Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №126, 2014
Brandenberger D. PROPA GANDA STA TE IN CRISIS: SOVIET IDEOLOGY, INDOCTRINATION, AND TERROR UNDER STALIN, 1927—1941. — New Haven: Yale University Press, 2011. — 357р.
David-Fox M. SHOWCASING THE GREAT EXPERIMENT: CULTURAL DIPLOMACY AND WESTERN VISITORS TO THE SOVIET UNION, 1921—1941. — N. Y.: Oxford University Press, 2012. — 416 р.
Clark K. MOSCOW, THE FOURTH ROME: STALINISM, COSMOPOLITANISM, AND THE EVOLUTION OF SOVIET CULTURE. — Cambridge, MA.: Harvard University Press, 2011. — 430 р.
Шлегель К. ТЕРРОР И МЕЧТА: МОСКВА 1937. — М.: РОССПЭН, 2011. — 743 с. — 1000 экз. — (История сталинизма ).
Я намерен обратиться к четырем недавним книгам западных культурных историков советской России, посвященным эпохе сталинского террора. Книга Дэвида Бранденбергера «Государство пропаганды в кризисе: Советская идеология, индоктринация и сталинский террор, 1927—1941» развивает идеи, изложенные в предыдущих работах автора, прежде всего в его книге «Национал-большевизм: Сталинская массовая культура и формирование русского национального самосознания (1931—1956)»[1]. Бранденбергер отчаянно смелый историк: в эпоху «полной и окончательной победы» ревизионизма и даже постревизионизма он продолжает отстаивать многие советологические постулаты, которые сегодня принято относить к стереотипам холодной войны. Его не смущают атаки новаторов-ревизионистов, поскольку ряд положений советологии представляются ему отнюдь не устаревшими, но, напротив, основанными на здравом смысле, исторически обоснованными и многое объясняющими в сталинизме.
Майкл Дэвид-Фокс, один из основателей и бессменных редакторов журнала «Kritika», задача которого — реконцептуализация русской и евразийской истории в новую, постсоветскую (постсоветологическую) эпоху, также представляющий новое поколение американских историков-русистов, выпустил книгу «Экспонируя великий эксперимент: Культурная дипломатия и западные визитеры Советского Союза, 1921—1941», которая ставит под вопрос многие советологические стереотипы. Одновременный выход новой работы известной американской славистки Катерины Кларк «Москва, четвертый Рим: Сталинизм, космополитизм и эволюция советской культуры, 1931—1941» позволяет их не только сравнить, но и указать на редкую взаимодополняемость. Книга Кларк, которая является своеобразным сиквелом ее книги «Петербург: Горнило культурной революции»[2], идет еще дальше в реинтерпретации сталинских 1930-х и содержит попытку доказать живучесть революционного космополитизма в эпоху создания советской нации в 1930-е гг. Наконец, четвертая книга — вышедшая сразу на нескольких языках (в том числе и по-русски) работа немецкого историка России Карла Шлегеля «Террор и мечта: Москва 1937» — попытка написания культурной истории 1937 г. и своеобразный эксперимент с историческим нарративом.
Первая и последняя книги связаны с внутрисоветским опытом. Вторая и третья — с международным измерением сталинизма. Три последние имеют отчетливое культурно-географическое измерение, две непосредственно посвящены Москве. И все четыре — идеологическим и культурным аспектам сталинизма. На этом, впрочем, их сходство заканчивается.
ПОСТСОВЕТОЛОГИЯ
За публикациями Дэвида Бранденбергера я слежу с большим интересом не только потому, что он работает на стыке политической и культурной истории сталинизма, но и потому, что он с какой-то романтической верой продолжает отстаивать идеи и обращаться к темам, которые современным академическим истеблишментом признаны немодными и едва ли не политически неуместными.
