящего: о человеке и времени: Васильева С.А. Герой времени в повести А.П. Глинки «Леонид Степанович и Людмила Сергеевна»; Никольский Е.В. «Герой времени» в романе Вс. Соловьева «Цветы бездны»; Гайдук В.Л. Конструирование социалистического человека в дневниках Г.О. Гаузнера; Коркунов В.В. Образы санитарок в цикле Беллы Ахмаду линой «Глубокий обморок»: к вопросу о герое времени в художественной литературе; Скубач О.А. Рассказы о героях: Механизмы формирования идеологии советского подвига; Мотеюнайте И.В. Растянувшееся настоящее: Еще раз о герое времени у Шукшина; Колымагин Б.Ф. Человек в поэзии Всеволода Некрасова; Лобин А.М. «Герой нашего времени» в зеркале истории (на материале сюжета о «попаданцах» в современной фантастике); Петров В.Е. Образы «золотой молодежи» в современном литературном и публицистическом дискурсе.
Модели настоящего: о жанрах и образах: Никишов Ю.М. «Евгений Онегин»: от романа о современности к историческому роману о современности; Денисенко С.В. Прошлое и будущее в сюжете о настоящем: «Необыкновенная история» И.А. Гончарова; Болдырева Е.М. Литературоведческое исследование феномена автобиографического метатекста: проблемно-методологические аспекты (на примере романа И.А. Бунина «Жизнь Арсеньева»); Горшкова Е.О. «Роман с ключом»: соотношение факта и вымысла в моделировании художественной реальности (на материале романа О. Форш «Сумасшедший корабль»); Кувшинов Ф.В. Четвертый жанр Даниила Хармса; Меркушов С.Ф. Интерпретация текстов прошлого сквозь призму сюжетов настоящего в книге эссе Михаила Елизарова «Бураттини. Фашизм прошел»; Павлова Д.О. Конспирологи- ческий роман как отражение культуры заговора; Подавылова И.А. Функция идиллического в биографических романах Ицхака Мераса «На чем мир держится» и Имре Кертеса «Без судьбы»; Абашкина Е.А. Прием инверсии в современной малой прозе (на примере текстов Л. Горалик); Бозрикова С.А. Очерк как публицистический нарратив.
Местергази Е.Г. В.С. ПЕЧЕРИН КАК ПЕРСОНАЖ РУССКОЙ КУЛЬ - ТУРЫ. — М.: Совпадение, 2013. — 304 с. — 500 экз.
Главные тексты в литературном наследии В.С. Печерина — его мемуары и автобиографические отрывки. В русской культуре он известен, прежде всего, как «человек с биографией», и не случайно со времен первого гершензоновского издания «Замогильных записок» и вплоть до наших дней именно биография Печерина ставится во главу угла в большинстве работ, ему посвященных. Книга Е.Г. Местергази — еще одна биография, однако, если верить ее названию, перед нами не просто жизнеописание, но «персонажная», «культурная биография». Герой заявлен здесь не как литератор и не как мыслитель, но как «персонаж культуры», — как «Pater Petcherine» Герцена, как один из «бесов» Достоевского, как легендарный «вечный беглец». Автор в коротком предисловии формулирует свою задачу буквально так: «Высветить в биографии "русского скитальца" новые грани, посмотрев на известные факты под иным углом» (с. 3), но при этом предупреждает, что главным источником и «документом» остаются автобиографические «записки» и письма самого В.С. Печерина и это якобы должно оправдывать «невозможность строго научного <.> повествования» и неизбежный «элемент художественности» (Там же). Уже здесь есть известное противоречие: «персонаж культуры» — плод культурных рефлексий, герой чужих текстов, и мудрено искать его в текстах авторских. Точно так же не вполне понятно, почему именно печеринские опусы исключают возможность «строго научного повествования», чем они принципиально отличаются от прочих художественных и нехудожественных текстов, которые становятся предметом научного описания и анализа?
Книга состоит из трех частей: собственно биографии, попытки анализа литературного наследия Печерина и так называемого «концепта». В первой, биографической части нет ничего принципиально нового, кроме разве что подробнейшей родословной с пространными цитатами из «Малороссийского родословника» В.Л. Модзалевского. Вообще Е.Г. Местергази цитирует часто и много, иногда целыми страницами. Добавим, что биографическая часть содержит сомнительную аналогию с Гоголем — тоже выходцем из Малороссии и тоже «скитальцем» (с. 32—34), несколько смелых заявлений, вроде того, что у истоков уваровской триады стоял Карамзин (с. 29), и общее заключение, что биографию Печерина «следует <.> рассматривать, как типичную биографию "русского скитальца", имеющую в качестве таковой непреходящее значение» (с. 52). Единственным подтверждением «типологии» становится здесь упоминание Д.Д. Голицына. Кажется все же, если в биографиях «русских скитальцев», будь то Гоголь или Герцен, и есть что-то «типологическое» (что само по себе неочевидно), то схожие лишь тем, что в какой-то момент сделались католическими священниками, но несхожие во всем остальном, В.С. Печерин и Д.Д. Голицын — далеко не самые «типичные» представители этой условной социальной группы.
Во второй части, претендующей на анализ литературных текстов, вновь находим многостраничные цитаты, на этот раз из «Писем русского путешественника» Карамзина. Е.Г. Местергази приводит их вслед за выдержками из печеринского травелога («Отрывки из путешествий доктора Фуссгэнгера»). «Доктор-пешеходец» предсказуемо «понижает градус» чувствительности. Но отметим еще одну достаточно странную «карамзинскую» аналогию: автохарактеристику из «Действующих лиц в дилижансе» («рыцарь, едущий в Палестину») исследовательница зачем-то превращает в «рыцаря печального образа» и затем, уже в этом — собственном и произвольном определении — усматривает полемику с карамзинским «рыцарем веселого образа» (с. 98). Анализ стихотворных текстов практически исчерпывается цитатами из статей Л.Я. Гинзбург и Е.М. Пульхритудовой. Впрочем, к расхожему библейскому образу из «Торжества смерти» («О, выньте из груди зарю») зачем-то приводятся аналогии из С. Городецкого и В. Маяковского (с. 92, 241), а столь же расхожую шил- леровскую цитату из юношеской трагедии «Двадцать пять лет! И ничего не сделано для славы» Е.Г. Местергази полагает «исповедальными словами, вложенными Печериным в уста героя» (с. 51).
