Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №126, 2014

Игорь Немировский
Зачем был написан «Медный всадник»

Первые исследователи незавершенной пушкинской поэмы, получившей от Жуковского[1] название «Езерский», считали, что она связана с «Медным всад­ником» общим замыслом[2]. Ученые основывались на единстве имен главных героев этих произведений — Евгений — и сходстве важных мотивов в разви­тии общей для них темы «петербургского ненастья» («бурный Петербург­ский вечер», по определению П.В. Анненкова[3]). Помимо этого, хронология работы над этими произведениями представлялась пушкинистам перепле­тенной до полного совпадения. Понадобились значительные текстологиче­ские усилия, чтобы понять, что Пушкин работал над поэмами в разное время, и окончательно установить, что это два различных произведения.

Первым это положение в качестве гипотезы выдвинул С.Н. Браиловский в 1909 году[4], однако доказать его удалось лишь двадцать лет спустя Н.В. Из­майлову[5]. Свое доказательство того, что поэмам соответствуют разные твор­ческие замыслы, Измайлов строил на результатах текстологического анализа и на четком определении различий в жанрово-строфических структурах «Езерского» и «Медного всадника»[6].

Вывод Измайлова был подтвержден позднейшим исследованием корпуса рукописей обеих поэм, проделанным С.М. Бонди[7]. О.С. Соловьева, принимая главный вывод Измайлова — Бонди, выявила и некоторые серьезные ошибки в их текстологических построениях. Она показала, что написание пятнадцати перебеленных строф «Езерского» не предшествовало созданию «Медного всадника», как полагали ее старшие коллеги, а последовало за тем, как «Мед­ный всадник» был написан, представлен на одобрение императору и не полу­чил ожидаемого одобрения[8]. Уточнение Соловьевой, на наш взгляд, только подкрепило вывод ее предшественников о независимости генезисов двух про­изведений, поскольку показало, что замысел «Езерского» не был поглощен «Медным всадником» и что работа над поэмой продолжалась и после завер­шения «петербургской повести».

Вывод о том, что «Езерский» и «Медный всадник» суть разные произве­дения, естественно влечет за собой вопрос о том, почему в марте 1833 года Пушкин оборвал работу над «Езерским» и спустя пять месяцев всего за три недели создал другое произведение на петербургскую тему, в котором нето­ропливый нарратив «свободного романа» сменился динамичной и конфликт­ной фабульностью, легко сводимой к анекдоту. (И, как показал А.Л. Осповат, фабульную основу «Медного всадника» действительно составил анекдот о сне майора Батурина[9].)

Конфликтно само название — «Медный всадник», метафорически (и метонимически) представляющее Петра в двух различных ипостасях: как па­мятник и как историческое лицо. Здесь следует вспомнить, что в пушкинском поэтическом словаре, сложившемся еще до написания «Медного всадника», словом «всадник» часто назывался Наполеон (ср.: «Свершитель роковой без­вестного веленья, / Сей всадник, перед кем склонилися цари, / Мятежной Вольности наследник и убийца, / Сей хладный кровопийца...» («Недвижный страж дремал на царственном пороге...»)[10]).

В пушкинской поэме Петр «ужасен... в окрестной мгле», а в лирике 1810-х годов «ужасом мира» был провозглашен Наполеон. Образ Наполеона, принципиально оксюморонный, постоянно «просвечивает» сквозь образ Петра в «Медном всаднике»[11].

Конфликтность названия задает противопоставление друг другу и прочих элементов образа Петра в «петербургской повести». Так, во «Вступлении» Петр представлен в своей исторической ипостаси основателя города, но, по­скольку основание Петербурга символически уподобляется библейскому тво­рению мира из ничего, установлению порядка из первозданного хаоса, Петр выступает еще и как демиург. Ассоциативная связь сцены основания города в поэме с Библией усиливается за счет того, что Пушкин табуирует имя царя- основателя. Как показывают черновики, поэт делает это еще на раннем этапе работы над «Вступлением», где возникшее было называние царя по имени («великий Петр») почти сразу заменяется многозначительным «он».

В основной части поэмы статус Петра меняется. Основатель Петербурга ха­рактеризуется как ложное божество: «горделивый истукан», «идол»; при этом наводнение соотносится с библейским потопом и называется «Божьей стихи­ей». Бунт Евгения приобретает характер кумироборчества; обращенное к «ку­миру», к «медному идолу», его проклятие направлено и против исторического Петра, «чьей волей роковой / Под морем город основался». Столкновение Ев­гения со статуей становится возможным в результате того, что он теряет свою социальную и даже человеческую природу и становится «ни то, ни се, ни жи­тель света, ни призрак мертвый», а «Медный всадник» оживает, вновь делается «грозным царем» и спускается со своей недостижимой даже для наводнения, надмирной высоты. Своей кульминации сцена бунта достигает тогда, когда Ев­гений манифестирует чудесную природу Петра, называя его «строитель чудо­творный». В Библии первым «строителем» — основателем города — называ­ется Каин. Кроме того, в связанной с Библией культурной традиции другим строителем (Вавилонской башни) называется надменный нечестивец Ним- врод. Пушкин знал об этом из драмы Байрона «Сарданапал». Упоминая этот сюжет в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях», он отмечает, что в обра­зе Нимврода «изобразил [Байрон] Петра Великого» (XI, 55). Интересно, что это наблюдение не находит подтверждения в контексте байроновского твор­чества и отражает, скорее всего, пушкинские представления о Богоборческом характере Петра, что, на наш взгляд, подтверждается тем, что Пушкин упомя­нул Вавилонскую башню во время работы над «Медным всадником», 14 ок­тября 1833 года: в тот день в черновике «Сказки о рыбаке и рыбке» он писал: «Воротился старик к старухе... / Перед ним вавилонская башня, / На самой на верхней на макушке / Сидит его старая старуха» (III, 1087).

Сцена бунта включает в себя нарушение другого важнейшего табу, тоже, как и запрет на называние имени демиурга, имеющего библейское происхож­дение, а именно — запрета смотреть в лицо Медного всадника (Бога). До сцены бунта Евгений видит памятник только со спины («И обращен к нему спиною»); в сцене бунта он обходит его и наводит «взоры дикие... на лик державца полу­мира». В Библии говорится: «И сказал Он: ...Даже тогда, когда Я проведу все благо Мое пред тобою, Я не позволю тебе видеть Мое лицо; ибо не (дано) че­ловеку видеть Меня и остаться в живых. И сказал Господь: Вот место при Мне; ты стань на скале. И когда проходить будет слава Моя, укрою тебя в расселине скалы, и заслоню тебя Моею рукой, пока не пройду. И отведу руку Мою, и уви­дишь Меня сзади, а лицо Мое видно не будет» (Исход 33:20—23). «Огражден­ная скала» из сцены бунта («И прямо в темной вышине / Над огражденною скалою / Кумир с простертою рукою / Сидел на бронзовом коне»), таким об­разом, отсылает нас к скале, за которой прятался Моисей, чтобы посмотреть на «славу» Всевышнего со спины, с той очевидной разницей, что Евгений, об­ходя скалу, заглядывает в лицо «кумиру», то есть ложному божеству.

Многочисленные исследователи специфики «Медного всадника» в ряду произведений русской литературы о Петре[12] давно отметили, что конфликт­ная двойственность образа Петра, характерная для «петербургской повести», уникальна и отличает «Медный всадник» от многочисленных произведений о Петре тем, что впервые соединяет в рамках одного произведения парадигмы «основания Петербурга» и «конца Петербурга», сосуществовавшие до того на разных социальных этажах русской культуры. Как замечательно написал об этом В.Н. Топоров, «если своими истоками миф Медного Всадника уходит в миф творения города, то своим логическим продолжением он имеет эсха­тологический миф о гибели Петербурга»[13]. До создания «Медного всадника» локусом парадигмы «конца Петербурга» была культурная среда вне офици­альной литературы, городская легенда, раскольничьи сказания, фольклор. Основу ее составляли проклятия и пророчества апокалипсического харак­тера, «Петербургу быть пусту»[14].

Парадигма «начала», напротив, существовала внутри официальной лите­ратуры, образуя ее идеологическую и риторическую основу[15]. Состояли обе парадигмы из примерно одинакового набора концептов, при этом положи­тельная или отрицательная оценка того или иного концепта полностью за­висела от того, в какую парадигму он включался. Так, парадигма «начала» тоже могла содержать предсказания, но это были предсказания блестящего будущего. Обе парадигмы в качестве активного субъекта включали в себя Петра, а в качестве протагониста и/или объекта его действий — стихии. Вот интересный пример из раскольничьей литературы: «При сем имею доказа­тельство богупротивное его [Петра] во время воцарение и царьство. Как он ехал по Ладовскому озеру, то оное озеро имеет ширину на четыреста попрещ. И как привидив истинный Бог и Творец всей твари, что он будет Богу и свя­тым его противник, и воздвигнул бурный ветр, и кочал его волнами три дни и три ночи. А он яко лев лютый, расфирипися. Зрите на кого он прогневался и кто его кочал волнами. Но он того не почювствовал, кто его кочал. И при­ехал к берегу и выскочил, яко лев из вертепу, закричал своим гласом... : По- довайте полоча с кнутами наказовати озера. При сем зрите опасно, кого он наказывал. Но он наказывал не тварь, но Творца, не создание, но создателя»[16].

Для обеих парадигм был характерен акцент на сверхчеловеческих качест­вах царя-преобразователя, и, если в рамках официальной парадигмы «начала» эти качества указывали на божественную природу Петра, то в рамках парадиг­мы «конца» царь был антихрист и/или Богоборец: «Наконец, еще одна тра­диция, предопределявшая художественно-мистическое осмысление личности Петра I и составившая одну из граней петровского мифа, сформировалась на периферии социального пространства, за пределами светской официальной культуры, будучи выражением крайне негативной позиции по отношению ко всему, исходившему от Петра. Она уходила своими корнями в те представле­ния о Петре I, которые распространялись в старообрядческой среде, и пита­лась апокалипсическими прозрениями о конце российской истории, видя в деяниях Петра I знамения прихода Антихриста. И сама фигура реформатора в глазах идеологов старообрядчества уподоблялась Христову врагу»[17].

Отмеченная многими исследователями многозначность «Медного всад­ника» — прямое следствие того, что Пушкин, объединяя обе парадигмы в рамках одного произведения, сохранил их идеологическую и риторическую автономность. Каждой парадигме соответствует определенный набор стили­стических средств. Так, «Вступление», ориентированное на одическую поэ­зию, воспроизводит апологетику Петра и характерные для этого жанра клише[18], тогда как основная часть стилистически ориентирована на поэтический нарратив современной Пушкину эпохи, содержавший аллюзии на городской фольклор[19]. Соответственно, как уже было сказано, Петр во «Вступлении» изображен как великий, не называемый по имени создатель мира из небытия, а Петр основной части — «горделивый истукан», «Медный идол», «тот, чьей волей роковой / Под морем город основался», то есть объект ложного покло­нения. Соответственно, «стихия» «Вступления» — это «побежденная сти­хия», а в основном тексте — «Божья». Апологетический пафос «Вступления» дезавуируется в основной части тем, что Петр, основавший город «назло над­менному соседу», оказывается не демиургом, а «медным идолом».

