Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №126, 2014
Соловьев C. Адамов мост: Роман. — М.: Русский Гулливер; Центр современной литературы, 2013. — 512 с.
Вряд ли автор, пишучи роман, замышлял его как площадку для экспериментов: это очень личное и цельное, при всей своей сложности, высказывание. Вышел все-таки эксперимент — что не отменяет ни личностности, ни цельности. Хотя бы уже потому, что это текст, соединивший в себе возможности нескольких жанров и способный быть прочитанным как принадлежащий к каждому из них.
«Адамов мост» обладает всеми приличествующими роману признаками. У него есть медленный, подробный, направленный (и необратимый) сюжет (да несколько небольших, вставных), притом классичнейший: о любви, ее обретении и утрате. У большого сюжета две — связанные друг с другом? но до противоположности разные — линии. Есть по крайней мере два (или три, может быть, и все четыре!) главных героя и множество героев «фоновых»; описания, большие картины жизни — с такой щедростью ее впускает в себя только крупная проза.
Даже психологическая: о душевных состояниях, о внутренних движениях, об их суверенной логике. И антропологическая: о том, как устроен человек; как формируются его качества, как отгораживаются друг от друга его внутренние пространства. Как устроены его отношения с другими — особенно с самыми важными.
«У нее было два возраста: тот, что старше меня, и совсем маленький. И она легко переходила из одного в другой, как живут по соседству. А когда мы сошлись, незаметно сместились в детскую, оба, из чувства самосохранения, светлого чувства, ложного, самонадеянного» (с. 12). «Как сказал свами <...>: это как у Фомы про круг Бога и вписанный в него многоугольник человека, — чем больше граней у этого многоугольника, тем ближе к божественной полноте. Так и между мужчиной и женщиной. Мальчик-девочка, мать-сын, отец-дочь, любовник-любовница, муж-жена, друг-подруга и так далее» (с. 12).
Но едва ли не прежде прочего, помимо содержаний, уже по выделке текстовой ткани — «Адамов мост» может быть прочитан как большое стихотворение[1]. То, что в стихотворениях обычно свернуто, здесь развернуто в большие текстовые пространства, в микросюжеты внутри (мега)сюжета.
Самый внятный пример — образ «барки» (плывущей в водах Леты или смерти), послелюбовного, послежизненного состояния героя, развернутый в повествовательную линию, которая пронизывает роман с начала до конца.
На многих участках текст так и видится в строчку написанным верлибром, речью со сложным ритмом — задыхающимся то от полноты жизни, то, наоборот, от затрудненности дыхания, от почти-невозможности его. «Здесь, говорила, в сердце — светло и страшно. Такой открытости я никогда не знала, будто все голое, все раздето — я, ты, все на свете. Так это счастье жжётся. Не называй меня никому. Даже если мы есть...» (с. 11).
Автор и сам не раз признавался: в число его главных задач при написании «Адамова моста» входило преодоление границ между (традиционно понятыми) поэзией и прозой, объединение их возможностей.
Адамов мост — цепь островов, соединяющая Индостан и Шри-Ланку. К ним в своем странствии и движутся герои романа — «на юг через всю Индию» (с. 16). Этот топоним — ключевая метафора: обозначает первичную, мирообразующую связь, животворящее соединение между тем, что разделено (мужчиной и женщиной; своим и чужим; жизнью и смертью.). Это и об отношениях между поэзией и прозой. Текст — мост (Адама, человека-первоименователя, первопроходца нехоженых дорог мира) через разрыв между поэзией и прозой; попытка вернуть слово к его первоначальному адамическому единству.
«Адамов мост» — событие языка, его напряженное — как обычно в поэзии — состояние. Текст весь — большая метафора со множеством малых, внутренних.
Удивительно, как один умный и чуткий критик умудрился найти возможность сказать, что этот текст написан словно на эсперанто и как будто заранее переведен на все языки. Большую несправедливость, кажется, трудно придумать.
«Помнишь, спим, снится, глаза открыты, тихая флейта поет, уже не в раю, но еще не в изгнанье. Будто дверь подрагивает между ними, то откроется, то затворится. И ни души в обе стороны. Смертная даль, сладкая горечь» (с. 20—21). На такую, близкую к формульной, интенсивность высказывания, на такую субъективность и множественность ассоциативных рядов, на такую степень взаимопроникновения, до едва-различимости, внутренней и внешней речи способна обыкновенно только поэзия. Притом чаще всего лирическая. Впрочем, лирическая она в данном случае и есть.