Наконец, в третьей части («Концепт Печерина») исследовательница рассматривает тот предмет, который был заявлен в заглавии, — рецепцию пече- ринских текстов и трансформации его образа — от Герцена до Гершензона, от русских философов начала ХХ в. до современных публицистов и биографов «русского скитальца». «Концепт» оказывается не более чем библиографическим обзором — конспективным, избирательным, не всегда корректным и, к сожалению, неполным. По непонятной причине Е.Г. Местергази ни разу не упоминает посвященного Печерину очерка П.Н. Сакулина, статей И.А. Симоновой, В.А. Мильчиной, большей части западных работ и самого исчерпывающего на сегодняшний день свода печеринских текстов — подготовленного С.Л. Черновым тома «Apologia pro vita mea. Жизнь и приключения русского католика, рассказанные им самим» (СПб.: Нестор-История, 2011). Зато много внимания уделено монографии Н.М. Первухиной-Камышниковой (В.С. Печерин. Эмигрант на все времена. М., 2006). С этим автором Е.Г. Местергази решительно ни в чем не соглашается, но едва ли не главным недостатком книги она полагает «политическую ангажированность» американского профессора, пользовавшегося «щедрой финансовой поддержкой Института Кеннана и т.д.» (с. 167). Заканчивается «концептуальный» обзор апологией шеститомного труда М.М. Дунаева «Православие и русская литература» (М., 1996) и обильными цитатами из статей Ст. Куняева «Шляхта и мы» (Наш современник. 2002. № 5) и В. Бондаренко «Вечный беглец» (Завтра. 2007. № 33. 15 авг.). Одно из последних определений «беглеца» звучит буквально так: он был «поэт консервативной русской ориентации» (с. 187).
Последняя глава книги Е.Г. Местергази называется «В.С. Печерин и герои Достоевского», здесь мы также не найдем ничего, кроме общеизвестных сближений Печерина с Версиловым и Верховенским. Впрочем, есть некоторая оригинальность в пространном лирическом отступлении «Печерин и женщины», за которым следует многостраничный сравнительный анализ сюжетной канвы «Бесов» с неизвестным Достоевскому отрывком из письма Печерина Ф.В. Чижову. Сопоставление Печерина с Версиловым самой исследовательницей подается как некая «новелла» и сводится к пространному ряду «выписок-характеристик» в том роде, что оба были «очень красивы», «очень горды» и в свое время покинули Россию «скорее в гордости, чем в раскаянии». Соответствующее сопоставление с Иваном Карамазовым, напротив, вполне откровенная цитата из диссертации А.А. Сабурова.
В заключение своего труда о «Печерине-персонаже» Е.Г. Местергази выписывает прочувствованный пассаж из упомянутой выше статьи В. Бондаренко, суть которой в том, что «в душе своей Печерин весь без остатка остался русским».
В книге также содержится девять приложений: это несколько достаточно известных стихотворений и писем В.С. Печерина, перепечатанных здесь без указания источника. Именной указатель и библиографический список, разумеется, отсутствуют.
И. Булкина
THE NEW AGE UF RUSSIA. OCCULT AND ESOTERIC DIMENSIONS/ Ed. by Birgit Menzel, Michael Hagemeister and Bernice Glatzer Rosenthal. — Miinchen; Berlin: Verlag Otto Sagner, 2012. — 448p. — (Studies on Language and Culture in Central and Eastern Europe. Vol. 17).
В последнее время в исследованиях эзотерической проблематики все чаще используются традиционные литературоведческие формы анализа — рассматриваются жанры и сюжетные схемы, дается описание исторически «понятных» явлений, которые занимают свою нишу в общей системной характеристике литературного процесса. Но очевидно и стремление к обобщению сведений об изучении «тайных знаний» — появились новые формы анализа, которые принимают во внимание эзотерическое понимание традиции, учитывают междисциплинарный опыт.
Именно таков сборник, редакторы и авторы которого подводят итоги определенного этапа в изучении «оккультных измерений» русской культуры. Следует отметить, что конференция, по итогам которой выпущена эта коллективная монография, носила несколько иное название: «Оккультное в России ХХ века. Метафизические корни советской цивилизации». Так что авторы книги расширили хронологические рамки исследования (в сборнике три раздела, посвященных оккультным движениям 1890—1920, 1930—1985 гг. и постсоветского периода). Материал книги чрезвычайно разнороден. Мы находим тут статьи о дореволюционном плакате и кинематографе (Джулия Маннхерц) и секретных экспериментах доктора Александра Барченко (Олег Шишкин), о советской фантастике (Леонид Геллер, Матиас Шварц) и подпольных оккультных кружках (Марлен Ларуэлль), о трансперсональной психологии (Борис Фаликов) и истории рериховских центров (Джон Маккэннон)... Только в статье Бернис Глэтцер Розенталь рассматриваются закономерности проявления эзотерического в культуре; оккультизм становится ответом на духовный кризис и в Америке 1960-х, и в постсоветском обществе. Логичным решением проблемы становится поиск нового «объединяющего мифа» (с. 420), но в эзотерических текстах такового не обнаруживается, хотя значительная часть книги посвящена как раз анализу текстов, а не практик.
Обращение к отдельным статьям позволяет выявить как сильные, так и слабые стороны обстоятельного исторического анализа оккультной словесности. С первой и до последней страницы читателей уверяют, что «метафизическая мысль» в сталинскую эпоху «последовательно уничтожалась» (с. 1, 419). Однако достаточно вспомнить мифологические аналогии времен Великой Отечественной, даже речи Сталина, в которых акцентируется принцип «духовного единства», — и мы увидим, что своеобразная метафизика официальной советской системе была необходима. Бессмысленные изречения (вроде брежневского «Экономика должна быть экономной») приобретали характер заклинаний; это, может быть, излишне смелая аналогия, но анализ газетных передовиц 1980-х продемонстрирует ее право на существование. Война обострила ту проблему, с которой связан интерес к эзотерическому; всякое «разрушение биполярного мироустройства <...> уничтожает рациональные парадигмы в истории и изящных искусствах» (с. 12). Оккультные тексты появляются тогда, когда логический выбор не позволяет выстраивать систему связей между явлениями — и ему на смену приходят модели «тайного знания».
Авторы исследования иногда рассуждают о «деконструкции верований» и «изменении границ между традиционными и нетрадиционными религиозными системами» (с. 17), однако главным образом пытаются, отказавшись от теоретических построений, выстроить обстоятельное описание эзотерики на советском и постсоветском материале.