В.Э. Вацуро заметил, что слова, вложенные Пушкиным в уста Александ­ра I: «с божией стихией Царям не совладать», повторяют слова императора Н.М. Карамзину из письма от 10 ноября 1824 года и являются косвенной ци­татой из «Записки о древней и новой России»: «Мой долг быть на месте: вся­кое удаление причту себе в вину. <...> Воля божия: нам остается преклонить главу пред нею»[20]. Именно В.Э. Вацуро первым поставил вопрос о соотноше­нии «Медного всадника» и «Записки о древней и новой России» Карамзина[21]. Важность этой проблемы для определения идеологического генезиса «Мед­ного всадника» невозможно переоценить. Дело в том, что в русской литера­туре до пушкинской поэмы только «Записка... » совмещала в себе две пара­дигмы, о которых шла речь выше. В ней Карамзин, с одной стороны, отмечает заслуги Петра как великого реформатора и основателя, приобщившего Рос­сию к Европе («Он сквозь бурю и волны устремился к своей цели: достиг — и все переменилось! Сею целью было не только новое величие России, но и совершенное присвоение обычаев европейских... Потомство воздало усердную хвалу сему бессмертному государю и личным его достоинствам и славным подвигам»[22]), а с другой стороны, Карамзин осуждает Петра как вождя нации, презревшего ее идентичность и, следовательно, ответственного за ее цивилизационный раскол. Квинтэссенцией ошибок Петра Карамзин считает основание Петербурга: «Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку Петра Великого? Разумею основание новой столицы на северном крае государства, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток <... > Сколько людей погибло, сколько миллионов и трудов употреблено для приведения в действо сего намерения? Можно ска­зать, что Петербург основан на слезах и трупах <...> Там обитают государи российские, с величайшим усилием домогаясь, чтобы их царедворцы и стража не умирали голодом и чтобы ежегодная убыль в жителях наполнялась новыми пришельцами, новыми жертвами преждевременной смерти! Человек не одолеет натуры!»[23]

При том, что полный текст «Записки... » стал известен Пушкину только в 1836 году («...Никто не знал даже о существовании этой Записки; самые близкие люди, друзья ничего о ней никогда не слыхали. Записка найдена слу­чайно в 1836-м году, через долгое время по смерти Карамзина и Императора Александра. Двадцать пять лет она скрывалась под спудом...»[24]), исследова­тели находили следы знакомства Пушкина с этим документом в произве­дениях, написанных значительно раньше[25]. Как отметил В.Э. Вацуро, «мно­гие из ее («Записки...». —И.Н.) идей были восприняты им в живом общении с автором»[26]. К этому мне хотелось бы прибавить важное для дальнейших вы­водов замечание: Пушкин не принадлежал к числу близких друзей и конфи­дентов Карамзина даже в короткий период их «живого общения» (1816— 1818)[27], и уж если Пушкин знал содержание «Записки...», то оно точно было известно тем, кто составлял близкий круг единомышленников Карамзина. Здесь в первую очередь следует назвать имена, которые еще прозвучат в этой статье: это С.С. Уваров, Д.Н. Блудов и Д.В. Дашков. Все трое, и в особенности первый, будут иметь отношение к Пушкину в период становления его взгля­дов на Петра, определяя тот идейный контекст, в котором создавался «Мед­ный всадник». Все трое были носителями идеологии, нашедшей выражение в «Записке...» Карамзина; как сформулировал один из самых осведомленных пушкинских современников, М.А. Корф: «...Записка Карамзина имеет для нас, потомков, большую историческую цену... как искусная компиляция того, что он слышал вокруг себя. <...> В этом смысле "Записка о старой и новой России" [представляет] собою общий, так сказать, итог толков тогдашней консервативной оппозиции...»[28]

Осмысление Пушкиным Петра в рамках эсхатологической парадигмы «конца Петербурга» как «идола» и «ложного божества» состоялось исклю­чительно в «Медном всаднике». В «Полтаве», написанной в 1829 году, Петр изображался иначе и совершенно в официозном духе[29], так же как в другом произведении на петровскую тему, написанном уже после «Медного всад­ника», — в «Пире Петра Великого» (1835). Как нам представляется, опреде­ление природы этой исключительности приблизит нас к ответу на вопрос, почему осенью 1833-го, оборвав плавную работу над «Езерским», Пушкин всего за три недели создал «Медного всадника».

 

* * *

Характерно, что первыми предположение о том, что создание «Медного всад­ника» отражает какой-то важный перелом в мировоззрении Пушкина, имев­ший место непосредственно перед написанием поэмы, выдвинули те иссле­дователи, которые определили независимость замысла «Медного всадника» от замысла «Езерского», — Браиловский, Измайлов и Соловьева. При этом Соловьева ограничилась постановкой проблемы и никакого решения не пред­ложила[30]. Измайлов же, развивая гипотезу Браиловского, повторил предпо­ложение последнего о том, что толчком к написанию «Медного всадника» стало знакомство Пушкина с поэмой Адама Мицкевича «Отрывок»[31]. Осно­ванием для этого вывода послужило то обстоятельство, что Пушкин полу­чил собрание сочинений Мицкевича с этим произведением в подарок от Соболевского 23 июля 1833 года, то есть непосредственно перед написа­нием «Медного всадника». Известно также, что страницы «Отрывка» — единственные разрезанные в четвертом томе этого собрания. Две главы, «К русским друзьям» и «Олешкович», Пушкин переписал в рабочую тетрадь с черновиками «Езерского»[32]. Из всего этого, как минимум, следует, что Пуш­кин их читал. Труднее сказать, когда именно. Измайлов, повторяя гипотезу М.А. Цявловского, полагал, что Пушкин взял томик Мицкевича с собой в пу­тешествие и прочитал по дороге из Москвы в Болдино[33]. Предположение Цявловского — Измайлова звучит убедительно, во-первых, потому, что текст «Медного всадника» включает в себя прямую отсылку к поэме Мицкевича: в «Примечаниях» Пушкин уважительно оспаривает своего польского кол­легу, посвятившего петербургскому наводнению главку «Отрывка»: «Миц­кевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербург­скому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений — Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок поль­ского поэта» (V, 150). Наиболее же существенным фактом, указывающим на глубокое знакомство Пушкина с направленным против него посланием Мицкевича «К русским друзьям», является датированный началом октября 1833 года (а не 1834 годом, как ранее считалось) черновик ответа Мицке­вичу — стихотворения «Он между нами жил»[34].

Именно для Мицкевича было характерно осмысление петербургского на­воднения в библейском ключе, как Потопа, а Петра — как тирана, построив­шего «себе столицу, а не город людям». Внимательное чтение обоих произве­дений указывает на то, что Пушкин взял у Мицкевича очень многое, и это многое, в отличие от прямой отсылки к Мицкевичу в «Примечаниях», не имело характера полемики[35]. Впрочем, возможно, что манифестация поле­мики с Мицкевичем была нужна Пушкину потому, что именно в его, Пуш­кина, уста Мицкевич вложил гневную филиппику, обличавшую Петра, при­чем устами «певца Севера», утверждавшего, «что с Запада весна придет в Россию», Петр объявлялся воплощением русского рабства. Пушкину, не­давно обнародовавшему «Бородинскую годовщину» и занимавшему пози­цию антизападную, с этим было согласиться невозможно.

Вместе с тем, при всей важности поэмы Мицкевича для Пушкина и при всей остроте политической необходимости ответить польскому поэту, «Мед­ный всадник» — слишком значительное произведение, чтобы считать, что знакомство Пушкина с «Отрывком» было единственным или даже главным источником замысла «петербургской повести». Поэма Мицкевича потому хорошо вписалась в размышления поэта о личности Петра, что апологетиче­ский дискурс в изображении основателя Петербурга явно изжил себя. Сви­детельством тому стало читательское восприятие «Полтавы», первого круп­ного произведения Пушкина, которое не вызвало читательского восторга. Одним из возможных объяснений его неуспеха можно считать официозное, в духе «петриад», описание Петра[36]; как заметил Фаддей Булгарин, рецензи­руя «Полтаву»: «Характера Петра Великого нет в поэме, но есть прекрасный портрет его»[37].

Переосмысление образа Петра и его исторического наследия в «Медном всаднике» произошло по велению времени и определялось глобальным характером исторических перемен, пришедшихся на начало 1830-х годов. В первую очередь — это европейские революции 1830 года, из которых самой важной для Пушкина было Польское восстание. Имели значение и оно само, и реакция на него Европы. В этом контексте роль Петра как царя, «про­рубившего окно в Европу», стала терять свою однозначную «положитель­ность», потому что сам Запад перестал восприниматься как нечто однознач­но положительное[38].

Потрясения начала 1830-х годов — холерные бунты, восстания военных поселений в Севастополе и в Чугуеве — также определили необходимость переосмысления роли Петра. Они указали правительству на отсутствие консенсуса между сословиями. И поскольку именно Петр считался ответ­ственным за межсословный раскол, действия власти, направленные на пре­одоление этого раскола, Пушкин назвал «контрреволюцией революции Петра». «Государь уезжая оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Петра. Вот тебе случай писать политический памфлет, и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных — вот великие предметы», — писал Пушкин П.А. Вяземскому 16 марта 1830 года (XIV, 69). Важной составляющей этой «контрреволюции» власть считала создание на­циональной внесословной идеологии. Эту цель ставила перед собой и пре­дыдущая администрация императора Александра, но средство ее достиже­ния она видела в утверждении в России межконфессиональных ценностей, в идеологии «евангельского государства»[39].

Для императора Александра, видевшего Россию частью Священного союза, утверждение протестантских по сути ценностей имело целью интег­рацию страны в общеевропейский контекст. Практика эта не имела успеха, поскольку только что отгремевшая Отечественная война воспринималась в России как противостояние с Европой, а идеологией, объединившей нацию, считалось православие[40]. Именно поэтому критика правительства с патрио­тических позиций стала важнейшим пунктом программы декабристов. Их идеологическим конкурентом выступал Н.М. Карамзин[41]. Отрицательное от­ношение к личности Петра и к его историческому наследию было необяза­тельной, но характерной чертой патриотической риторики декабристов[42]. Оп­позиционный характер их мировоззрения, если вообще можно говорить о его относительной целостности, ни в чем не проявлялся так явно, как в утверж­дении национальной идеи. После декабря 1825 года, парадоксальным обра­зом, задача утверждения единства нации стала одной из самых актуальных задач внутренней политики администрации Николая. Новый император нра­вился Пушкину в том числе и по этой причине. Отсюда — осторожный опти­мизм «Стансов». Однако позиция Николая была сложной. Он колебался между политикой тотального запрета, видя в охранительных мерах защиту от революции, которая, как ему казалось, была на пороге России, и приня­тием программы государственных реформ. К последним его склоняли Блудов и Уваров, считавшие себя идейными наследниками Карамзина[43].