Но поэтичность — лишь средство для уловления смыслов и сущностей.
Теперь к содержаниям. В самом поверхностном, но вполне обоснованном прочтении «Адамов мост» — травелог: описание путешествия по Индии, полное уникальных свидетельств о местной жизни.
Такое прочтение — не лишнее: то, что все происходит именно в Индии, для Соловьева принципиально. И описывает он ее внимательно, подробно и щедро, со знанием дела, с любовью и благодарностью. Там авторскому взгляду все интересно, все драгоценно.
Точки, через которые проходит маршрут, — в названиях глав. Харидвар — Ченнаи. Раджаджи. Пумпухар. Манора... Хоть по карте следи.
Чего мы только не узнаем. Дороги: «Вьющийся серпантин дороги. За рулём — в мучном полотняном костюме — индус, жуёт бетель, поглядывает в зеркальце. Одну ногу надо всегда держать на весу, говорит, уводя полмашины в пропасть» (с. 18). Люди: «.дикие племена в горах, обкуренные, полуголые, в тряпочной мишуре и железных обручах, стягивающих шею — от ключиц до подбородка. Яркие мужеподобные женщины и низкорослые мутные мужички с земляными лицами» (с. 49). Поверья: «К храму Марса, к хроникам акаши, где, по преданью, списки судеб людских — прошлых и будущих» (с. 27). Звери: «…стадо оленей вышло на просеку. Колеблются в мглистой воде воздуха, как снимки в проявителе. Хруст в кустах, шелест. Вот он, шагах в двадцати от нас, кабан, нет, самка, маленькие арестанты бегут за ней, скользят в траве, в полосатых пижамах. Вышла на просеку, вспыхнула, стоит в луче горчичном, дымится» (с. 29). Еда и цены: «...пакори, овощной хворост <...>. Пять рупий» (с. 16).
Но кто на этом прочтении и остановится, непозволительно многое упустит.
Теперь к сути.
«Адамов мост» — роман-миф со своей космогонией и эсхатологией. Он возвращает литературе активно проживаемое родство с мифом — выполняет задачу, которую примерно полустолетием раньше в литературах западного «расколдованного» мира выполнял большой модернистский роман. В русской литературе с ее пришедшимися на это время десятилетиями соцреализма эта задача оказалась недопрожитой.
Соловьев выращивает миф — из коренных: о рождении и гибели мира. Мира в мире: состоящего из двоих, потом из троих людей — из двух любящих и их сына. Отношения двоих разрастаются до целого мифа-мира, рассказывающего, как мифу и положено, происхождение и крах их личной вселенной.
С уходом мирообразующей любви жизнь кончается. Начинается послежизние, междужизние, предсмертье. Жизнь, которая уже не может быть собой, но и умереть ей не пора — существование «в полутьме», на «барке», подобной той (не той же ли самой?), на которой застрял между бытием и небытием сбившийся с курса кафковский, не раз в романе вспоминаемый, егерь Гракх.
Повествование и начинается с «барки» — не затем ли, чтобы хоть отчасти преодолеть это (пост)состояние речью? «Не мне судить — барка ли это, я не знаю её снаружи, я здесь, внизу, в полутьме. Пусть будет барка, плоскодонка то есть, с тупыми бортами, без двигателя. Что ж, возможно» (с. 6).
С первых строк обозначаются два начала — как опять же положено мифу с его бинарными оппозициями, — два состояния героев и мира, которые весь роман будут спорить друг с другом, выяснять, кто сильнее.
«Мир счастливого, — говаривал Витгенштейн, — отличен от мира несчастного». Счастливый и несчастный по-разному собирают мир из, вроде бы, одних и тех же элементов. Или — у счастливого он собирается и держится в цельности, у несчастного — распадается. Счастье — это цельность.
Так получаются два повествовательных потока: счастья и несчастья, любви и безлюбия, соединенности и распада, жизни и послежизния, дня и ночи. Им не расплестись. У них разные ритмы, разная внутренняя интенсивность, разное время — но понять их можно только вместе.
Еще пара удерживающих роман-миф оппозиций: «сюжет/бессюжетность». Из двух линий, «любви» и «безлюбия», сюжетна — динамична, полна жизни, развивается от начала к (неизбежному?) концу — лишь одна, понятно какая. С любовью уходят сюжетность, динамика, развитие.
Еще: «физика/метафизика». С парой «любовь/безлюбье» она не совпадает, хотя отчасти с нею пересекается. «Физика» — земной мир с осязаемыми приметами, «метафизика» — воплощенные в них состояния надфизического бытия.