Как и прежние его работы, новая книга Бранденбергера — смела и по-хорошему полемична. На первой же странице он выражает критическое отношение к новому поколению историков, которые стремятся «нормализовать» советское общество, фокусируясь на прагматических политических практиках (таких, как клиентизм, патронаж, патримониальность и т.д.) или нормативной социокультурной динамике (социальная мобильность, приспособление, сопротивление), подчеркивая, что «под влиянием этих работ советский опыт приобрел вид "повседневности"», что они «трансформировали сталинизм в историю "обычной жизни в необычное время"» (с. 1). Прямо указывая на книгу «Повседневный сталинизм» Шейлы Фицпатрик[3], он дистанциируется от ревизионизма, обращаясь к классической советологической проблематике пропаганды и индоктринации и стремясь «вернуть идеологии центральное место».
Бранденбергер смело выходит на эту, казалось бы, давно исхоженную в советологии дорогу, движение по которой не сулит ни ярких встреч, ни новых видов, ни открытий. Но смелость эта понятна и похвальна. Дело в том, что проблемы советской идеологии вышли из моды не потому, что были удовлетворительно разрешены советологией, но по политическим причинам: они были отвергнуты как слишком политизированные. Стремительное наступление историков-ревизионистов, радикально сменивших фокус с политической истории на социальную, а затем приход им на смену постревизионистов, сместивших направление исследований в область советской субъективности, вытеснили исследование советской идеологии на далекую периферию.
Работа, которую целенаправленно, «против течения» продолжает Бранденбергер, представляется мне чрезвычайно ценной, поскольку позволяет не столько реанимировать советологическую доктрину (в чем обвиняют автора некоторые его критики), сколько извлечь из нее то ценное, что в ней было выработано. Это ценное не может быть выявлено без нового материала и нового подхода к нему.
Бранденбергер подходит к своему предмету системно, рассматривая советскую идеологию в трех основных измерениях: производства, проекции и рецепции (последние два аспекта не часто попадали в поле интереса традиционных советологов). Автор полагает, что идеология значила для Сталина и его окружения намного больше, чем для общества, которым они управляли (с. 2), что спорно, поскольку сталинское «идеологопоклонство» было внешним: Сталин был маньяком власти, а вовсе не идеи. Поэтому для него идеология была не столько частью политической философии, сколько средством политического манипулирования (легитимации режима личной власти, обоснования тех или иных политических акций, которые часто находились в кричащем противоречии с марксизмом, и т.д.).
И этим он отличается от «ленинской гвардии» и походит на современных российских лидеров, откровенно превративших идеологию в технологию по отмыванию власти (подобно отмыванию «грязных денег»).
Это позволяет автору, рассмотрев различные подходы к советской идеологии, пересмотреть традиционные интерпретации 1930-х, например краеугольную для советологии концепцию «Большого возврата», сформулированную в 1940-е гг. Николасом Тимашевым[4]. Свой подход Бранденбергер формулирует следующим образом: «...именно неспособность партийных иерархов популяризировать более революционный извод советской идеологии предопределила популистский ревизионизм» (с. 3). Иными словами, автор переводит разговор о большевистской идеологии из области истории идей в область политологии (политической (инструментальной) идеологии). В отличие от традиционных советологов, он не склонен абсолютизировать роль идеологии в трансформации режима, но исходит из того, что она была, условно говоря, не «направляющим» фактором (как она позиционировалась властью), но инструментом социальной мобилизации.
И, наконец, играя на традиционно советологическом поле, он использует новые архивные материалы; обращаясь к литературе, театру, кино, изобразительному искусству, он привносит в свой анализ междисциплинарность, проявляет интерес к политическому дискурсу и воображаемому власти; обращаясь к письмам, дневникам, мемуарам, доносам, отчетам тайной полиции и т.д., изучает массовую рецепцию. Словом, оставаясь в рамках прежней исследовательской матрицы, он делает все то, что делает любой современный историк.
История советской пропаганды, рассказываемая Бранденбергером, сводится к следующему: к концу 1920-х гг. режим начал формировать новые подходы к политической пропаганде, поскольку из-за разного уровня подготовки «партийных кадров» и резкой смены идеологических вех стал очевидным мобилизационный кризис, главной причиной которого было то, что пропаганда не достигала цели, будучи для одних слишком сложной, для других — неубедительной. Главной вехой на этом этапе явилось знаменитое письмо Сталина в журнал «Пролетарская революция», где основной упор был сделан на мобилизационных функциях «историко-партийной науки». В центре оказывается история партии. Собственно, рассказывая историю сталинской пропаганды, автор параллельно повествует об эволюции историко-партийного нарратива. Можно сказать, что вся книга Бранденбергера — это своего рода контекстуализированная предыстория и история создания «Краткого курса», который стал кульминацией многолетних усилий режима по созданию приемлемой и легко усвояемой истории. После этого последовали биографии Ленина и Сталина.