Вследствие стресса, который император переживал после декабрьского восстания, верх в этой борьбе взяли охранительные меры, и в 1826 году по­явился «чугунный» цензурный устав, который запрещал не только свободо­мыслие, но и любое проявление мысли. Инициатором его принятия выступил А.С. Шишков, старый идейный противник Карамзина[44]. Самого Карамзина, который, впрочем, не был против умеренной цензуры, к тому времени уже не было в живых. Он умер, как гласит биографическая легенда, от потрясе­ния, пережитого в день восстания. Смерть его наступила 3 июня 1826 года, а до ее прихода историк несколько месяцев не покидал своего дома. Его реаль­ное влияние на молодого императора было ограничено несколькими неде­лями сразу после восстания, когда он, превозмогая болезнь, ходил во дворец почти ежедневно[45].

Николаю Цензурный устав не нравился. Вяземский писал Жуковскому и А.И. Тургеневу 29 сентября 1826 года: «Что за новый устав цензурный! <...> В уставе сказано, что история не должна заключать в себе умствований ис­торика, а быть голым рассказом событий. Рассказывают, что государь, читая устав в рукописи, сделал под этою статьею вопрос: "в силу этого должно ли было бы пропустить историю Карамзина? Отвечайте просто да или нет". Они отвечали: нет! Государь приписал тут: вздор! но, между прочим, вздор этот остался и быть по сему»[46]. Слух о том, что на прямой вопрос императора, про­пустила бы цензура «Историю... » Карамзина, Шишков ответил, что не про­пустила бы, подтверждается запиской Шишкова императору, в которой автор устава писал: «Что касается до истории Карамзина, то нет сомнения, что цен­зура ни в каком случае не могла бы сама собою позволить печатание оной, и для того-то история сия и издана не по ее разрешению, а по высочайшему по­велению блаженной памяти государя императора»[47].

Принятие цензурного устава явилось историческим фоном знаменито­го разговора, состоявшегося между Пушкиным и императором 8 сентября 1826 года, когда император предложил Пушкину быть его цензором. Смысл этого предложения ясен: император Николай выводил произведения Пушки­на из-под действия устава, повторяя жест императора Александра, сделавшего неподцензурной «Историю...» Карамзина. Представляется весьма вероятным, что именно Карамзин дал Николаю совет возвратить Пушкина из ссылки.

«Чугунный» устав действовал недолго: уже в конце 1827 года, благодаря усилиям Уварова и Дашкова, он был отменен и заменен значительно более либеральным. Между тем, император оставался цензором Пушкина; иногда он прибегал к помощи анонимных литературных консультантов, но большую часть пушкинских произведений читал сам, и скупые отзывы, которые Пуш­кин получал через Бенкендорфа, в самом деле отражали литературные вкусы молодого императора[48]. Николая очевидно беспокоила и социальная репу­тация поэта. Так, для того чтобы отвести от Пушкина упреки в лести, он не допустил публикацию стихотворения «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю...»). Можно сказать, что Николай был вни­мательным и в целом благожелательным цензором Пушкина. Запреты на его произведения были редки, но, конечно, метки — если иметь в виду запрет, ко­торый фактически был наложен на публикацию «Бориса Годунова». Стихо­творение «Стансы» замечаний императора не вызвало: соотнесение первых дней нового царствования с историей воцарения Петра было общепринятым.

Неизвестно, касался ли Карамзин, непримиримый критик петровского царствования, в разговорах с молодым императором темных сторон правления Петра и вредных, по мнению историка, для России последствий этого правле­ния. У нас нет сведений и о том, способствовали ли революционные бури, про­шедшие по Европе в 1830 году (и приведшие Николая к убеждению, что Рос­сия, чтобы избежать революции, должна перестать быть частью Европы), тому, что молодой император пересмотрел свои взгляды на петровское идей­ное наследие. Между тем Пушкин в 1830 году был склонен воспринимать не­которые действия молодого царя, направленные на ограничение крепостного права, как антипетровские. Так, именно в связи с указом, запрещавшим прода­вать крестьян без земли, поставленным на обсуждение Сперанским в 1830 го­ду, Пушкин писал Вяземскому о «контрреволюции революции Петра»[49].

Польское восстание было не единственным событием 1830 года, заставив­шим власть еще раз задуматься о том, нужно или нет активно утверждать в России новую внесословную, то есть общенациональную, идеологию. Хо­лерные бунты, потрясшие Москву, Чугуево и Севастополь, показали, что со­циальное напряжение существовало не только между дворянством и само­державием, но также между самодержавием и низшими сословиями. Нужна была идеология, которая связала бы сословия лучше, чем высочайшее «На колени!». И эта идеология появилась как раз тогда, когда император понял, что единство нации невозможно утвердить только охранительными мерами.

В конце 1832 года только что назначенный товарищ министра просвеще­ния С.С. Уваров предложил свою знаменитую формулу: «Православие, са­модержавие, народность»[50]. По воле автора или помимо ее, формула Уварова включала в себя осуждение важных элементов идеологического наследия Петра, поскольку была направлена против Петра как врага православной церкви — во-первых, самовластного тирана — во-вторых, виновника раскола нации — в-третьих. В основе этой формулы лежали антипетровские воззре­ния Карамзина, выраженные с наибольшей полнотой в «Записке о древней и новой России», в которой Петр последовательно изображался как враг:

православия («Ничто не казалось ему страшным. Церковь российская искони имела главу сперва в митрополите, наконец в патриархе. Петр объ­явил себя главою церкви, уничтожив патриаршество, как опасное для само­державия неограниченного. Но заметим, что наше духовенство никогда не противоборствовало мирской власти, ни княжеской, ни царской: служило ей полезным оружием в делах государственных и совестью в ее случайных уклонениях от добродетели. Первосвятители имели у нас одно право — ве­щать истину государям, не действовать, не мятежничать, — право благо­словенное не только для народа, но и для монарха, коего счастье состоит в справедливости»)[51];

самодержавия (по мысли Карамзина, Петр представлял не самодержав­ную власть, а «самовластие»: «Петр, любя в воображении некоторую свободу ума человеческого, долженствовал прибегнуть ко всем ужасам самовластия для обуздания своих, впрочем, столь верных подданных. Тайная канцелярия день и ночь работала в Преображенском: пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного»)[52];

народности («Петр не хотел вникнуть в истину, что дух народный состав­ляет нравственное могущество государств, подобно физическому, нужное для их твердости. Сей дух и вера спасли Россию во времена самозванцев; он есть не что иное, как привязанность к нашему особенному, нечто иное, как ува­жение к своему народному достоинству. Искореняя древние навыки, пред­ставляя их смешными, хваля и вводя иностранные, государь России унижал россиян в собственном их сердце <... > К несчастью, сей государь, худо вос­питанный, окруженный людьми молодыми, узнал и полюбил женевца Ле­форта, который от бедности заехал в Москву и, весьма естественно, находя русские обычаи для него странными, говорил ему об них с презрением, а все европейское возвышал до небес»)[53].

Добавим, что «блестящей ошибкой» Петра Карамзин называет основание Петербурга. Вывод Карамзина о том, что «Петр ограничил свое преобразова­ние дворянством» и разрушил связи между сословиями («Дотоле, от сохи до престола, россияне сходствовали между собою некоторыми общими призна­ками наружности и в обыкновениях, — со времен Петровых высшие степени отделились от нижних, и русский земледелец, мещанин, купец увидел немцев в русских дворянах»)[54], и стал основанием для новой идеологии, предложен­ной Уваровым и направленной на преодоление межсословного раскола.

Вне сферы действий правительства значительные усилия по созданию об­щенациональной идеологии во второй половине 1820-х годов предпринимали идейные наследники декабристов — любомудры. Парадоксальным образом и на определенный период их идеология, противоречившая установкам прави­тельства в либеральное александровское царствование, стала близка нацио­налистическим настроениям правительства императора Николая. И Пушкин не случайно по возвращении из ссылки в сентябре 1826 года попал в круг любомудров, с которыми до этого его связывало лишь самое поверхностное знакомство. Показательно, что тогда же поэт стал налаживать свои отноше­ния с властью.

Любомудры, в недалеком будущем ставшие славянофилами, вслед за Ка­рамзиным видели в Петре фигуру, ответственную за раскол нации. И так же, как для историка, символом этого раскола был для них Петербург. Как пи­сал недоброжелательный современник: «В одном, впрочем, они (славянофилы. —И.Н.) сообща и единогласно сознавали настоятельную необходимость, в окончательном истреблении и уничтожении Петербурга, как города нерус­ского, басурманского, источника, и притом исключительного, невероятных зол и, сверх того, живого памятника ненавистного им Петра. <...> В силу славяно­фильских верований не подлежало сомнению, что рано или поздно, не сегодня, так завтра, волны Балтийского моря зальют Петербург...»[55] Отношение пра­вительства к любомудрам, подозрительное в начале царствования Николая, к началу 1830-х годов сменилось убеждением в возможности общей работы по созданию общенациональной идеологии. Среди ближайших помощников Уварова мы видим любомудров Погодина и С.П. Шевырева. Отношение к Петру могло скорее сближать, чем разделять, власть и любомудров.

С середины 1820-х годов Карамзин оказывал сильнейшее влияние на Пушкина, а в 1831 году, в связи с польскими событиями, взгляды Карамзина приобрели для Пушкина острую актуальность, поскольку историческая пра­вота Карамзина, предсказывавшего возможность новых волнений в Польше, представлялась Пушкину почти пророческой. Именно тогда в парке Цар­ского Села, где Пушкин поселился сразу после женитьбы (совершенно как Карамзин!), произошла знаменательная встреча поэта и императора. По ле­генде, они встретились случайно, разговорились, и император рассказал поэту о своих планах купить в Голландии домик Петра Великого. Пушкин попросился туда дворником. Император в ответ рассмеялся и предложил поэту писать историю Петра. Так Пушкин занял место императорского ис­ториографа, то есть место Карамзина.

Друзья поэта, которые подготовили назначение Пушкина, — А.О. Смирнова-Россет и Жуковский[56] — прекрасно понимали всю актуальность этой параллели. Вполне осознавал ее и Пушкин. Обращаясь к Бенкендорфу с офи­циальной просьбой о получении должности историографа, Пушкин подчер­кивал преемственность по отношению к Карамзину: «Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заняться историческими изыс­каниями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не хочу взять на себя звания историографа после незабвенного Карамзина, но могу со временем исполнить мое давнишнее желание написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III» (XIV, 256). Как сооб­щает первый публикатор этих документов, Н.А. Гастфрейнд: «Замечатель­на поспешность, с которою он был принят на службу: в том же июле уже состоялось высочайшее повеление. Можно подумать, что только и ждали письма Пушкина»[57].

После того как о назначении Пушкина придворным историографом стало известно, параллель Пушкин — Карамзин бросилась в глаза современникам. Так, А.Я. Булгаков 19 сентября 1831 года писал брату, К.Я. Булгакову, выра­жая общее мнение: «Лестно для Пушкина заступить место Карамзина»[58]. Но­вость о назначении наложилась на известие о том, что историк Погодин пи­шет (по совету Пушкина) о Петре трагедию в стихах. А.В. Веневитинов (в письме Е.Е. и С.В. Комаровским от 6 октября 1931 года) представляет эту ситуацию как курьезную: «Я расскажу Вам кое-что, что Вас насмешит — Пушкин пишет историю Петра Великого, а Погодин написал трагедию о нем. Вы подумали бы наоборот»[59].