«Чила, деревушка у края леса. Вошли в заповедник. Три тысячи лет. Три, не меньше. Этому часу полуденному, деревьям сновидческим, свету молочно-медовому, нам, грызущим эти терпкие райские яблочки, этой волшебной узорчатой книжке, севшей на твое плечо, она распахивается на разных языках и складывается, будто ошиблась страницей» (с. 22).
Это ли не о том, как устроен мир? Любовь лишь помогает это увидеть.
То, что в основе мифа — история любви, имеет к его сути прямое отношение. Миротворящая, удерживающая мир от распада сила здесь — именно любовь. Пока есть она — мир жив. Дело тут целиком в ней, а даже не в путешествии по Индии, заполняющем всю «жизненную», «дневную» сторону романа.
Индия здесь сама мифологична и метафизична. Через нее на каждом шагу, сквозь гущу географических, этнографических, зоологических, ботанических деталей просвечивает реальность иного порядка.
Она — живой образ цельности бытия. Слониха входит в Гангу — на санскрите имя этой реки женского рода: «…она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так, что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки входят друг в друга, становясь единым» (с. 23). Люди едут на спине слонихи: «...мы обхватываем ее хобот, и она переносит нас через голову и сажает на спину, голых, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и мы плывем над выжженной травой, и чувство такое, что роднее и нет ничего на свете» (там же). Индия — опыт единения с миром.
Метафизично и путешествие по ней. Оно — изменение собственного состояния и качества.
Но прежде прочего этот роман — метафизика любви. (Да и она — живой образ цельности бытия. Может быть, главный.)
Любовь у Соловьева — особое родство между двоими, самовластное, с собственными, едва понятными человеку источниками, не имеющее отношения ни к общности интересов, ни к сходству характеров, ни даже к родству душ; ни — и того удивительнее! — к влечению тел, у которых — своя, отдельная история. «Может, души родные? С чего бы?» (с. 8) — удивляются герои в начале своей любви, такие разные, застигнутые ею врасплох, изумленные ею, едва подбирая слова: «Странное, как бы сказать. происшествие тел. Будто были они в стороне от нас, — там, зажмуренные, рукопашные, ненасытные, в одиночку. И потом еще долго лежали там, перебирали друг друга, как жизни, как письма, как сны, припоминали, что-то шепча, обжигаясь, пока мы сидели в другом углу и без умолку говорили.» (с. 8—9).
Любовь — главная, если не единственная, героиня романа-мифа. Даже когда уходит. Остальные герои, а особенно те двое, что на протяжении всего романа остаются в его центре, — лишь ее сгущения, ее временно принятые облики. Обоих любовь вызывает из предбытия — их же усилиями, — чтобы потом, уйдя, обратить в почти-ничто.
«А когда-то привел с улицы, — вспоминает узник барки начало любви, — дылдочка, бомжик, вся гордость и милость, оранжевая куртка до пупа, драные башмаки, а глаза певчие, предрассветные, и смотрит сбоку так, недоверчиво, — то ли клюнуть, то ли прильнуть. Тряпочку постелила под батареей в кухне, села, прижав колени к груди, и глазам не верит: вот и судьба» (с. 8). Это прорезается из небытия та, которой еще предстоит стать его любимой.
Когда любовь, по неподвластным человеку причинам, уходит, два протагониста перестают быть собой. Не узнают ни друг друга, ни себя. «Кто эти двое? Неузнаваемы. И свидетелей нет» (с. 11).
Сама Индия здесь — прежде всего другое имя любви. Одно из ее имен. Она — пространство, в котором любовь разворачивается как в собственном теле, необходимом для души.
Вернее же всего это — письмо, единственному адресату. Беззащитно-, уязвимо- личное. Даже окликая адресата в сдержанном, дистанцированном третьем лице, оно нащупывает его в глубине памяти: «.не кричит, только дышит, смотрит в лицо и дышит, так отчаянно глубоко, будто там, подо мной, во тьме — не она, а брошенный дом и разбиты окна» (с. 8). А потом вдруг сразу, без перехода — «ты», без имени, имена тут неважны, они — для посторонних: для себя — только «ты», «любушка».
Имена появляются лишь в послежизнии, на барке — невозможные, чужие, режущие слух неуместностью: «Виталий, она меня называет теперь. Могла бы и с отчеством, с неё станется. Виталий — надо ж такое придумать, вздрагиваю, не привыкну никак. Но и ее ведь стал звать по имени, этим чуждым, немыслимым прежде, втянула все-таки» (с. 11). Теперь она «Юлия, жена шкипера» (с. 6). «А была любой, любушкой…» (с. 11).