Например, Михаэль Хагемайстер пишет о космизме Циолковского, основываясь прежде всего на материалах архива ученого. А ведь было бы интересно осмыслить в первую очередь те концепции, которые считал базовыми сам автор и которые он обнародовал при жизни в изданных за собственный счет брошюрах; это позволило бы четко представить систему, позднее утраченную в более обстоятельных публикациях наследия Циолковского.
Некоторые статьи вынужденно фрагментарны. Работа Джулии Маннхерц, например, представляет собой отрывки из монографии «Современный оккультизм в России конца века» (Mannherz Julia. Modern Occultism in Fin-de-Siecle Russia. Chicago, 2012). Здесь рассматриваются и газетные статьи, и иллюстрации, и плакаты к фильмам, и фильмы, и театральные постановки, и цирковые зрелища — все на двадцати страницах. Ничего удивительного, что появляется, например, подобный пересказ сцен из фильма Я. Протазанова «Уход великого старца»: «...Толстой пытается совершить самоубийство, когда сверхъестественное явление монахини, которую, как мы увидим далее, он посетил, остановило романиста…» (с. 46). Ничего сверхъестественного в «явлении» нет: Толстой вспомнил о своей сестре Марии Николаевне, у которой он побывал после ухода из Ясной Поляны.
Достаточно интересны в сборнике статьи о фантастической литературе; связывая ее оккультную составляющую в России с появлением перевода
романа Яна Потоцкого и фильма по мотивам «Рукописи, найденной в Сарагосе», Леонид Геллер делает очень важные наблюдения: «.эзотерический принцип круга тайн отражен в нарративной структуре рассказа-в-рассказе» (с. 187). Не так уж важно, что роман полон иронии: «Потоцкий учит нас сохранять дистанцию, рассматривая дискурс оккультизма и об оккультизме» (с. 188). Эзотеризм текста не абсолютизируется, хотя для того, чтобы показать это, Геллеру приходится использовать слишком много разнородных терминов: на читателя на с. 206—208, где характеризуется метафизический реализм Ю. Мамлеева, обрушивается великое множество всяческих иных «-измов». Однако именно здесь характеристика эзотерического соотносится с «принципом майи, неустойчивой, пластичной реальности» (с. 208). По существу, деформация смыслов становится единственно возможным методом осмысления «пластичного мира»; так улавливается неуловимое. Но когда речь заходит о конкретных проявлениях, начинаются нестыковки.
Например, анализируются романы Олеся Бердника как широко известные и быстро переведенные на русский. А между тем из десяти его романов, написанных в конце 1950—1960-х гг., на русский были сразу переведены лишь два, для «космической мифологии» Бердника не ключевые. Заходит речь о «политических подтекстах» в книгах Александра Беляева (с. 219), однако даже не упоминаются его романы, посвященные ключевым для эзотерической литературы темам (такие, как «Последний человек из Атлантиды» и «Ариэль»). Излагается творческая биография Еремея Парнова, от «фантастических» текстов перешедшего к «оккультным». Но для того, чтобы понять, как разоблачение оккультизма сочеталось с пропагандой того же оккультизма в трудах литературного функционера Парнова, необходимо обратиться к самому яркому и противоречивому из его сочинений — повести «Проснись в Фамагусте», открытый финал которой свидетельствует об отказе автора от окончательного суждения о существовании «тайн мироздания».
Большой интерес представляет параллельный анализ текстов Александра Казанцева и Ивана Ефремова, предпринятый в статье Матиаса Шварца: оба «соотносили ядерную энергию с демоническими трансцендентными силами, с "космической энергией", которая связывает людей со вселенной на незримом уровне» (с. 229—230). В дальнейшем эта тема была развернута в сочинениях Владимира Щербакова и других авторов так называемой «школы Ефремова»; под патронажем Казанцева тема «вхождения во Вселенную» обрела квазирелигиозный статус. В серии «Библиотека советской фантастики» издательства «Молодая гвардия» появилось множество текстов, в которых контакты с «высшими цивилизациями» обеспечивали передачу космической энергии, если можно так выразиться, по национальному признаку. «Формулирование тайных или запретных желаний может быть интерпретировано как художественная реализация оккультных практик», — пишет М. Шварц (с. 235). Но обстоятельный анализ подобных формул продемонстрирует постепенное обнажение «тайного» и создание «оккультного космоса» в официально признанной литературе (популярный ныне Александр Бушков — явный наследник этой традиции).
В книге практически не учитывается крайне важный материал, связанный с оккультными течениями на постсоветском пространстве. Скажем, родновериеприобрело гораздо большую популярность не в России, а в Украине (два алтаря, к примеру, существуют сейчас в самом центре Киева), а рериховское движение в Прибалтике стало настоящей религией. Об этом упомянуто лишь в сноске на с. 369, хотя обсуждение «канонизации» деятелей рериховского движения (таких, как Рихард Рудзитис) могло бы стать основой для более чем обстоятельной монографии. Увы, сборник, крайне интересный как общая историческая характеристика темы, не содержит основательных обобщений.
Биргит Менцель в предисловии указала, что для «концептуализации эзотерического необходимы более тщательные исследования» (с. 18). Но терминологическая проблема, возникающая при работе гуманитариев с трудноопределимым эзотерическим «аппаратом», в книге не решается — только упоминается о «внутренней противоречивости» «и эзотерического, и оккультного» (с. 19). Ведь в мире «нет ничего эзотерического» (с. 20), это историко-культурная характеристика, не присущая явлениям изначально. А закономерности «возникновения эзотерической перспективы» возможно определить лишь в том случае, если разнородные тексты русского «нового века» будут рассматриваться в соответствии с некой единой системой — отрадно, что поиски этой системы продолжаются.
Александр Сорочан
ФИЛОСОФИЯ ЖИЗНИ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XX—XXI ВЕКОВ: ОТ ЖИЗНЕСТРОЕНИЯ К ВИТАЛЬНОСТИ. — Иркутск: Изд-во ИГУ, 2013. — 485 с. — 100 экз.
Содержание: I. Философия жизни и витальности в теоретическом освещении и в литературном осмыслении: Брюханова Ю.М. Влияние философии жизни (А. Шопенгауэр, Ф. Ницше, А. Бергсон и др.) на русскую художественную мысль первой половины ХХ века; Плеханова И.И. Философия жизни и идеи жизнестроения в русской литературе первой трети ХХ века; Она же. Витальность: содержание понятия и критерии оценки; Она же. Игровое и витальное — синонимия или корреляция? Она же. Интеллектуальная и стихийная концептуализация витальности; Она же. Витальные и социальные ценности (личностная и коллективистская интерпретация); Она же. Современная литература: витальность vs мортальность?