На что рассчитывал поэт, соглашаясь писать историю Петра? Верил ли он в возможность честного или хотя бы отчасти критического подхода к изло­жению обстоятельств петровского царствования? И какого подхода к этому изложению ждал от Пушкина император? Можно предположить, что непо­средственно после назначения Пушкин верил в возможность честного ис­следования и всю вторую половину 1831 года, обсуждая будущий проект, не скрывал от друзей своего оптимизма по этому поводу. В декабре того же, 1831 года Н.М. Языков писал брату: «Пушкин только и говорит что о Петре... Он много, дескать, собрал и еще соберет новых сведений для своей истории, открыл, сообразил, осветил и проч.»[60].

Эпизод с назначением Пушкина на должность, которую до него занимал Карамзин, способствовал сближению Пушкина и императора. Впрочем, и до этого события Пушкин претендовал на особые отношения с царем — своим первым, а подчас и единственным читателем. Ситуация 8 сентября 1826 года, когда царь в ходе известного разговора объявил себя цензором Пушкина, пе­реосмысляется в ряде пушкинских произведений, в которых он провозгла­шает себя «Богом избранным певцом» и «пророком». Неожиданные повороты судьбы, сделавшей его в одночасье из гонимого и ссыльного — собеседником и, как ему казалось, советчиком императора, сделали его самоопределение — «пророк» — из фигуры поэтической речи фактом публичной биографии. Так, программное стихотворение этого периода «Пророк» в журнальной публика­ции датируется 8 сентября, что явно отсылает к разговору с императором.

Новый император нравился Пушкину, который совершенно недвусмыс­ленно говорил об этом в нескольких стихотворениях 1826—1830 годов, таких как «Стансы» (1826), «Друзьям» (1827), «Герой» (1830). Леонид Аринштейн имел все основания объединить эти произведения в «николаевский» цикл[61]. Как отметил К.А. Осповат, эти стихотворения имеют черты одического стиля, восходящие к профетической теме в русской литературе XVIII века, более всего к Ломоносову[62].

В 1830 году Пушкин уже не говорил, обращаясь к Николаю: «Во всем будь пращуру подобен». В стихотворении «Герой» Пушкин соотносит молодого императора, посетившего холерную Москву, не с Петром, а с Наполеоном, посетившим чумной госпиталь в Яффо. Формула «Оставь герою сердце! Что же Он будет без него? Тиран...» становится определяющей для пушкинской оценки исторических деятелей.

В свою очередь, император все с большим интересом и симпатией при­сматривался к Пушкину, преодолевая сложившееся недоверие. 1830 год был в этом отношении переломным: царь выступил с негласной поддержкой Пушкина в его полемике с Булгариным («...В сегодняшнем номере Пчелы находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная про­тив Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение; поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения... » (оригинал по-французски; письмо Николая А.Х. Бенкендорфу[63]). Но, конечно, наиболее существенным обстоятельством, указывающим на перемены в отношениях поэта и импе­ратора, было то, что в 1830 году Николай наконец разрешил публикацию «Бориса Годунова» безо всяких изменений: «Что же касается трагедии Ва­шей о Годунове, то его императорское величество разрешает Вам напечатать ее за Вашей личной ответственностью» (оригинал по-французски; письмо А.Х. Бенкендорфа Пушкину от 28 апреля 1830 года. XIV, 82, 409). Обстоя­тельство это могло позволить Пушкину надеяться, что новый император не ждет от него однозначно апологетического сочинения и допустит критичес­кое осмысление личности царя-преобразователя. Именно в этом, как мне представляется, кроется причина пушкинского первоначального, существо­вавшего на момент вступления в должность историографа, оптимизма.

Надежда Пушкина на то, что ему позволят написать критическую историю Петра, подкреплялась еще и тем, что ему открыли доступ к самым секретным архивам, в том числе к делам о царевиче Алексее и к бывшей тайной кан­целярии. Так, 12 января 1832 года Нессельроде спрашивал, «благоугодно ли будет» царю, чтобы Пушкину «открыты были все секретные бумаги времен императора Петра I», «как-то: о первой супруге его, о царевиче Алексее Петровиче; также дела бывшей Тайной канцелярии»[64]. Император распоря­дился, чтобы исторические документы выдавались Пушкину «по назначе­нию», то есть под контролем Д.Н. Блудова, ведавшего секретными архив­ными делами. Последний назначил Пушкину встречу (18 февраля 1832 года) для обсуждения порядка использования секретных архивных документов. Весьма знаменательно, что на этой встрече, кроме В.А. Поленова, управляю­щего главным архивом министерства, присутствовал К.С. Сербинович, исто­рик и цензор, в недалеком прошлом — секретарь Н.М. Карамзина.

Сербинович, не чужой Пушкину человек, благожелательно цензурировал некоторые его произведения, и Пушкин его за это ценил. Однако можно пред­положить, что полученные Пушкиным инструкции были строги и поэтому ни одной выписки из секретных документов, к которым он получил доступ, он не сделал[65]. Интересно, что уже после смерти поэта, в 1840 году, Сербино- вич цензурировал незаконченный исторический труд Пушкина о Петре и в печать его не допустил.

Почти никаких выписок не сделал Пушкин и из книг библиотеки Воль­тера, другого закрытого источника, к которому его допустили по специаль­ному распоряжению императора в марте 1832 года[66]. И вообще, почти ни­каких следов работы Пушкина над историческим сочинением о Петре до середины 1834 года исследователи не обнаружили; а те, что были обнару­жены, имеют единичный характер[67]. Исключение — набросок «Москва была освобождена», который можно рассматривать как подступ к «Истории Петра»[68] — на том основании, что этот отрывок продолжает историческое пове­ствование ровно с того момента, на котором остановился в «Истории госу­дарства Российского» Карамзин.

К середине 1832 года от пушкинского оптимизма не осталось и следа. Ка­жется, что, берясь за создание исторического сочинения о Петре, Пушкин не представлял себе зловещих подробностей истории его царствования. Многие из них стали известны Пушкину только тогда, когда он стал заниматься ис­торией Петра самостоятельно[69].

Определенные надежды на возможность создания критической истории Петра Пушкину могло дать назначение Уварова в конце 1832 года товарищем министра (фактически министром) просвещения. Новая государственная идеология, которая вскоре после этого назначения будет воплощена в знаме­нитой триаде, содержала в себе, как уже было сказано, значительный анти­петровский подтекст. В это время отношения Пушкина с Уваровым были еще вполне дружескими[70], и в сентябре 1832 года Пушкин провел целый день в обществе своего старого знакомого и бывшего арзамасца. Уваров показал Пушкину Московский университет и дал обед, на котором присутствовали, кроме Пушкина, С.П. Шевырев, Погодин и другие профессора университета, составлявшие на тот момент цвет русской науки: И.И. Давыдов, принявший после смерти А.Ф. Мерзлякова кафедру русской философии; философ-шелленгианец М.Г. Павлов; крупнейший историк-археограф своего времени П.М. Строев, автор «Ключа к "Истории государства Российского" Карам­зина»; историк и этнограф М.А. Максимович[71]. Можно не сомневаться, что собравшиеся принимали Пушкина как коллегу-историка и что работа над «Историей Петра» была одной из важных застольных тем. Выбор пригла­шенных был сделан Уваровым не случайно. Собрались те, с чьей помощью он хотел утверждать новую идеологию национального единения, и Пушкин как историограф Петра был нужен будущему министру просвещения именно для этой цели. Трое из присутствовавших, не считая Пушкина — Уваров, По­годин и Строев, — были связаны общей памятью о Карамзине, и очень веро­ятно, что критическое отношение последнего к Петру было важным предме­том разговора. В цепи событий, предшествовавших написанию «Медного всадника», этот день, проведенный в Москве, очень значим. Тогда Пушкин почувствовал, что отношение к Петру в рамках официальной идеологии мо­жет измениться с приходом Уварова во власть.

Впрочем, вскоре после этого, в начале февраля 1833 года, в Петербурге про­изошел другой разговор: в узком кругу доверенных лиц уже сам император спрашивал у Пушкина, на какой стадии находится работа над «Историей Петра». В разговоре приняли участие Блудов и Бенкендорф. Пушкин, ссыла­ясь на большой объем архивной работы, просил в помощники Погодина, ого­варивая для него специальное жалованье и возможность переезда в Петербург из Москвы. Царь на все дал согласие, что, безусловно, свидетельствует о за­интересованности в скором окончании «Истории» (тогда как просьба Пуш­кина является, на наш взгляд, признаком охлаждения к работе над историей Петра и выражением желания переложить ее на Погодина). Погодин записал 11 марта 1833 года в «Дневнике»: «Письмо Пушкина об Петре. Пошли удачи. Пушкину хочется свалить с себя дело. Пожалуй, мы поработаем»[72].

Погодин к тому времени не только состоялся как профессиональный ис­торик, но и закончил свою трагедию о Петре — «Петр I»[73], в которой довел параллель между петровским и николаевским царствованиями до предела, чтобы не сказать — до абсурда. Заговорщики петровского времени выгляде­ли как декабристы, а Петр, лично расследовавший заговор, изображался со­вершенно как Николай, бодрым и человеколюбивым. Последнему, впрочем, драма не понравилась, и он после внимательного прочтения ее запретил. Ин­тересно, что Погодин просил Пушкина получить у императора разрешение на публикацию «Петра I», но бороться за драму Погодина Пушкин не стал — ему она тоже не нравилась. Пушкин знал, в том числе от самого Погодина, о роли Петра в убийстве царевича, а Погодин придерживался официальной версии, согласно которой Петр сына не убивал.

Пушкину, который только что в «Борисе Годунове», как ему казалось, от­стоял историческую правду, не могла импонировать двойственность Пого­дина. Тот, скорее всего, это понимал и впоследствии так описывал причины, по которым Пушкин не захотел писать о Петре: «Нам остается говорить о личном характере Петра I. В последнее время легло на его память много темных пятен, вследствие вновь открытых документов, принадлежавших до сих пор к государственным тайнам. Еще Пушкин, начав заниматься собира­нием материалов для истории Петра, говорил мне, что при ближайшем зна­комстве Петр теряет, а Екатерина выигрывает»[74]. Но Погодин не упомянул о том, что Пушкин не находил возможным писать историю Петра, потому что не допускал, что ему разрешат писать ее правдиво, и передавал эту со­мнительную честь ему, Погодину, мастеру исторического компромисса.

В течение всего 1833 года Пушкин не занимался «Историей Петра». Вмес­то этого поэт сосредоточился на изучении архивных материалов по истории восстания Пугачева и летом 1833 года задумал путешествие в Оренбургский край по местам, где оно проходило. На просьбу о командировке последовал недоуменный вопрос Бенкендорфа: «Что побуждает Вас к поездке в Орен­бург и Казань и по какой причине хотите Вы оставить занятия, здесь на Вас возложенные?» (XV, 69). Пушкин ответил уклончиво: «Мне необходимо ме­сяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую» (XV, 70). Из этих слов мож­но заключить, что в Петербурге поэт только и делал, что в порядке служеб­ного задания писал «Историю Петра». Между тем единственные произведен­ные им в 1833 году «исторические изыскания» относились к Пугачеву, а не к Петру. Пушкин покидал Петербург, не имея определенных планов работы над «Историей Петра», но хорошо понимая, что власть ждет от него именно этого сочинения.