Роман-воспоминание, восстановление ушедшего в подробностях, — но пережитое как послание. Только двоим понятно: автору и его адресату.
Еще — роман-плач по утраченному. По «божественной полноте», о которой во всем романе и речь. Но и плач — письмо. С постоянным, настойчивым окликанием: «.помнишь?» Иногда — по нескольку раз на абзац, требуя достоверности: помнишь, ну помнишь же ведь? Неважно, что адресат не отзывается. Это беда, да, но в самом конечном счете неважно. Адресат существует — и к ней можно, должно, необходимо обращаться. Любовь, тут-то и понимаешь, — сплошная адресованность существования. Всего, вплоть до мелочей. Ей ничто не мелко.
«Еда на подносе» — вдруг выхватывает память из темноты деталь, ничего не говорящую читателю, но полную значений для говорящего и его адресата; и давай перечислять — все, что ни вспомнится, важно. «Суп петушиный. Еще не остыл. Да, тот тощий петух, из-под полы в Кокраджаре, помнишь? Как нас туда занесло? Дальние перестрелки, хмурые племена, домик в лесничестве, мадам Гхош с допотопным ружьём, призрак короля Шилорая и этот петух-пуруша, которого ели мы дни и дни, а он все возрождался — в новых и новых блюдах, и ты, облизывая ложку, умирала со смеху от этой моей стряпни, помнишь?» (с. 9).
Текст переполнен вопросами, обреченными остаться без ответа: «О чем же мы говорили тогда, бродя по притихшим дорогам среди списков убитых и запрокидывая головы к золотым лангурам, сидевшим на перебинтованных деревьях, как брейгелевские детки, о чем?» (с. 9). «Ты была тогда уже на третьем месяце, да?» (с. 10). «Не так?» (с. 10). Он и кончается вопросом: «Мы ведь не расставались?» (с. 511).
Это — внешне-внутренняя речь: внутренняя для одного душевно-телесного организма, образуемого двумя любящими. Особый идиолект, со своим словарем («моисейка»[2], например. Поди догадайся, что такое. И не додумаешься — штучное словцо, для единственного раза придуманное). Речь, перепрыгивающая ненужные посвященным уточнения и подробности, намеками отсылающая к общим для любящих-заговорщиков опыту и памяти, о которых читатель — третий лишний — может разве догадываться.
Смущенный читатель и впрямь чувствовал бы себя лишним, если бы к свойствам литературы не относилось и вот еще какое, коренное: ее воспринимаешь не извне, как, скажем, кино, а изнутри — как личное внутреннее событие. Едва ты это понимаешь — неловкость уходит; этот внутренний диалогический монолог становится твоим собственным.
Текст был бы вполне герметичен по насыщенности персональными значениями, когда бы не был так очевидно-понятен: эмоционально, экзистенциально, ритмически. Перед нами и вправду роман-миф — единственная история, рассказанная раз навсегда о каждом из нас и обреченная повторяться многократно — пока свет стоит. Это нам всем, вот мне и тебе — светло и страшно. Теперь и всегда.
[1] О поэтичности прозы «Адамова моста» говорят едва ли не в один голос почти все, писавшие о нем. Александр Уланов отмечает стремление автора «соединить повествование, имеющее различимый сюжет и героев, с концентрацией смыслов, свойственной скорее построенному на ассоциациях стихотворению» (http://www.livelib.ru/book/1000671687). Константин Мильчин называет роман «чем- то вроде поэмы в прозе» (http://rusrep.ru/article/2013/10/21/books/). Стихотворную плотность этой речи самым первым среди ее признаков и качеств упоминает в заметке на своей ФБ-странице и Александр Иличевский: «Роман Сергея Соловьева "Адамов мост" по агрегатному состоянию своего языка близок к стиху». Он же, чуть дальше: «Взаимная проницаемость прозы и стиха Соловьева близка к единице. Его проза без труда преобразуется в верлибр. Его верлибр часто представляет собой прозаический конспект». ЖЖ-юзер bookriot (http://bookriot.livejournal.com/35034.html) пишет: «"Адамов мост" — книга-эллипсис. Пропусков здесь больше чем слов, и все эти тире так плотно утрамбованы смыслами, что иногда теряешь грань между прозой/поэзией/проповедью — автор словно не пишет, а напевает предложения» (пунктуация оригинала сохранена).
[2] Историю «моисейки» см. на с. 10—11.