II. Художественные концепции философии жизни: Брюханова Ю.М. Художественная философия в системе этико-мировоззренческих координат; Плеханова И.И., Тархнишвили М.Б. Витальность позднего О. Мандельштама: эстетика и поэтика; Деревянко А.С. Философия жизни С.Д. Кржижановского и А. Шопенгауэра: опыт переосмысления; Сериков Е.Л. Философия жизни в повести А. Платонова «Эфирный тракт»; Плеханова И.И. Поэтический реализм Павла Васильева: философия и поэтика жизнеприятия; Она же. Философия жизни С.П. Залыгина.
III. Типологические параллели и антиномии: Плеханова И.И. Жизнетворческий потенциал примитивизма (наивное, трагическое и наивно-трагическое чувство жизни); Брюханова Ю.М. Дискуссия трагизмов: стихотворение «Венеция» Б. Пастернака и «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной» О. Мандельштама; Плеханова И.И., Витковская Н.А. А. Вам пилов и А. Пушкин: светоносный дар против трагической безысходности; Плеханова И.И. О витальном потенциале традиционализма и авангарда; Сумарокова Е.В. Концепт жизнь как организующее начало художественной картины мира Ф. Искандера (на примере романа «Сандро из Чегема»); Плеханова И.И. Трагическое как витальное (формотворчество и духовные поиски новой драмы).
IV. Индивидуальные стратегии жизнетворчества: Деревянко А.С. Феномен интеллектуальной свободы: жизненный и творческий путь Сигизмунда Кржижановского; Плеханова И.И. Антропный принцип мышления в поэзии («мизант- ропная» версия Иосифа Бродского); Дикун Т.А. Витальность религиозного сознания (по роману А. Слаповского «Первое второе пришествие»); Подре- зова Н.Н. Витальность детства в лирике Веры Павловой; Плеханова И.И. Новая драма XXI века: лирический модус трагического; Дикун Т.А. Жизнь и смерть сквозь призму игры со временем: ретродистопия А. Слаповского «Вспять» как социальный роман-эксперимент; Сумарокова Е.В. Мифологические формулы витальности в поэзии Екатерины Боярских (книга «Женщина из Кимея»); Сериков Е.Л. Витальная поэтика творчества; Сидельникова М.Л. Мотив «живой» картины: проблема витальности творения (по рассказам А. Грина «Фанданго» и М. Веллера «Все уладится»); Плеханова И.И. Эвристическая драматургия Александра Вампилова: поэтика позитивного познания; Плеханова И.И., Смирнов С.Р. Органический авангардизм Геннадия Айги; Подрезова Н.Н. Смехоутверждение жизни в прозе Тимура Кибирова; Брюханова Ю.М. «Живое» слово в творчестве Михаила Шишкина.
L'ANNO 1910 IN RUSSIA/A cura di D. Colombo e C. Graziadei. — Salerno, 2012. — 397p. — (Europa Orientalis).
Формирующая сборник идея — проследить ключевые события в культуре, связанные с 1910 г., весьма значимым для России. Он отмечен уходом из жизни трех ключевых фигур трех областей искусства — Л. Толстого, В. Комиссаржевской и М. Врубеля, венчает XIX столетие в культурном отношении и дает ростки следующему, поскольку именно в этот период становится очевидным переход от символизма к авангардным течениям: по сути, завершается эпоха рубежного декаданса и начинается модернистский XX в. На удивление синхронно расцветает множество эстетических «-измов». Написанные по-русски, по-итальянски и по-французски статьи сборника, в разнообразии предложенных научных точек зрения и методик, выстраивают своего рода синоптическую таблицу 1910 г., которая воссоздает атмосферу и голоса этого периода, устанавливает связи и взаимоотношения, обнаруживает соответствия либо просто синхронное присутствие различных культурных событий.
Большая часть статей посвящена сфере литературы, и имена в названиях статей вполне ожидаемы: И. Анненский, М. Цветаева, Н. Гумилев, А. Блок, С. Черный, В. Хлебников, А. Белый. Отдельные статьи обращаются к эстетической теории, музыке, живописи, сферам культурной жизни, радикально обновлявшимся (архитектура, туризм) или только зарождавшимся в тот период (кинематограф, авиация). Краткая характеристика главных событий рассматриваемого периода, данная Н. Богомоловым в статье «К литературной истории 1910 года», показывает, насколько неслучайны темы сборника, и намечает линию причинно-следственных связей между затронутыми в ней событиями или темами.
Вехой стал журнал «Аполлон», начавший выходить в конце 1909 г. и сконцентрировавший все основные тенденции эпохи. К опыту «Аполлона» обращаются так ли иначе авторы большинства статей, а Ж.-К. Маркаде дает подробный обзор содержания за 1909— 1910 гг., определяя важную составляющую его направленности, заложенную уже в названии, — установку на ясность и гармонию. «Он весьма сдержан по отношению к искусству новаторскому, хаотичному, "анархическому", зарождавшемуся в России (неопримитивизм, фовизм, футуризм, кубизм). "Аполлон" представляется своего рода отправной точкой размышлений и споров и, в определенном смысле, сыграл существенную роль в революции в искусстве России перед революцией 1917 г.» (с. 220). Роль журнала «Аполлон» в отражении формировавшихся революционных эстетических принципов отмечена и в статье М. Бёмиг «"Студия импрессионистов" между импрессионизмом, интуитивизмом и футуризмом, или Русский "Синий всадник"». В статье прослеживаются признаки эстетической пограммности 1910 г., наиболее наглядно выразившиеся в еще более новаторском альманахе, впервые обозначившем поворот от символизма к футуризму и предвосхитившем поиски немецкого журнала, совершившего переворот в искусстве. «В общей эстетической ориентации он все же еще связан с поэтикой символизма своим отношением к синтезу искусств, превалирующей роли музыки и ориентализму, тогда как в аспекте формы, особенно в декларации свободного искусства, открывает дорогу иконоборческому порыву авангардных течений...» (с. 100). Организатор альманаха Н. Кульбин и один из его активнейших авторов Д. Бурлюк в дальнейшем станут авторами и «Синего всадника».