Сюжет развивается между двумя точками — письмом Сталина 1931 г. и «Кратким курсом» (1938). Сразу после письма в «Пролетарскую революцию» началось интенсивное переписывание истории партии таким образом, чтобы объяснить практическое отсутствие Сталина в партийном руководстве до 1912 г. Теперь «фактическая» история большевизма начиналась именно с 1912 г. Но помимо содержательных проблем, были и сугубо нарративные: неспособность ведущих партийных историков (Ярославского, Кнорина, Поспелова и др.) писать историю популярно, в расчете на массовую аудиторию.
Бранденбергер подробно прослеживает формирование героического нарратива, связанного с персонификацией советского опыта, когда история отрывается от марксистских абстрактно-универсальных историко-социологических схем 1920-х гг. и наполняется популизмом и индивидуализмом в первой половине 1930-х гг.; он анализирует роль горьковских проектов по истории фабрик и заводов и истории Гражданской войны в создании этого одновременно политически актуального и популярного нарратива. Ключевым для формирования исторического нарратива становится введение в 1934 г. понятий «социалистическая Родина» и «советский патриотизм». Они реабилитировали историю. Герои, патриотизм и драматический стиль обеспечили «мобилизационный прорыв» (с. 144). Однако последовавшие события эпохи Большого террора поставили под вопрос созданное наконец «полезное прошлое». Герои оказались злодеями, а стремительно развивавшиеся события 1936—1937 гг. не позволяли партийным историкам понять требования партийных иерархов. Все это привело «идеологический фронт» в состояние замешательства и паралича, выходом из которого стал «Краткий курс».
Смелость в науке состоит не только в обращении к новым темам. Не меньшая смелость требуется при обращении к темам, за которыми закрепилась репутация хорошо изученных и немодных. Бранденбергер смог рассказать драматическую историю предмета, который, как казалось, был лишен драмы, а для некоторых — и всякого научного интереса. Там, где раньше был один моральный пафос, появились факты; где раньше была одна политика, появилась история. Научный потенциал советологической парадигмы отнюдь не исчерпан. Да, она менее морально релятивна, чем требует сегодняшняя политическая культура, но, несмотря на все атаки и обвинения в том, что она — лишь продукт холодной войны, многие ее установки не лишены здравого смысла (особенно сегодня, когда Россия вновь вернулась в свою прежнюю имперско-антилиберальную колею). Так что постсоветология, к которой я отношу работы Бранденбергера, кажется мне явлением позитивным хотя бы потому, что именно в ней могут быть освещены сюжеты и решены вопросы, которые в ревизионистской парадигме не просто не находят удовлетворительного разрешения, но и не могут быть поставлены. В результате некоторые сюжеты превратились в своеобразные табу (как тема рассматриваемой книги), другие — считаются неразрешимыми. К примеру, отвергается теория «большого возврата», но никакого иного удовлетворительного объяснения очевидным историческим фактам не приводится. На периферию сдвигаются целые исторические пласты без всякой попытки понять материал по-новому. Более того, интерес к этим аспектам объявляется неактуальным и едва ли не признаком политической заскорузлости. Верно, конечно, что советская история слишком долго рассматривалась «сверху вниз», но отсюда не следует, что теперь на нее надо смотреть исключительно «снизу вверх». С точки зрения новой реальности — происшедшей архивной революции и методологических сдвигов в исторической науке — взгляд сверху позволяет по-новому многое понять в сталинизме.