Решение написать о Петре что-нибудь другое пришло к нему несколькими неделями спустя после отъезда из Петербурга в Москву, где и состоялось зна­комство Пушкина со стихотворным циклом Мицкевича «Отрывок», состав­ленным из стихотворений, объединенных темой Петербурга. Поэма содержала резкие оценочные размышления Мицкевича о России: «Но если солнце воль­ности блеснет / И с запада весна придет в Россию, / Что станет с водопадом тирании?»[75] Интересно, что эти слова в центральном стихотворении цикла, «Памятник Петру Великому», произносит «русский поэт» — то есть Пушкин, которого Мицкевич сделал своим персонажем наряду с героем, наделенным автобиографическими чертами. Смысл прозападнической сентенции, припи­санной Мицкевичем «Пушкину», был прямо противоположен пафосу стихо­творения «Клеветникам России», опубликованного вместе с «Бородинской го­довщиной» и «Старой песней на новый лад» Жуковского в сборнике «На взятие Варшавы» (1831).

Между тем, Пушкин упоминается и в другом стихотворении цикла, «Рус­ским друзьям»: «Иных, быть может, постигла еще более тяжелая кара... / Быть может, кто-нибудь из вас, чином, орденом обесславленный, / Свободную душу продал за царскую ласку / И теперь у его порога отбивает поклоны. / Быть может, продажным языком славит его торжество / И радуется страданиям своих друзей. / Быть может, в моей отчизне пятнает себя моей кровью / И пе­ред царем хвалится, как заслугой, тем, что его проклинают»[76]. Пушкин легко узнавался в этих строках не только как автор «Бородинской годовщины» — Мицкевич повторил давнюю клевету о сервилизме Пушкина, распространив­шуюся в определенных (в том числе славянофильских) кругах после публи­кации «Стансов» (1826, опубл. в 1828). Поэт ответил на нее стихотворением «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю...», 1828). Поскольку наиболее интенсивное и тесное общение Пушкина с Мицкевичем пришлось именно на 1828 год[77], можно не сомневаться, что Мицкевич знал об этом и понимал, что не было для Пушкина обвинения более болезненного, чем обвинение в сервилизме. Можно предположить также, что Мицкевич знал и о новой волне клеветы, инспирированной публикацией стихотворения Пуш­кина «Вельможе», на которое Николай Полевой отозвался памфлетом «Утро в кабинете знатного барина» (1830). Хотя фельетон был опубликован спустя две недели после того, как Мицкевич покинул Петербург (15 мая 1830 года)[78], поэту могло быть известно о готовящейся публикации, поскольку круг лите­раторов, объединенных работой в журнале Николая Полевого «Московский телеграф», был ближайшим литературным окружением Мицкевича. Публи­кация антипушкинского памфлета расколола этот круг и привела к тому, что Вяземский (с которым Мицкевича познакомил Полевой) перестал работать в «Телеграфе» и присоединился к писателям, объединившимся вокруг «Ли­тературной газеты» Дельвига—Пушкина[79]. Между тем, в 1828 году, во время приезда Мицкевича в Петербург, Вяземский, Пушкин и Мицкевич составляли дружеский триумвират, проводя время в тесном и частом общении. Именно эта поездка и эти отношения отразились в «петербургском» цикле Мицкевича. Вяземский, очень негативно отозвавшийся на стихи Пушкина и Жуковского, не усмотрел в них сервилизма: «Я уверен, что в стихах Ж[уковского] нет царедворского побуждения, тут просто русское невежество»[80].

Познакомившись с «Отрывком», Пушкин переписал из него три главы: «Памятник Петру Великому» (частично), «Олешкевич» и «Русским друзьям» (Н.В. Измайлов назвал их «Петербургским» циклом[81]) в рабочую тетрадь. Ка­жется неслучайным, что в той тетради были и черновики «Езерского».

Существует предположение, что Пушкин переписал стихи Мицкевича для того, чтобы их перевести: «Нельзя сомневаться в том, что Пушкин хотел вы­полнить русский построчный перевод стихотворения и даже напечатать его — быть может, переложив стихами, — в приложении к "Медному всаднику"»[82]. На наш взгляд, в этом можно и нужно сомневаться — прежде всего, потому, что имя Мицкевича и тем более имена Рылеева и Бестужева, упомянутые в стихотворении «К русским друзьям», были к тому времени под запретом. Цензура не пропустила бы «антирусские» стихи Мицкевича. Скорее всего, Пушкин переписал стихи Мицкевича, чтобы иметь возможность перевести их для себя и понять нюансы смысла, недоступные ему при первом знаком­стве с поэмой, поскольку польский язык он знал не в совершенстве.

Несомненно, стихи Мицкевича не только оскорбили Пушкина, но и возы­мели более сложный эффект: усилили его желание написать о Петре, но не историческое сочинение, а художественное. Это произошло не только по­тому, что Пушкин почувствовал необходимость ответить польскому коллеге (это он сделал в стихотворении «Он между нами жил...»), а еще и потому, что именно Мицкевич сделал критическое отношение к Петру предметом высо­кой литературы. То обстоятельство, что Мицкевич был поляком, принципи­ального значения не имело. Друг многих любомудров, он выражал взгляд на Петра, характерный для этого круга.

Есть свидетельство В.И. Даля, относящееся к сентябрю 1833 года и опре­деленно указывающее на то, что в это время Пушкин, помимо исторического труда о Петре, собирался написать «художественное в память его произведе­ние». Пушкин объяснял свое намерение определенными трудностями, кото­рые поставила перед ним работа над «Историей...»: «Не надобно торопиться: надобно освоиться с предметом и постоянно им заниматься»[83]. Нам же пред­ставляется, что возникшее у Пушкина осенью 1833 года желание написать художественное произведение, в котором представить новую парадигму вос­приятия Петра было бы проще, чем в историческом, получило окончательное оформление под влиянием поэмы Мицкевича. Согласно гипотезе В.С. Листова, этим произведением мог быть роман «Сын казненного стрельца»[84].

Друзья поэта знали, что никаких серьезных материалов о Петре Пушкин не собрал, и его рассказам о намерениях писать историческое сочинение о Петре не верили. Так, Н.М. Языков, с которым Пушкин поделился планами «писать историю Петра... и далее, вплоть до Павла первого»[85], в письме По­годину от 3 октября 1833 года характеризовал эти планы следующим обра­зом: «У нас был Пушкин... собирается сбирать плоды с поля, на коем он ни зерна не посеял — писать историю Петра, Екатерины I-ой и далее вплоть до Павла первого (между нами)»[86]. Оговорка «между нами» относится не к пла­нам Пушкина писать историю Петра, а к тому, что ничего для этого Пушкин не делает. Конечно, для Погодина это не было новостью.

Друзья, как обычно, были правы только до известной степени, поскольку не подозревали о том, что Пушкин собрался вместо исторического сочинения о Петре писать художественное. «Медный всадник» явился художественной субституцией исторического произведения о Петре, так Пушкиным и не на­писанного. Вслед за Мицкевичем Пушкин сделал в поэме то, что не мог сде­лать в историческом сочинении: изменил бытовавшую в русской культуре парадигму описания Петра. Можно сказать, что это первое не апологетиче­ское произведение о Петре в официальной русской литературе.

Ни в одном другом произведении профетическая позиция Пушкина не про­явилась с такой полнотой, как в «Медном всаднике», поскольку никогда ранее поэт не ставил перед собой задачу такого масштабного воздействия на импе­ратора. Речь шла ни много ни мало об изменении официального взгляда на Петра. Удивительнее всего то, что, несмотря на всю сложность этой задачи, Пушкин был почти уверен в успехе, который прежде всего состоял бы в том, что царственный цензор пропустил бы поэму в печать. Уверенность Пушкина в том, что это случится, была столь велика, что он, не дожидаясь решения им­ператора, договорился с книгоиздателем Смирдиным печатать «Медного всад­ника» полностью в первом номере нового журнала «Библиотека для чтения». Другим доказательством уверенности Пушкина в том, что «Медный всадник» разрешат, было включение поэмы в план очередного издания его сочинений[87]. Уверенность поэта в том, что монарх положительно воспримет «Медного всад­ника», основывалась, как нам представляется, на его вере в то, что переоценка личности Петра станет важной задачей новой государственной идеологии, ориентированной на создание национального государства и воплощенной в уваровской формуле. Вера эта основывалась на доверительных отношениях, которые, как казалось Пушкину, существовали между ним и императором.

Пушкин ошибся, как всегда переоценив степень доверительности этих отношений. Император поэму не пропустил, причем его неблагосклонное внимание привлекло именно то, что осуществляло переоценку Петра в кон­тексте библейской образности. Ему не понравилось, что его «пращура» Пуш­кин называл «медным идолом», «горделивым истуканом» и «кумиром». Ра­зумеется, неприятие вызвала у него и сцена бунта[88]. Можно сказать, что император оказался проницательным читателем пушкинской поэмы и увидел в ней то, чего не разглядели многие современники[89]. Он распознал и стремле­ние Пушкина занять по отношению к нему профетическую, в данном случае учительскую, позицию. Раздражение Николая привело к тому, что император разрушил хрупкий союз, сложившийся к тому времени между ним и поэтом.

Император сделал Пушкина камер-юнкером. Смысл этого поступка состоял в том, чтобы сделать взаимоотношения с Пушкиным совершенно формаль­ными и пресечь дальнейшие претензии поэта на профетизм. Характерно, что вскоре после этого Пушкин получил «право», которого до тех пор тщетно до­бивался, а именно — право обращаться со своими произведениями в обычную цензуру. Император сложил с себя полномочия цензора немедленно по про­чтении «Медного всадника»: 10 декабря 1833 года рукопись поэмы с высочай­шими замечаниями возвращается Бенкендорфу, а 11 декабря шеф жандармов, передавая рукопись Пушкину, сообщает поэту, что ему теперь можно публи­ковать свои сочинения после рассмотрения их общей цензурой (XV, 214).

Реакция Пушкина на «милость» царя хорошо известна: он был предельно оскорблен («Брат мой... впервые услыхал о своем камер-юнкерстве на бале у графа Алексея Федоровича Орлова. Это взбесило его до такой степени, что друзья его должны были отвести его в кабинет графа и там всячески успокаивать. Не нахожу удобным повторить здесь всего того, что говорил, с пеной у рта, разгневанный поэт...» — записал Я.П. Полонский рассказ Л.С. Пушкина[90]). Пожалование этого чина было непрошеным и неожидан­ным[91]. Все новые чины традиционно присуждались к 6 декабря, дню именин императора, но Пушкин был произведен отдельно, именным указом царя от 31 декабря[92]. Это было новостью для министра двора, князя П.М. Волкон­ского, в чье ведомство Пушкин поступал[93]. Это стало также шокирующей не­ожиданностью для общества[94]. Чувство горечи было вызвано не стремлением Пушкина к более высоким чинам, а пониманием того, что, сделав его камер-юнкером, царь отказывал ему в праве на диалог. Пророк, то есть учитель и советчик, не может быть камер-юнкером. Кроме того, потерпела крах другая надежда Пушкина: играть при Николае ту роль, которую при Александре играл Карамзин[95]. Как мы помним, назначение поэта на должность историо­графа было воспринято современниками как утверждающее преемственность Пушкина по отношению к Карамзину. Камер-юнкерство же делало параллель «Карамзин — Пушкин» невозможной, поскольку все помнили, как высо­ко император Александр оценил творческие заслуги Карамзина, присвоив ему чин действительного статского советника и наградив орденом Анны I сте­пени. Это стало центральным сюжетом официальной биографии Карамзина[96]. Узкий круг друзей, не умаляя значения пожалованных историку чинов, хорошо знал о нелицеприятном характере бесед Карамзина с императором Александром. Н.И. Тургенев утверждал, что Карамзин был единственным русским человеком, от которого император был готов слышать правду[97].