Грядущая новая поэзия возвестила о себе в 1910 г. сборником М. Цветаевой «Вечерний альбом», которому посвящена статья П. Феретти — подробный разбор стихотворений, которые целиком приводятся в оригинале и в переводе на итальянский, отказывающемся от рифмы ради сохранения других тонкостей. Статья рассматривает крайне благожелательную реакцию мэтров Брюсова, Гумилева и Волошина, биографические отзвуки, мотивные и тематические структуры сборника. Первый опыт Цветаевой показателен в смысле яркого и умелого начала, не знающего стадии ученичества, сразу формирующего ни на что не похожий мир. «Поражает разнообразие нот, интонаций и тембров — от элегических до шаловливых, регистров — от сказочных до воодушевленно эпических <...>; это поэтическая вселенная в себе, ценность которой — не только в созвездии тем и приемов, которые поэтесса использует продуманно, уверенной рукой и каждый раз по-иному, раскаляя их, сплавляя со своей душой. Поражает цельность поэтического мира, выстроенного в этом дебютном опыте, который вовлекает тайники души в разговор с окружающими под знаком несомненного тождества жизни и искусства» (с. 149).
Еще более радикальный поворот совершался в творчестве Хлебникова, неудивительно, что к нему обращены три статьи сборника. Вероятно, 1910 г. был еще слишком ранней зарей новаторского искусства: как отмечает Н. Перцова в статье «Литературные искания раннего Хлебникова», «хотя он напряженно пишет и делает попытки издать свои произведения <...> только в 1913—1914 гг. происходит яркий выход Хлебникова на литературную сцену России...» (с. 263). Статья исследует подготовку этого выхода: процесс отбора поэтом текстов для публикации из поэтических тетрадей 1907—1908 гг. Внимательная работа с рукописью, хранящейся в РГАЛИ, позволяет увидеть хорошо знакомые стихи как часть «некоего творческого континуума, единого сложно организованного текста» (с. 273). Автор статьи сообщает радостную весть: готовится «издание, включающее факсимильное воспроизведение и полную транскрипцию конволюта» (с. 273). Баллада Хлебникова «Мария Вечора», которой посвящена статья Д. Сегала и Н. Сегал (Рудник), также существовала в 1910 г. только в рукописи и явилась, по мнению авторов, реакцией на описание таинственной смерти австрийского кронпринца Рудольфа в московской газете «Голос Москвы». Статья К. Сольветти «Предварительные размышления о "метабиозах" Хлебникова» исследует более сложный и существенный вопрос — «тесную связь между поэзией и наукой в его творческом методе, значимость нового представления о времени и пространстве» (с. 351). Автор обращается к важному, но не получившему должного внимания тексту поэта «Опыт построения одного естественнонаучного понятия», опубликованному в 1910 г. в журнале «Вести студенческой жизни». «Статья. рисует образ космоса, в котором завихрения времени сплетаются в органическое единство. В этом коротком сочинении Хлебников вдохновлен эвристическим потенциалом метабиозов как междисциплинарной универсалистской научной модели» (с. 353). Опыт научных рассуждений Хлебникова воспринят в статье прежде всего в художественном ракурсе: «...интуиция поэта позволяет оперировать внутренней научной терминологией, воспринимая ее как уникальное познавательное приключение, как поэтический способ существования в мире...» (с. 359).
В музыке наступление нового века в 1910 г. было отмечено появлением «Жар-птицы» Стравинского, к которому обращается обзорная статья В. Зидарича, дающая представление о культурном контексте, в котором вырастал балет, о его музыкальном и хореографическом своеобразии, о генезисе и содержании либретто. Автор статьи отмечает эмблематичность феномена «Жар-птицы»: «Символ доброго волшебства, чистой красоты и свободы, Жар-птица предстает как мощная метафора творческой свободы художника...» (с. 393). Образ волшебной птицы был почерпнут из русского фольклора, и этим тоже показателен: заря модернизма в России отмечена органичным переплетением стремления к радикальному обновлению и пристальным вниманием к легендарной старине, к мифологической традиции.
Очевидная культурная ситуация 1910 г. ставится под сомнение применительно к популярному чтению в статье Д. Коломбо «Анастасия Вербицкая, или Декадентство в массы». В опросе подписчиков журнала «Вестник знания» о любимых писателях «нет и следа Блока, Белого или Мережковского, Кузмина или Гумилева, ни одного, по сути, имени, которые преобладали в утонченных дискуссиях тех лет: первое место занимает Лев Толстой, за ним — Чарльз Дарвин и Леонид Андреев» (с. 101). Наибольшие тиражи имели романы М. Раскатова (подлинная фамилия — М. Асс, что не отмечено в статье Коломбо) об Антоне Кречете, рассказы о сыщике Пинкертоне, а также книги А. Вербицкой. Последняя ориентировалась не на совсем «простых» читателей, а на представителей среднего класса, кое-что знающих о современных тенденциях в искусстве, но не имеющих ни интеллектуальных, ни материальных возможностей войти в круг избранных эстетов-декадентов. Сочинения Вербицкой продвигают «модернистские темы в аудиторию традиционно от них далекую, смешивая их с мотивами, происходящими из совсем иной, зачастую противостоящей, традиции. Таким образом, символизм приходит в массы на самом своем закате и в непоправимо испорченной интерпретации» (с. 116).
Г. Заломкина
МИХАИЛ БУЛГАКОВ, ЕГО ВРЕМЯ И МЫ/Под ред. Г. Пшебинды и Я. Свежего. — Краков, 2012. — 920 с. — (Barwy Rusi. Т. 2).