Многое, но не все. Ограничения традиционной политической истории дают себя знать в книге Бранденбергера. Это проблемы методологические и, возможно, в рамках развиваемого автором проекта неустранимые. Так, междисциплинарный подход и апелляция к различным медиа составляют основу как этой книги, так и «Национал-большевизма», но обращение автора к этому материалу всякий раз оставляет ощущение неудовлетворенности. Это слишком часто случается с историками, которые используют искусство, литературу, кино и т.п. как материал. Материал этот требует обработки и навыков работы с ним. Роман, поэму или фильм нельзя использовать как архивный источник. Именно это делают очень многие историки — независимо от своей принадлежности к тому или иному лагерю — как советологи, так и ревизионисты, и постревизионисты. Бесконечные перечисления названий и имен, обращение к текстам на уровне простого пересказа фабулы, невладение техникой их интерпретации и методами дискурсивного анализа, небрежение вопросами стиля ставит под вопрос аналитический потенциал самого обращения к этому материалу.
Дисциплинарные ограничения ощущаются и в знакомстве со второисточниками. Обильно цитируется книга Катерины Кларк о советском романе, ставшая своего рода «Азбукой коммунизма» для американских культурных историков, черпающих из нее свои знания о советской культуре, но, например, в главах о сталинской героике 1930-х гг. даже не упоминается книга Ханса Гюнтера о социалистическом сверхчеловеке, как раз и посвященная героическому мифу 1930-х гг., где весь приводимый Бранденбергером материал детально проанализирован и обобщен. Автор этих строк написал книгу о роли сталинского кино в создании новой советской истории в 1930-е гг., большую работу о «Кратком курсе» и биографиях вождей, но при том, что на эти темы написано очень мало, эти работы не упоминаются, хотя Бранденбергер обращается прямо к этим сюжетам.
Мы подходим к главной методологической проблеме этой работы — проблеме границы между культурной историей и историей культуры. В первой культура используется как материал в более широком историческом контексте; во второй культура является предметом рассмотрения и как таковая требует серьезных навыков текстуального анализа первоисточников и глубокого знания второисточников. Сюжет Бранденбергера таков, что он предполагает второе, а довольствоваться приходится первым. Нельзя сказать, что первый подход бесплоден. Напротив, Бранденбергер хорошо встраивает известный материал в новый контекст, задает ему новый ракурс, проблематизирует, помещая в непривычную конструкцию, но неразрешенным остается вопрос — что делать с фильмами, текстами и картинами, если не анализировать?
В той научной парадигме, в которой работает автор, обращение к массовой рецепции пропагандистских материалов (а именно в таком качестве и рассматривается советское искусство, в полном соответствии с классической советологией) мало что может дать.
Работая с материалом искусства, литературы, кино, Бранденбергер в самом начале книги поясняет все понятия, которыми оперирует, кроме едва ли не главного: остается неясным, что он понимает под «массовой культурой», о которой постоянно пишет? Официоз? Соцреализм? Но ведь советский официоз создавался отнюдь не только бездарными и беспринципными карьеристами. Советское официальное искусство создавалось в 1930-е гг. такими поэтами, как Пастернак, такими кинорежиссерами, как Эйзенштейн, Довженко и Вертов, такими композиторами, как Шостакович и Прокофьев. Терминологическая непроясненность — лишь симптом: невстроенность искусства в этот нарратив бросается в глаза.
Или какова цена приводимых случайных высказываниий разных людей о том, понравился ли им тот или иной роман или фильм? Что стоит за такими, к примеру, утверждениями: «Советское общество не отринуло "Краткий курс" и его учение, конечно, поскольку он был слишком авторитетным для подобного драматического жеста. Оно также не отказалось от нового набора героев, предложенного советской массовой культурой между 1938 и 1941 годами. Но оно выработало более рутинное, формальное отношение к политической индоктринации, в котором уже не было ни идеализма, ни страсти, ни вовлеченности середины 1930-х годов» (с. 248). Кто является этим субъектом — «советским обществом»? Что это за конструкт такой? Можно ли сегодня им оперировать, забывая, что это «общество» состояло из различных социальных слоев, людей разного происхождения, опыта и уровня культуры?
Действительно, в отличие от Дэвида-Фокса и Кларк, стремящихся к взрыву стереотипов, Бранденбергер, напротив, оперирует внутри них. Но мне представляется важным подчеркнуть новизну того, что он делает: его анализ, при всех методологических издержках, ведет не столько к утверждению этих стереотипов, сколько к их проблематизации изнутри, тогда как ревизионисты нередко «снимают» их сугубо механически, просто отвергая их вместе с целыми пластами исторической реальности.