Присуждение Карамзину высокого чина и ордена было воспринято обще­ством как признание за ним Александром права говорить неприятную правду. Камер-юнкерство означало иное: Пушкину указали на его место, и это было отнюдь не место пророка, собеседника, равного императору.

Вскоре после получения чина Пушкин вернулся к работе над историчес­ким сочинением о Петре. Очень вероятно, что этому способствовал очеред­ной разговор с императором, состоявшийся 18 января 1834 на балу у графа А.А. Бобринского. Там произошла первая встреча поэта и императора после высочайшего «пожалования», и Пушкин уклонился от благодарности. Впро­чем, император как будто бы не обратил на это внимания и с интересом об­суждал с Пушкиным его новый замысел — «Историю Пугачева»[98]. При этом невозможно допустить, что император не поинтересовался, как он всегда де­лал в разговорах с Пушкиным, тем, как идет работа над «Историей Петра». Неизвестно, что ответил Пушкин, но вскоре после этой встречи, не позднее 25 января 1834 года, он вновь взялся за историческое сочинение о Петре. По­казательно, что на этот раз поэт не обратился к архивным документам, содер­жавшим ненужную императору правду о Петре, а взялся за составление кон­спекта наиболее официозного источника по истории Петра — многотомного «Деяния Петра Великого» сочинения И.И. Голикова[99]. Впрочем, возможно, что к работе над историей Петра Пушкин приступил только в апреле 1834 го­да, о чем писал Погодину 6 или 7 апреля: «... к Петру приступаю со страхом и трепетом» (XV, 124). Вопреки этому признанию, никаких следов работы Пушкина над историей Петра, относящихся к весне 1834 года, мы не находим. С полной уверенностью утверждать, что никакой работы не велось, нельзя, но очевидно, что времени на труд о Петре у Пушкина в тот момент не было — все оно уходило на «Историю Пугачева». Поэтому необъяснимым, на пер­вый взгляд, представляется оптимизм Пушкина, звучащий в письме жене от 29 мая: «Ты спрашиваешь меня о Петре? идет помаленьку; скопляю матерьялы — привожу в порядок — и вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок» (XV, 154).

Этот отрывок стоит рассматривать в свете событий, имевших место пос­ле того, как на стол императора легло интимное письмо поэта к жене (от 22 апреля 1834 года), перлюстрированное московской полицией и содержа­щее непочтительный отзыв Пушкина о своем камер-юнкерстве. Пушкин узнал об этом от Жуковского 10 мая, о чем свидетельствует одна из самых горьких записей в его «Дневнике»: «Г.[осударю] неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. — Но я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у царя небес­ного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего прави­тельства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! что ни говори, мудрено быть самодержавным» (XII, 329).

Итак, Пушкин узнает, что письма его перлюстрируются, и отныне посто­янно имеет в виду, что их читателем, помимо непосредствеенных адресатов, может быть император. Цитированное выше письмо жене — яркий тому при­мер. В отличие от двух других писем, написанных ей уже после 10 мая и по­сланных с оказией, это было отправлено с официальной почтой. В том, что письмо будет перлюстрировано, Пушкин не сомневался и прямо писал об этом: «Лучше бы ты о себе писала, чем о S.[ollogoub], о которой забираешь в голову всякой вздор — на смех всем честным людям и полиции, которая чи­тает наши письма» (XV, 153). Однако последующий текст этого письма го­ворит о том, что, по предположению Пушкина, читать его письмо будут не только полицейские.

Обычно Пушкин не обсуждал с женой своих творческих планов и едва ли стал бы обсуждать план произведения, которое писалось по настоятельному желанию императора. Добавим, что письмо содержит просьбу об отставке («... с твоего позволения надобно будет мне, кажется, выйти в отставку»), мо­тивированную расстроенными делами по имению, и нарочитое сожаление о том, что придется «со вздохом сложить камер-юнкерской мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять» (XV, 153): можно определенно утверждать, что Пушкин рас­считывал на то, что письмо прочтет император. Спустя несколько дней поэт (через Бенкендорфа) и в самом деле обратился к императору с просьбой об отставке и мотивировал ее расстроенными семейными делами.

Отметим, что свой труд о Петре Пушкин называет «медным памятником», вызывая у осведомленного читателя ассоциацию с поэмой «Медный всад­ник», которую император потребовал переделывать так, что публикация ее стала невозможной. Пушкин как бы заранее предвидит требование измене­ний в «Истории Петра» («медного памятника, которого нельзя будет пере­таскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из пере­улка в переулок») и заранее не соглашается с ними.

Пушкин снова неадекватно оценивал ситуацию, когда писал жене: «...Те­перь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога» (XV, 156). Император не хотел делать из Пушкина ни холопа, ни тем более «шута» — последнее предполагало бы личные и нефор­мальные отношения, а именно личное и неформальное царь хотел исключить из своих взаимоотношений с Пушкиным.

Дальнейшее хорошо известно. Оскорбленный, а главное, разуверившийся в том, что ему разрешат написать честную историю Петра, Пушкин хочет уйти с государственной службы и оставить должность историографа. Ему этого не дозволяют, и поэт вынужденно, без полета и вдохновения, продол­жает «писать» историю Петра по долгу службы, почти не обращаясь к ар­хивам и ограничиваясь работой с официозной подборкой материалов, сде­ланной Голиковым. Впрочем, весь 1834 год Пушкин занимался другими произведениями и к «Петру» вернулся только в январе 1835 года[100]. Работа шла ни шатко ни валко, и не случайно в конце 1835 года Пушкин создал про­изведение, в котором вернулся к традиционному изображению Петра как «Чудотворца-властелина». Это стихотворение «Пир Петра Первого» (1835), содержащее множество риторических перекличек со «Вступлением» к «Мед­ному всаднику»[101]. Создание этого стихотворения означало возвращение к той мере условности в изображении Петра, которая была характерна для «Полтавы» и от которой Пушкин отказался в «Медном всаднике». Написа­ние «Пира» означало прощание с надеждой когда бы то ни было написать о Петре правду.

Ситуация изменилась весной 1836 года, когда в работе Пушкина над «Ис­торией Петра» начался новый этап. Он опять стал энергично собирать мате­риалы о Петре; современники опять, как в 1831 году, заговорили о том, что работа над «Историей» — главный труд Пушкина. Казалось, что у поэта вновь появились надежды на публикацию честной книги. В мае 1836 года Чаадаев пишет А.И. Тургеневу: «У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему»[102]. Нам представляется, что Пушкин вернулся к петровской теме потому, что в марте 1836 года Жу­ковский передал Пушкину для чтения «Записку о древней и новой России» Н.М. Карамзина (XVI, 91). Антипетровские строки «Записки...», знакомые Пушкину понаслышке, предстали перед ним во всей полноте своего кри­тического смысла. Пушкин захотел опубликовать ее в «Современнике» и та­ким образом получить в лице Карамзина могучего союзника в утверждении нового взгляда на Петра. Планируя публикацию «Записки...» Карамзина в третьем томе «Современника», Пушкин намеревался там же напечатать «Медный всадник». Поэтому летом 1836 года поэт пытался приспособить «петербургскую повесть» к требованиям цензуры.

Цензурного одобрения «Записка...» Карамзина не получила. Отзыв цен­зора «Современника» Крылова от 6 октября 1836 года («...часть отрывка, от­носящаяся к новой истории, преимущественно к временам Петра Великого и Екатерины II, отличается и такими идеями, которые, не столько по новости их в литературном круге, сколько по возможности применения к настоящему положению, не могут быть допущены без разрешения начальства...»[103]) был поддержан министром просвещения С.С. Уваровым: «...так как статья сия не предназначалась сочинителем для напечатания и им при жизни издана в свет не была, то и ныне не следует дозволять печатать ее. Определено: предоста­вить Г. Цензору Крылову возвратить рукопись сию без одобрения Г. Изда­телю Современника»[104].

Запрет Уварова на публикацию «Записки... » старшего друга и учителя не был вызван желанием навредить Пушкину, с которым у министра к тому вре­мени испортились отношения, а выражал правительственный взгляд на то, что «темные стороны петровского царствования не должны стать достоянием широкой публики». Так претворялась в жизнь теория официальной народ­ности с ее установкой на «народную» историю, подразумевавшую «народ­ную» правду, весьма отличную от исторической. Тем не менее этот запрет по­хоронил надежды Пушкина на публикацию «Медного всадника» и подвел черту под его попытками написать критическую «Историю Петра». Снова, как год назад, он жалуется друзьям, что «историю Петра пока нельзя писать, то есть ее не позволят печатать»[105]. За несколько дней до смерти Пушкин при­знавался Д.Е. Келлеру, что «эта работа (над «Историей Петра». — И.Н.) убий­ственная... если бы я наперед знал, я бы не взялся за нее»[106].

Смерть Пушкина сделала возможной публикацию и «Записки...» Карам­зина, и «Медного всадника», парадоксальным образом соединив их в пятом (посмертном) номере «Современника». Для этого Жуковский был вынужден убрать из «Записки... » и из «Медного всадника» все, что могло бы насторо­жить царственного цензора[107], и выдержать настоящий бой с цензором «по­младше», Уваровым. А.Л. Осповат совершенно основательно предположил, что для того, чтобы обе публикации стали возможны, Жуковский обратился к императору через голову Уварова[108]. Но когда Жуковский попробовал опубликовать материалы к «Истории Петра», император Николай, как всегда добросовестно их прочитав, заключил, что «рукопись издана быть не может по причине многих неприличных выражений на счет Петра Великого»[109].

 

[1] См.: Соловьева О.С. «Езерский» и «Медный всадник». Ис­тория текста // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 3. М.; Л.: Изд- во АН СССР, 1960. С. 268, примеч. 3.

[2] См.: Там же. С. 268.

[3] Анненков П.В. А.С. Пушкин: Материалы к его биографии. С. Петербург: Товарищество «Объединенная польза», 1873. С. 374.

[4] Браиловский С.Н. «Медный всадник» А.С. Пушкина в ос­вещении польского ученого // Журнал Министерства на­родного просвещения. 1909. Ч. XX, март. С. 168 2-й паг.

[5] Измайлов Н.В. Из истории замысла и создания «Медного всадника» // Пушкин и его современники. Вып. XXXVIII— XXXIX. Л., 1930. С. 169—190.