Содержание: От редакторов;
Проза Михаила Булгакова: текстология, поэтика, мировоззрение: Белобровцева И.З. Миссианство Михаила Булгакова; Кораблев А.А. Михаил Булгаков как мистический писатель: (К вопросу об авторском самоопределении); Иваньшина ЕА. Культура против истории: О работе машины времени у М.А. Булгакова; Филина М. Унижение и восстановление справедливости: Различное сюжетное воплощение в творчестве М.А. Булгакова; Павильч А.А. Компаративные интенции в творчестве М. Булгакова; Пыхтина Ю.Г. Деформация архетипа «дом» в малой прозе М.А. Булгакова; Панко И.В. Образ огня в ранних рассказах М.А. Булгакова; Яблоков Е.А. Проблема финальной датировки в рассказе «Морфий»; Кораб- лева Н.В. Метатекстуальность рассказа М.А. Булгакова «Ханский огонь»; Кшондзер М.К. Рассказ Михаила Булгакова «Красная корона»: Текст и контекст; Алпатова Т.А. От «Записок на манжетах» к «Запискам покойника»: Эволюция повествования в прозе М.А. Булгакова; Худзиньска-Парко- садзе А. Фантастические повести Михаила Булгакова как зеркало эпохи («Дьяволиада», «Роковые яйца», «Собачье сердце»); Прус К. Гротескность как способ изображения советской действительности в «Собачьем сердце» Михаила Булгакова; Коханова В.А. Архетипика романов М.А. Булгакова; Нагина К.А. Контексты сада в романе М. Булгакова «Белая гвардия»; Боб- рицких Л.Я. О традиции женского демонизма Серебряного века в романе М. Булгакова «Белая гвардия»; Поли- щук Я.А. Киев Михаила Булгакова: Опыт постколониальной интерпретации; Витковская Л.В, Головченко И.Ф. Кавказ — Лермонтов — Булгаков: Проблемы интертекстуального дискурса; Сумская М.Ю., Шульженко В.И. Ранний Булгаков в парадигматике «Кавказского текста» русской литературы; Шелаева А.А. Традиции русской классической литературы в творчестве Булгакова: Анекдот у Н.С. Лескова и М.А. Булгакова; Орлова Е.И. М.А. Булгаков и М.А. Волошин; Арутюнян Т.В. К интерпретации одного разговора о жизни и смерти: (Булгаков — Сталин — Пастернак); Галимьянова В.Р. М. Булгаков и А. Платонов: Особенности трагизма.
В кругу Мастера и Маргариты: Колышева Е.Ю. Модель генезиса романа М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита»; Тюпа В.И. Нарративная стратегия романа «Мастер и Маргарита»; Царькова Т.С. Стиховед В.Е. Холшев- ников о композиции романа «Мастер и Маргарита»; Ленц Г. Sub specie aeter- nitatis: Концепты истории в романе «Мастер и Маргарита»: (Между историософией и советской культурой); Голозубов А.В. Божественная комедия М. Булгакова: Элементы постмодернистской поэтики в романе «Мастер и Маргарита»; Иваницкий А.И. Раздвоение зла в романе М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита» и новая роль гротеска; Джулиани Р. Пилат у Булгакова: От структуры к поэтике «Мастера и Маргариты»; Буонкристиано П. Булгаков, Герберт Аврилакский и говорящие головы; Шилов В.В. Герберт Аврилак- ский в романе «Мастер и Маргарита»: (Ре)конструкция ассоциаций; Чита- ти Д. Библейские главы романов «Мастер и Маргарита» и «Плаха»: О Булгакове и Айтматове.
Драматургия Михаила Булгакова: Страшкова О.К. Театрально-драматургический текст Михаила Булгакова: Штрихи художественного мышления; Баринова К.В. Пьеса «Зойкина квартира» М. Булгакова в контексте карнавализованной советской драматургии 1920-х годов: (Н. Эрдман, В. Маяковский); Канун- никова И.А. Специфика организации художественного пространства пьес «Зойкина квартира» М.А. Булгакова и «Мандат» Н.Р. Эрдмана; Омори М. Булгаков и Мольер в советском идеологическом контексте 1920—1930-х годов; Отан-Матье М.К. Перечитывая «Батум» сегодня; Фаст П. Документ, вымысел, миф? Контексты пьесы «Ба- тум» М. Булгакова; Осиньская К. Дон Кихот в инсценировке М.А. Булгакова: Некоторые проблемы истолкования романа; Есипова О.Д. Два спектакля: («Дон Кихот» М.А. Булгакова в Ленинградском театре им. Пушкина и в Вахтановском театре — 1941 год); Орлова Н.Х. «Мой литературный портрет закончен, и он же есть политический портрет»: (К театральной судьбе Михаила Булгакова).
Михаил Булгаков и современная культура: Капрусова М.Н. «Булгаковский миф» в современной русской «звучащей» и сетевой поэзии; ГурленоваЛ.В. «Мастер и Маргарита» М. Булгакова как интертекстуальный источник русского литературного постмодернизма: (На материале «Московских сказок» А. Кабакова); Невская Д.Р. «Пренебрежение личностью» и «эволюция идей» как условия возвращения к Богу: (К рецепции Христа-человека в общественно-политической и культурной жизни 1960— 1970-х годов); Заднепровская Г.В. «Бег»: Интерпретация пьесы М.А. Булгакова в одноименной опере Н.Н. Сидельни- кова; Степновска Т. Пьеса «Багровый остров» Михаила Булгакова в интерпретации студенческого театра «Одуванчик»; Пшебинда Г. Другая жизнь Михаила Булгакова; Рогозовская Т.А. Юбилейное: До и после Дома Турбиных: (Булгаков, Некрасов, Дравич); Гальцева Э.Б. Дневники Елены Булгаковой 1933—1940: История и судьбы текста, значение исследования и публикации.
Михаил Булгаков в межкультурном пространстве: рецепция, переводы и переводоведение: Бутке- вич-Володзько А. Польский Булгаков: (Очерк восприятия); Муранска Н. Михаил Булгаков в словацком восприятии: (Булгаковедение в Словакии. Проблема перевода булгаковских произведений на словацкий язык); Сёке К. Шеститомное собрание сочинений Михаила Булгакова на венгерском языке: Заметки редактора и переводчика; Разумовская В.А., Минбо Ян. Булгаков- ский текст в китайских переводах: Переводимое и непереводимое; Бобохид- зе Н.Г., Сагинадзе Р.С. Два перевода романа М. Булгакова «Мастер и Маргарита» на грузинский язык; Ндьяй И.А. «Дьявольщина» «Мастера и Маргариты» Михаила Булгакова: Проблемы перевода фразеологических единиц; Воробьева А.Д. Такая булгаковская атмосфера, или Комическое в романе «Мастер и Маргарита» и в его англоязычных переводах.