СТАЛИНСКОЕ URBI ET ORBI
Книга Майкла Дэвид-Фокса является первой работой, где на основе ранее закрытых советских архивов всесторонне анализируется советская культурная дипломатия в межвоенный период. Сочетающая в себе советскую и международную, политическую и институциональную, культурную и интеллектуальную историю, эта работа должна рассматриваться в контексте более широкой научной задачи — реконцептуализации советской и международной истории в постсоветскую эпоху.
Книга сочетает широкий исторический нарратив с биографическими очерками известных визитеров Советского Союза, список которых — настоящий «Кто есть кто» западного левого движения: Теодор Драйзер и Ромен Роллан, Бернард Шоу и Андре Жид, Сидней и Беатрис Вебб, Анри Барбюс и Луи Арагон, Дьёрдь Лукач и Лион Фейхтвангер. Кульминацией были приемы Сталиным Бернарда Шоу и Эмиля Людвига в 1931 г., Герберта Уэллса в 1934 г., Анри Барбюса несколько раз, Ромена Роллана в 1935 г. и Лиона Фейхтвангера в 1937 г. Автор подробно рассказывает об этих визитах, но лишь тогда, когда архивы позволяют по-новому раскрыть известные сюжеты.
Советская культурная дипломатия была частью не только политики, но и культуры. Как показывает автор, «литературные организации играли особую роль в антифашистской культуре (в особенности в эпоху Народного фронта) в советской борьбе за доминирование, гегемонию и, конечно, превосходство в области культуры» (с. 6). Всесторонне рассматривая роль тех, кого автор называет «сталинскими вестернизаторами», — О. Каменевой, А. Аросева, М. Горького, И. Эренбурга, И. Майского, М. Кольцова и др., — Дэвид-Фокс показывает, как Советский Союз изобретал новые способы влияния на общественное мнение в других странах. Они выходили за рамки традиционной дипломатии, поскольку направлены были, прежде всего, на представителей культуры, паломничество которых в страну социализма придавало важное внутриполитическое значение этой, казалось бы, внешнеполитической деятельности. По сути, речь идет о новом типе дипломатии, неизвестном в XIX в., когда она была уделом исключительно глав государств, политических элит и дипломатов.
В первой главе автор рассматривает «культурную дипломатию нового типа», как она сформировалась в начале 1920-х гг. Здесь он вскрывает специфику большевистского подхода к культурной дипломатии, который отличался тем, что «большевистская революция стремилась не только догнать, но и перегнать индустриально развитые страны, перескочив в новую, альтернативную современность. Хотя даже пройти буржуазную ступень означало ассимиляцию, приятие или отказ от опыта "передовых" стран. В этом лежали причины продолжающейся обсессии Западом» (с. 9). Но, полагает автор, в области культурной дипломатии Советский Союз превзошел западных соперников, внеся в нее много нового. Именно этому новаторству посвящена вторая глава, «Идя на Запад: Советские "культурные" операции за рубежом», где анализ концентрируется на событиях в Германии, Франции, Австрии, Чехословакии, Англии, Америке. Главы третья и четвертая — «Дилемма потемкинских деревень» и «Горьковский Гулаг» — посвящены инструментализации в советской пропаганде и социалистическом реализме достижений «культурного показа» советской действительности иностранцам. В пятой главе, «Твердая валюта иностранцев», автор рассматривает роль Интуриста в деле культурной дипломатии. Глава шестая, «Опять о Сталине и попутчиках», посвящена наиболее интересным аспектам визитов знаменитостей в СССР и их встречам со Сталиным. Тему эту продолжает глава седьмая, «Идя на Восток: Друзья и враги», характеризующая несколько неожиданные стороны советской культурной дипломатии, например истории посещения СССР представителями немецких радикально-правых групп. И наконец, восьмая глава посвящена развитию сталинского комплекса превосходства, а эпилог «К культурной холодной войне» проецирует тему на события более поздней истории.