[6] Измайлов Н.В. «Медный всадник» А.С. Пушкина. История замысла и создания, публикации и изучения // Пуш­кин А.С. Медный всадник. Л.: Наука, 1978. С. 171 .

[7] Рукописи А.С. Пушкина. Фототипическое издание. Аль­бом 1833—1835 гг. Тетрадь № 2374 Публичной библио­теки СССР им. В.И. Ленина. М.: Гослитиздат, 1933. Ком­ментарий. С. 35—51.

[8] Соловьева О.С. «Езерский» и «Медный всадник»: История текста. С. 336—338.

[9] См.: Осповат АЛ., Тименчик Р.Д. «Печальну повесть со­хранить...»: Об авторе и читателях «Медного всадника». М.: Книга, 1985. С. 120—121.

[10] Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 17 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1949. Т. II. С. 311. Далее ссылки на это издание даются в скобках в тексте: римские цифры обозначают но­мер тома, арабские — страницы.

[11] Подробнее об этом см.: Немировский И.В. Библейская тема в «Медном всаднике» // Немировский И.В. Лирика Пуш­кина и проблема публичного поведения поэта. СПб.: Ги- перион, 2003. С. 323—324.

[12] Шмурло Е. Петр Великий в оценке современников и по­томства. Вып. 1. XVIII век. СПб.: Сенат. тип., 1912. С. 61— 90; Анциферов К. Быль и миф Петербурга. Пг.: Брокгауз— Ефрон, 1924. С. 67; Пумпянский Л.В. «Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII века // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. Вып. 4—5. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1939. С. 110; Тоддес Е.А. К изучению «Медного всадника» // Пушкинский сборник. Рига: Латв. гос. ун-т, 1968. С. 92—113; Назиров Р.Г. Петербургская легенда и ли­тературная традиция // Традиция и новаторство. Вып. 3. Уфа: Изд. Башк. гос. ун-та, 1975. С. 123 и след.; Измай­лов Н.В. Литературный фон поэмы «Медный всадник» // Пушкин А.С. Медный всадник. Л.: Наука, 1978. С. 124— 146; Осповат АЛ, Тименчик Р.Д. «Печальну повесть со­хранить...»: Об авторе и читателях «Медного всадника». С. 18—98; Михайлова Н.И. К литературному фону поэмы А.С. Пушкина «Медный всадник» // Болдинские чтения. Горький: Волго-Вятск. книжн. изд-во, 1986. С. 161—164; Макаровская Г.В. «Медный всадник»: Итоги и пробле­мы изучения. Саратов: Изд-во Саратовского гос. ун-та, 1978. С. 9—17; Архангельский А.Н. Стихотворная повесть А.С. Пушкина «Медный всадник». М.: Высшая школа, 1990. С. 4—74; Топоров В.Н. Петербург и «Петербург­ский текст русской литературы». Введение в тему // То­поров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического: Избранное. М.: Издательская группа «Прогресс-Культура», 1995. С. 260; Панич А.О. «Медный всадник» А.С. Пушкина: от мифа к вымыслу. Донецк: Изд-во Донецкого гос. ун-та, 1998. С. 5—41; Мей- ер П. Как сделан «Медный всадник» / Пер. с англ. Н. Сос­ны. М., 2005. С. 286—299; Сугино Ю. Проекции XVIII века в поэме «Медный всадник» // Пушкин и мировая куль­тура. СПб.; Арзамас; Большое Болдино: АГПИ, 2008. С. 126—136; Gasparov В.М. The Apocalyptic theme in Pus- kin's «Count Nulin» // Text and context. Essays to honor Nils Ake Nilsson. Stockholm: Stokholm University Press, 1987. P. 20.

[13] Топоров В.Н. Петербург и «Петербургский текст рус­ской литературы». Введение в тему. С. 275.

[14] См. об этом: Есипов Г. Раскольничьи дела XVIII столетия, извлеченные из дел Преображенского приказа и Тайной розыскных дел канцелярии. СПб.: Типография товарище­ства «Общественная польза», 1863. С. 3—84; Мельни­ков П.И. Исторические очерки поповщины. М.: Тип. Моск. ун-та, 1864. Ч. 1. С. 70 и след.; Пыпин А.Н. Петр Великий в народном предании // Вестник Европы. 1897. Ч. VII. С. 640—690; Баснин П.П. Раскольничьи легенды о Петре Великом // Исторический вестник. 1903. № 5. Т. 92. С. 513—548; Бороздин А.К. Очерки русского религиозного разномыслия. СПб.: Литература и наука, 1905. С. 104— 106; Шмурло Е. Петр Великий в оценке современников и потомства. С. 13—30; Парижская М.Я. Исторические песни и предания начала XVIII века // Русское народное поэтическое творчество. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1953. Т. 1. С. 478—528; Чистов К.В. Русские народные соци­ально-утопические легенды XVII—XIX вв. М.: Наука, 1967. С. 91 — 124; Успенский ВЛ. Historia sub specie semioti- cae // Культурное наследие Древней Руси. М.: Наука, 1976. С. 286—292; Гурьянова Н.С. Крестьянский антимо­нархический протест в старообрядческой эсхатологичес­кой литературе периода позднего феодализма. Новоси­бирск, 1988. С. 38—60.

[15] Пумпянский Л.В. «Медный всадник» и поэтическая тради­ция XVIII века. С. 91—124; Соколов А.Н. «Полтава» Пуш­кина и «Петриады» // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. Вып. 4—5. С. 86; Стенник Ю.В. Петр I в русской литературе XVIII века // Петр I в русской литературе XVIII века. Тексты и комментарии / Отв. ред. С.И. Нико­лаев. СПб.: Наука, 2006. С. 3—50.

[16] Цит. по: Гурьянова Н. С. Крестьянский антимонархический протест... С. 123.

[17] Стенник Ю.В. Петр I в русской литературе XVIII века. С. 8.

[18] См.: Пумпянский Л.В. «Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII века. С. 94—100; Левин ВД. О стиле «Мед­ного всадника» // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1974. Т. 33. № 3. С. 197.

[19] См.: Назиров Р.Г. Петербургская легенда и литературная традиция. С. 122—135.

[20] Карамзин Н.М. Неизданные сочинения и переписка. Т. I. СПб., 1862. С. 32.

[21] Вацуро В.Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 6. Л.: Наука, 1969. С. 166.

[22] Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России в ее по­литическом и гражданском отношениях. М.: Наука, 1991. С. 31.

[23] Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России в ее по­литическом и гражданском отношениях. С. 37.

[24] Погодин М. Николай Михайлович Карамзин по его сочи­нениям, письмам и отзывам современников: В 2 т. М.: Тип. А.И. Мамонтова, 1866. Т. 2. С. 69—70.

[25] См.: Томашевский Б. Пушкин: [В 2 кн.] / Отв. ред. В.Г. Ба- занов; АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1956 — 1961. Кн. 1. 1813—1824. 1956. С. 570; Лотман Ю.М. К проблеме «Пушкин и переписка аббата Гальяни» // Лотман Ю.М. Пушкин: Биография пи­сателя; Статьи и заметки, 1960—1990; «Евгений Онегин»: Комментарий. СПб.: Искусство-СПБ, 1995. С. 356, при­меч. 1.

[26] Вацуро В.Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов. С. 166.

[27] См.: Эйдельман Н.Я. Карамзин и Пушкин. Из истории взаимоотношений // Пушкин: Исследования и материа­лы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 12. Л.: Наука, 1986. С. 289—304.

[28] Корф М. Жизнь графа Сперанского: В 2 т. СПб.: Имп. Пуб­личная б-ка, 1861. Т. 1. С. 143.

[29] См.: Соколов А.Н. «Полтава» Пушкина и «Петриады». С. 86.

[30] Соловьева О.С. «Езерский» и «Медный всадник»: История текста. С. 301, 338.

[31] Измайлов Н.В. «Медный всадник» А. С. Пушкина... С. 190.

[32] Измайлов Н.В. Литературный фон поэмы «Медный всад­ник». С. 138.

[33] См.: Цявловский МА. «Он между нами жил...» (по поводу статьи В. Ледницкого) // Цявловский М.А. Статьи о Пуш­кине. М., 1962. С. 185.

[34] Измайлов Н.В. «Медный всадник» А.С. Пушкина... С. 182; Ивинский Д.П. Пушкин и Мицкевич: История литератур­ных отношений. М.: Языки славянской культуры, 2003. С. 261 и след.

[35] См.: Немировский И.В. Библейская тема в «Медном всад­нике». С. 332 — 333.

[36] См.: Соколов А.Н. «Полтава» Пушкина и «Петриады». С. 62—68.

[37] Булгарин Ф.В. «Полтава», поэма Александра Пушкина // Пушкин в прижизненной критике. 1828—1830. СПб.: Пушкинский театральный центр, 2001. С. 138.

[38] Об осмыслении Пушкиным образа Петра см.: Листов В.С. «История Петра» в биографии и творчестве А.С. Пуш­кина // Пушкин А.С. История Петра. М.: Языки русской культуры, 2000. С. 7—41.

[39] См.: Вишленкова Е.А. Религиозная политика: официаль­ный курс и «общее мнение» России александровской эпохи. Казань: Изд-во Казанского ун-та, 1997. С. 108—109.

[40] См.: Мартин А. Москва в 1812 году и судьба имперского социального проекта / Пер. с англ. А. Володиной под ред. Д. Харитонова // НЛО. 2012. № 118. С. 114—142.

[41] См.: Живов В.М. Чувствительный национализм: Карамзин, Ростопчин, национальный суверенитет и поиски нацио­нальной идентичности // НЛО. 2008. № 91. С. 114—140.

[42] См.: Волк С.С. Исторические взгляды декабристов. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1958. С. 395—414. Наиболее развернуто антипетровская позиция декабристов представлена в уто­пическом сочинении А.Д. Улыбышева «Сон»: «Петр Ве­ликий, несмотря на исключительные таланты, обладал скорее гением подражательным, чем творческим. Застав­ляя варварский народ принять костюм и нравы иностран­цев, он в короткое время дал ему видимость цивилизации. Но эта скороспелая цивилизация была так же далека от истинной, как эфемерное тепличное растение от древнего дуба, взращенного воздухом, солнцем и долгими годами как оплот против грозы и памятник вечности. Петр слиш­ком был влюблен в свою славу, чтобы быть всецело пат­риотом. Он при жизни хотел насладиться развитием, ко­торое могло быть только плодом столетий. Только время создает великих людей во всех отраслях, которые опре­деляют характер нации и намечают путь, которому она должна следовать. Толчок, данный этим властителем, надолго задержал у нас истинные успехи цивилизации. Наши опыты в изящных искусствах, скопированные с произведений иностранцев, сохранили между ними и нами в течение двух веков ту разницу, которая отделяет человека от обезьяны» (Русская литературная утопия. М.: Изд-во МГУ, 1986. С. 90).

[43] См.: Гиллельсон М.И. Литературная политика царизма после 14 декабря 1825 г. // Пушкин: Исследования и ма­териалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 8. Л.: Наука, 1978. С. 195—218.

[44] См.: Там же. С. 198.

[45] Погодин МП. Николай Михайлович Карамзин... М., 1866. Т. 2. С. 460—461.