Творчество Михаила Булгакова: лингвистический и лингводидактический аспекты: Федосюк М.Ю. О пушкинских традициях в языке М. Булгакова; Roe-Portiansky I. The Natural and the Supernatural in the Novel The Master and Margarita by Mikhail Bulgakov: A Linguistic Analysis; Ковалев Г.Ф. Автобиографизм ономастики М.А. Булгакова; Шубин Р.В. К понятию «римского» текста у М.А. Булгакова: Антропонимические исследования «Белой гвардии»; Сальман Е.А. Аббревиатуры 1920-х годов в контексте языковой ситуации времени и в авторском употреблении: (На материале публицистики М.А. Булгакова); Романенко А.П. Семиотический портрет советского человека у Булгакова; Николаева Ю.В. Особенности языковой игры в произведениях М.А. Булгакова; Выходцева И.С., Прокофьева Л.П. Интерпретационные возможности лексической и фонетической семантики в художественном тексте: (На материале обращений в повести М.А. Булгакова «Собачье сердце»); Виноградова Е.М. «Я — враг необоснованных гипотез»: Эпистемическая модальность и эвиденциальность в повести М.А. Булгакова «Собачье сердце»; Семенюк О.А. Синонимия в произведениях М. Булгакова: Социокультурный аспект; Санджи-Гаряева З.С. Трансформация советского языка в произведениях М. Булгакова; Бондаренко М.А. Лингводидактический потенциал творчества М.А. Булгакова.
Кошелев В.А. ПАРАДОКСЫ РУССКОЙ ГОСУДАРСТВЕННОСТИ: Монография. — Великий Новгород: НовГУ им. Ярослава Мудрого, 2013. — 294 с. — 500 экз.
Автор насчитал 15 узловых парадоксов, которые структурировали книгу на главы, помимо Введения, тоже в унисон озаглавленного «Парадоксы исторического движения».
Исследователь задался целью осветить возникновение и развитие отечественной государственности, выстроить в единый ряд цепляющиеся друг за друга события, нащупать присущий им алгоритм, повторяющийся с дурной бесконечностью, однако не так, как это представляется исторической науке, а с точки зрения художественной литературы.
Впрочем, среди источников Коше- лева, историка литературы по преимуществу, немаловажное место занимают и исторические сочинения («Повесть временных лет», классические труды Татищева, Карамзина, Костомарова, Ключевского, Соловьева, Забелина, Платонова). Не случайно, выбирая стратегию предстоящего исторического экскурса, он опирается на опыт исторической науки именно XIX в.: «Прошлое самоценно: оно не зависит ни от старой, ни от новой конъюнктуры. Более того: в сложные исторические эпохи, подобные нашей, только прошлое способно вернуть ощущение устойчивой почвы под ногами» (с. 7).
Время от времени Кошелев привлекает и мнения философов, в частности отдает должное проницательному суждению Н. Бердяева, высказанному им в книге «Смысл истории», о том, что «история не есть объективная данность, история есть миф», чему доказательств можно отыскать сколько угодно. Идеальным автор книги считает историософский подход, предложенный в свое время А.С. Хомяковым в его, как он считает, до сих пор «не освоенной» «Семирамиде». Свободный от национальных пристрастий и от текущей политики сегодняшнего дня, такой подход призван «"художнически" выявить возможные алгоритмы исторической повторяемости. А такая задача не создает объективных условий для мифологизации» (с. 12).
Среди общепризнанных парадоксов русской государственности одно из первых мест занимают вопросы, закодированные в пространном заголовке «Повести временных лет»: «...откуду есть пошла русская земля <...> и откуду русская землястала есть...» Если исключить здесь неуместный для писания на дорогом пергамене плеоназм, полагает Кошелев, речь, видимо, должна идти о «русской земле» «в двух разных значениях»: «о том "кусочке" земли, с которого предки летописца начали осваивать бесконечные пространства Восточно-Европейской равнины», и «о той территории, за которой в эпоху летописного "настоящего" закрепляется наименование "Русской земли". Летописная тавтология как бы предупреждает позднейшее наблюдение Ключевского: "История России есть история страны, которая колонизируется (то есть постоянно "прирастает" территорией и людьми!)"» (с. 16). Столь же значимым представляется ему и далеко не праздный вопрос «кто первее (а не "первый") нача (а не "стал") княжити въ Киеве»: не Кий, не Аскольд с Диром, а прежде всего представители династической линии Рюриковичей. Вывод напрашивается сам собой: «...летопись явно не остается объективной и играет, что называется, "в одни ворота"» (с. 16).
Немало и других парадоксальных тайн скрывает в себе древнейший период нашей истории: если Новгород — первый город, упоминаемый начальной летописью, древнейший город Руси, то где же его естественный антоним — так сказать, Старгород? Как понимать по отношению к восточнославянским племенам «спокойную формулу» «пришли и сели» и сакраментальную летописную фразу «И так разошелся славянский народ.»? Историософское чутье подсказывает исследователю весьма правдоподобную версию: первоначальный процесс расхождения единого народа был предопределен реальными процессами последовательного движения «русско-славянского племени» из юго-западного угла Великой Русской равнины на север и восток, где мирной, а где и насильственной колонизации других племен, гораздо более воинственных и агрессивных. «Для того, чтобы выжить, надобно было "растечься", спрятаться в лесах <...>. Но это "разделение" и расселение славян — в сущности, еще доистория. Подлинная история начинается с новым объединением» (с. 17).
Образование и становление государственности на Руси Кошелев связывает с легендой о призвании варягов, вызвавшей столько политических спекуляций. С точки зрения историософии и с учетом авторитетного мнения Ключевского, согласно которому варяги были, по сути дела, наняты для оказания сторожевых услуг, а затем «наемники превратились во властителей», в исходном летописном сообщении первостепенное значение имеют два существенных момента: 1) само имя Руси возводится к названию варяжского племени (и летописец не видит в этом ничего обидного для славян); 2) подчеркивается варяжское, извне, происхождение правящей династии, поэтому «настоящими князьями» летописец считает лишь потомков Рюрика (с. 23). Киевская Русь, таким образом, «формировалась не только на многоплеменной, но и на многонациональной основе, — на пути великих переселений, в тесном взаимодействии со множеством других народов. Образно говоря, Русская земля "есть пошла" из юго-запада Восточно-Европейской равнины и "стала есть" на самом северо-востоке славянского расселения: в Новгороде» (с. 26). Единство сложившейся таким образом державы не нарушило опрометчивое решение Ярослава Мудрого разделить свои обширные владения между пятью сыновьями. Даже в условиях острой династической борьбы Киевский стол оставался главным. Своеобразный общественный договор с норманнскими пришельцами надолго сохранил в сознании представление о государстве как высшей национальной ценности. Разве это не парадокс?