[46] Письмо А.П. Вяземского В.А. Жуковскому и А.И. Турге­неву от 29 сентября 1826 года // Архив братьев Тургеневых. Вып. 6: Переписка А.И. Тургенева с кн. П.А. Вяземским. Т. 1. 1814—1833 / Под ред. и с примеч. Н.К. Кульмана. Пг., 1921. С. 40.

[47] Цит. по: Гиллельсон М.И. Литературная политика царизма после 14 декабря 1825 г. С. 198.

[48] См.: Зенгер Т.Г. Николай I — редактор Пушкина // Лите­ратурное наследство. Т. 16/18. М.: Журнально-газетное объединение, 1934. С. 514—536; Осповат АЛ, Тимен- чик Р.Д. «Печальну повесть сохранить...»: Об авторе и чи­тателях «Медного всадника». С. 35—36; Бицилли П. Пуш­кин и Николай I // Московский пушкинист. Вып. III. М.: Наследие, 1996. С. 314 — 322; АринштейнЛ.М. Николаев­ский цикл Пушкина // Пушкин: непричесанная биогра­фия. М.: Издательский дом «Муравей», 1999. С. 141 — 167; Осповат К.А. Об «одическом диптихе» Пушкина: «Стан­сы» и «Друзьям» // Пушкинская конференция в Стэнфорде. М.: ОГИ, 2001. С. 133—142; Альтшуллер М.Г. Между двух царей: Пушкин. 1824—1826. СПб.: Академи­ческий проект, 2003. С. 332—348.

[49] См.: Абрамович С.Л. Крестьянский вопрос в статье Пуш­кина «Путешествие из Москвы в Петербург» // Пушкин: Исследования и материалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 4. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1962. С. 227.

[50] См.: Шпет Г.Г. Очерк развития русской философии // Шпет Г.Г. Сочинения. М.: Правда, 1989. С. 245—247; Зо­рин А.Л. Кормя двуглавого орла... М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 339; Живов В.М. Чувствительный на­ционализм: Карамзин, Ростопчин, национальный сувере­нитет и поиски национальной идентичности. С. 130.

[51] Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России в ее по­литическом и гражданском отношениях. С. 35—36.

[52] Там же. С. 35.

[53] Там же. С. 32, 35.

[54] Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России в ее по­литическом и гражданском отношениях. С. 33.

[55] Жихарев М.И. Докладная записка потомству о Петре Яков­левиче Чаадаеве // Русское общество 30-х годов XIX века. Мемуары современников. М.: Изд-во МГУ, 1989. С. 95—96.

[56] См. об этом: Листов В.С. Две встречи в царскосельском парке // Временник Пушкинской комиссии. Вып. 28. СПб., 2002. С. 201.

[57] Гастфрейнд Н.А. Пушкин: Документы государственного и С.-Петербургского Главного архивов Министерства иностранных дел, относящиеся к службе его 1831—1837 гг. СПб.: Тип. А. Бенке, 1900. С. 22.

[58] Из писем А.Я. Булгакова к его брату. 1831 год // Русский архив. 1902. № 1. С. 87.

[59] Пушкин в неизданной переписке современников (1815— 1837) // Литературное наследство. М.: Изд-во АН СССР, 1952. Т. 58. С. 105.

[60] Шенрок В. Н.М. Языков. 1803—1846. Биографический очерк // Вестник Европы. 1897. № 12. С. 603, примеч. 1.

[61] См.: Аринштейн Л.М. Николаевский цикл Пушкина // Аринштейн Л.М. Пушкин: непричесанная биография. С. 141—167.

[62] Осповат КА. Об «одическом диптихе» Пушкина: «Стан­сы» и «Друзьям» // Пушкинская конференция в Стэн- форде. С. 133—142.

[63] Летопись жизни и творчества А.С. Пушкина: В 4 т. М., 1999. Т. 3. С. 169, 177.

[64] Гастфрейнд Н.А. Пушкин: Документы государственного и С.-Петербургского Главного архивов Министерства иностранных дел, относящиеся к службе его 1831—1837 гг. С. 17—18.

[65] См.: Попов П. Пушкин в работе над историей Петра I // Литературное наследство. Т. 16/18. С. 495.

[66] См.: Якубович Д. Пушкин в библиотеке Вольтера // Лите­ратурное наследство. Т. 16/18. С. 905—922.

[67] См.: Попов П. Пушкин в работе над историей Петра I. С. 475.

[68] См.: Петрунина Н.Н. О наброске Пушкина «Москва была освобождена» // Русская литература. 1982. № 2. С. 149— 153.

[69] См.: Фейнберг ИЛ. Пушкин и дело царевича Алексея // Фейнберг И.Л. Читая тетради Пушкина. М.: Советский писатель, 1976. С. 214—237.

[70] См.: Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. 2-е изд., доп. М.: Книга, 1986. С. 135—139.

[71] См.: Романюк С. Документы утверждают // Куранты: Ис- торико-краеведческий альманах. М., 1983. С. 159—160.

[72] Погодин М.П. [Из «Дневника»] // Пушкин в воспомина­ниях современников. М.: Захаров, 2005. С. 412.

[73] Погодин М.П. Петр I. М., 1831.

[74] Погодин М.П. Петр Первый и национальное органическое развитие // Петр Великий: Pro et Contra. СПб.: Изд-во РХГИ, 2001. С. 214.

[75] Мицкевич А. Памятник Петра Великого. Цит. по: Измай­лов Н.В. Литературный фон поэмы «Медный всадник». С. 144.

[76] Цит. по: Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликован­ные тексты / Подготовили к печати и комментировали М.А. Цявловский, Л.Б. Модзалевский, Т.Г. Зенгер. М.; Л.: Academia, 1935. С. 548.

[77] См.: Цявловский М.А. Мицкевич и его русские друзья // Цявловский М.А. Статьи о Пушкине. М.: Изд-во АН СССР, 1962. С. 157—178.

[78] См.: Там же. С. 172.

[79] См.: Гиллельсон М.И. От арзамасского братства к пушкин­скому кругу писателей. Л.: Наука, 1977.

[80] Вяземский П.А. Записные книжки (1813—1848). М.: Изд- во АН СССР, 1963. С. 212.

[81] Измайлов Н.В. Литературный фон поэмы «Медный всад­ник». С. 138.

[82] Там же.

[83] Даль В.И. [Воспоминания о Пушкине] // Пушкин в вос­поминаниях современников. С. 676.

[84] Листов В.С. «История Петра» в биографии и творчестве А.С. Пушкина. С. 23—24.

[85] Пушкин в неизданной переписке современников (1815— 1837) // Литературное наследство. Т. 58. С. 112, примеч. 2.

[86] Пушкин по документам архива М.П. Погодина / Публ. М. Цявловского // Литературное наследство. Т. 16/18. С. 715.

[87] Сандомирская В.Б. Рабочая тетрадь Пушкина 1828—1833 гг. История заполнения // Пушкин. Исследования и мате­риалы / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). Т. 10. Л.: Наука, 1982. С. 271.

[88] См.: Зенгер Т.Г. Николай I — редактор Пушкина // Лите­ратурное наследство. Вып. 16/18. С. 514—536.

[89] Ср., например: Смирнов Н.М. [Из записок] / Публ. К.П. Бо- гаевской // Временник Пушкинской комиссии 1967— 1968. Л., 1970. С. 7.

[90] Полонский Я.П. [Рассказы Л.С. Пушкина] // Пушкин в вос­поминаниях современников. С. 655.

[91] Пушкин. Дневники. Записки / Сост. Я.Л. Левкович. СПб.: Наука, 1995. С. 225—226.

[92] Указ о назначении Пушкина камер-юнкером // Санкт-Пе­тербургские ведомости. 1834. № 4. 3 янв. С. 4.

[93] См.: Гастфрейнд Н.А. Пушкин: Документы государствен­ного и С.-Петербургского Главного архивов Мини­стерства иностранных дел, относящиеся к службе его 1831—1837 гг. С. 37.

[94] Полонский Я.П. [Рассказы Л.С. Пушкина] // Пушкин в вос­поминаниях современников. С. 655; П.В. и В.А. Нащокины. Записи Бартенева // Пушкин в воспоминаниях современ­ников. С. 626—627.

[95] См. об этом: Листов В.С. «История Петра» в биографии и творчестве А.С. Пушкина. С. 24—25.

[96] См.: Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. С. 58—60.

[97] См.: Тургенев НИ. Россия и русские. М.: ОГИ, 2001. С. 500.

[98] См.: Пушкин А.С. Дневник. 17 января [ошибочно] 1834 года (XII, 319).

[99] См.: Попов П. Пушкин в работе над историей Петра I // Литературное наследство. Т. 16/18. С. 467—512; Лис­тов В.С. Клио против Эвтерпы. «История Петра» в био­графии и творчестве Пушкина // Московский пушкинист. Вып. V. 1998. С. 159—162.

[100] Пушкин. Дневники. Записки / Сост. Я.Л. Левкович. СПб.: Наука, 1995. С. 47.

[101] См.: Архангельский А.Н. Стихотворная повесть А.С. Пуш­кина «Медный всадник». С. 64—65.

[102] Чаадаев ПЯ. Избранные сочинения и письма / Сост., вступ. ст. и примеч. В.Ю. Проскуриной. М.: Правда, 1991. С. 382.

[103] Цит. по: Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь «умственные плотины»: Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. С. 111.

[104] Там же. С. 102.

[105] Никитенко А.В. [Из «Дневника». Запись от 21 января 1837 г. ] // Пушкин в воспоминаниях современников. С. 707.

[106] Оригинал по-французски: Сочинения А.С. Пушкина / Под ред. П.А. Ефремова: В 8 т. Т. VIII. СПб., 1905. С. 587; перевод: Абрамович С.Л. Пушкин. Последний год: Хро­ника, янв. 1836 — янв. 1837. М.: Советский писатель, 1991. С. 478.

[107] См.: Осповат АЛ, Тименчик Р.Д. «Печальну повесть сохра­нить...»: Об авторе и читателях «Медного всадника». С. 65.

[108] Осповат АЛ, Тименчик Р.Д. «Печальну повесть сохра­нить...»: Об авторе и читателях «Медного всадника». С. 66.

[109] Фейнберг ИЛ. История Петра I // Фейнберг И.Л. Читая тетради Пушкина. М.: Советский писатель, 1985. С. 14.



Другие статьи автора: Немировский Игорь

Архив журнала
№164, 2020№165, 2020№166, 2020№167, 2021№163, 2020№162, 2020№161, 2020№159, 2019№160, 2019№158. 2019№156, 2019№157, 2019№155, 2019№154, 2018№153, 2018№152. 2018№151, 2018№150, 2018№149, 2018№148, 2017№147, 2017№146, 2017№145, 2017№144, 2017№143, 2017№142, 2017№141, 2016№140, 2016№139, 2016№138, 2016№137, 2016№136, 2015№135, 2015№134, 2015№133, 2015№132, 2015№131, 2015№130, 2014№129, 2014№128, 2014№127, 2014№126, 2014№125, 2014№124, 2013№123, 2013№122, 2013№121, 2013№120, 2013№119, 2013№118, 2012№117, 2012№116, 2012
Поддержите нас
Журналы клуба