Вторым парадоксом, в поддержку первому, явилось обретение веры. Исторические обстоятельства сложились таким образом, что предки нынешних русских, выбирая, сознательно предпочли Константинопольскую церковь мусульманству, иудаизму и западному «латинскому» христианству. Владимир сделал такой выбор, конечно, не столько из-за большей красоты обрядов, сколько из-за того, что новая религия, пришедшая на смену язычеству, обеспечивала «наименьшую ломку» сложившихся обычаев и, что еще важнее, наименьшую политическую зависимость от державы — религиозного донора. «Слабая» Византия была в этом смысле предпочтительнее «сильной» Европы. К тому же долгое время старая и новая религия сосуществовали без антагонизма, церковная служба осуществлялась на внятном языке, в монастырях шла кропотливая работа по просвещению, и, наконец, для изначально полиэтнического государства жизненно необходимым оказался синтез двух культурных архетипов Востока и Запада, который предполагало и несло с собой православие.
Третьим парадоксом Кошелев объявляет народность как явление «великоросса». В период, когда Русь распалась на удельные княжества и стала легкой добычей монгольских орд, когда стали формироваться различные типы жизненных укладов и вырисовываться областные разновидности национального характера, в мучительном процессе преодоления раздробленности снова стратегически дальновиднее и целесообразнее оказалось платить дань веротерпимым язычникам-монголам, нежели подчиниться фанатичным крестоносцам. В итоге, приходит к выводу исследователь, «сформировался новый этнос великоросса, не похожий ни на какой другой и существующий как бы "на границе" Запада и Востока как двух культурных образований. Генетически великоросс восходит к Западу <...>, но исторически этот этнос тяготеет к Востоку — к тому Востоку, который в начале его образования сыграл роль одновременно и роковую, и спасительную» (с. 69—70).
Завершает уваровскую «триаду» парадокс № 4 — самодержавие как способ русского управления. Известно, что самодержавие в русском варианте толерантностью отнюдь не отличалось. Кошелев приводит характерный ответ Ивана Грозного на отчаянный вопрос воеводы Милославского: «За что казнишь?» — «А жаловати есмя своих холопей вольны, а и казнити вольны же!» Иными словами, все подданные царя от мала до велика рассматривались однозначно как холопы. Почему терпели? Потому что «Руси нужен был сильный князь» (с. 78). Иначе в пору княжеских междоусобиц она бы просто не выжила. «Именно "самосознанное" самодержавие спасло в тот период духовное единство России, позволило ей завершить дело объединения» (с. 84).
Дальнейшие этапы истории российской государственности рассматриваются не столь подробно, поскольку они «рифмуются» друг с другом как витки спирали. Крутые формы правления Ивана Грозного, Петра Великого и Иосифа Сталина, как это ни парадоксально, в народной памяти не имеют однозначно негативной оценки: «...конкретные бедствия множества частных людей оказываются менее значимы, чем жупел государственной силы». Сколько недоуменных вопросов вызывал и вызывает этот парадокс: «Почему, в сущности, тоталитарный режим, ненавистный современникам, в восприятии ближайших потомков обретает некую привлекательность? Что это: стремление к "сильной власти"? генетическое желание тирании?
Или что-то еще, столь же противоестественное для человека?» (с. 91). Соответственно Смутное время на Руси расценивается как расплата за надрыв страны» в царствование Ивана IV, как неизбежный период возмездия за «национальное самохвальство», который по обыкновению наступает после подобного рода царствований. Точно такие же компенсации были на Руси и позже — после Петра Великого, Николая I, Сталина (с. 107). В высшей степени поучительным оказался и урок смуты религиозной, именуемой Расколом. Борьба двух уроженцев соседних нижегородских деревень, реформатора Никона и приверженца старины мятежного протопопа Аввакума, людей в одинаковой мере пассионарных и радикальных, не могла не оставить глубокого следа. Она принесла с собой «предчувствие нового качества», преддверие нового переворота (с. 149), который не замедлил явиться, сопровождаемый свежим ветром петровских преобразований. В результате Россия получила официальный статус империи и выдвинулась в число ведущих европейских держав. «Отец Отечества», вытащивший, говоря объективно, страну из болота Средневековья, на манер Мюнхгаузена за собственные волосы вместе с лошадью, как и его грозный предшественник, отличался бешеным, крутым нравом. Созданное им государство было по сути своей военно-бюрократическим. После Петра кормило власти доставалось людям вполне случайным, пока одна из таких персон не проявила мудрость, терпимость и незаурядный характер; речь идет о Екатерине II. При ее правлении Россия прирастила обширные территории, успешно освоила их и приобрела еще больший вес в кругу европейских стран своими дипломатическими инициативами. Столь же парадоксальными были фигуры «романтического императора» Павла I и его либерального отпрыска Александра: первый накликал себе беду поспешными непродуманными реформами, ущемив права дворянства, «традиционной опоры трону»; второй, доверившись Кутузову, стал победителем Наполеона, но не извлек из этой победы никакой пользы для России. Еще парадоксальнее были попытки раскачать государственный ковчег в бурном течении так называемых трех этапов революционно-освободительного движения. Декабристы и Александр едва ли не в одинаковой мере хотели реформ, их тайное общество не составляло для царя никакой тайны. Но... не договорились. Александр внезапно умер, а его смерть подтолкнула к заведомо обреченному восстанию. Неадекватная мера наказания, назначенная Николаем, спровоцировала не только сочувствие к осужденным, но и реакцию противодействия. Далее следует длинный ряд венценосных правителей-самодержцев, вплоть до последнего из династии Романовых, вполне себе ничем не примечательного Николая II, по иронии судьбы возведенного в ранг святого не за какой- либо героический или нравственный подвиг, а за страдания, выпавшие на него и на его многодетную семью.
Оценивая очерк истории отечественной государственности, осуществленный филологом-литературоведом, в целом, нельзя не воздать должное его историософской объективности, основательной аргументации, богатому иллюстративному материалу.
Завершается книга довольно-таки неожиданно. Поведав в парадоксе № 15 о том, как мы потеряли Россию, о бездарном правлении последнего императора из династии Романовых, о первых шагах советской власти и о закономерно постигшей ее катастрофе, автор обрывает себя на полуслове: «Словом, о минувшем столетии и даже о нынешних временах в нашем труде, оказывается, просто неинтересно писать...» (с. 293). Вряд ли с этим утверждением можно согласиться. Еще как интересно! Но может быть, это будет уже другая книга?..
О.И. Федотов
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».