В том, что касается советской культурной дипломатии в эпоху холодной войны, можно было бы поспорить с автором, который, видимо, настолько увлекся своим периодом и воксовским материалом, что и сам уверовал в то, что вся советская культурная дипломатия начиналась и заканчивалась ВОКСом. Так, Дэвид-Фокс утверждает, что после войны «превосходство над остальным миром и изоляция от него стали практически синонимами. Эпоха интенсивной советской вовлеченности и влиятельного взаимодействия с западными визитерами, западное паломничество и интерес к советскому эксперименту определенно подошли к концу» (с. 311). Однако подобно тому, как роспуск Коминтерна отнюдь не привел к сворачиванию советской деятельности за границей (просто эти функции взял на себя Международный отдел ЦК), с падением ВОКСа культурная дипломатия вовсе не завершилась. Да, ВОКС превратился в «громоздкого, неуклюжего и сравнительно низкоуровневого эпигона в послевоенные годы» (с. 53), но из этого не следует, что советская культурная дипломатия после войны тоже сошла на нет. Бесспорно, ВОКС практически монополизировал эту сферу в межвоенный период, но после войны его упадок не привел к упадку советской культурной дипломатии, напротив, она невероятно разрослась. Просто она стала проводиться через иные институции. Разного рода комитеты защиты мира, «побратимские», туристические, спортивные, молодежные, профсоюзные, кооперативные, женские, ветеранские и др. «общественные организации» имели международные отделы, которые занимались приемом и отправкой бесконечных делегаций.
Но главное — изменились не только институции, масштабы и функции культурной дипломатии. Изменилась ее цель. Если до войны СССР пытался «продать» Западу, условно говоря, свой внутренний строй, то после войны — внешнюю политику, названную «ленинской политикой мира и дружбы между народами». Это была иная культурная дипломатия — иными были ее цели и средства. В ней опять-таки участвовали писатели, ученые, деятели культуры, но на смену таким деятелям, как Горький, Эренбург и Кольцов, пришли вначале Сурковы и Тихоновы, а затем и вовсе персонажи типа Софронова и Грибачева. Но ведь и с западной стороны эпоха Роменов Ролланов ушла в прошлое.
Сама тема, помимо исторического, не лишена и актуального политического интереса. Она активно обсуждается в России, давно став предметом горячих политических схваток. Для тех, для кого западные паломники являются «полезными идиотами», они стали зловещим примером того, с каким презрением Запад всегда воспринимал Россию: левые западные интеллектуалы и «либералы» легитимировали и освящали своими именами сталинский террор. Дэвид-Фокс не склонен к полемике с этим взглядом, но он даже заявляет, что западные «либералы и социалисты часто оправдывали репрессии в отсталой и всегда склонной к автократии стране большевиков, полагая подобные репрессии неприемлемыми в собственных странах, что неудивительно, имея в виду то обстоятельство, что деспотизм был основой европейского образа России» (с. 23). Более того, автор делает это отправной точкой своего анализа, показывая, насколько сложным был каждый отдельный случай, ведь «каждый симпатизирующий Советскому Союзу имел надежду или заботу, особенно близкую его сердцу: от трудовых отношений до кооперации и женской эмансипации, от сексуальной революции до национального вопроса, от сильного лидера до авангардной партии» (с. 4). В то же время автор отчетливо видит у визитера и двойные стандарты, и намеренную слепоту, и тупиковую альтернативу выбора между нацизмом и сталинизмом.
Прослеживая в своей книге множество различных тем и перипетии различных персонажей, Дэвид-Фокс сосредоточивает свои усилия на том, чтобы «зафиксировать, проследить и исследовать проявления комплексов превосходства и неполноценности, которые лежали в основании межвоенного западного паломничества» в СССР (с. 23). Он приводит принадлежащую Л. Гринфилду знаменитую интерпретацию формирования русской национальной идентичности в имперский период, согласно которой она была продуктом стремления избежать проклятия неполноценности. Безнадежная, экзистенциальная зависть к Западу, согласно Гринфилду, была «самым важным фактором» в кристаллизации русского национального сознания: «Русские смотрели на себя сквозь призму, созданную на Западе, — они смотрели на себя глазами Запада — и его одобрение было sine qua non для их национального достоинства. Запад был превосходящим и высокомерным; им казалось, что на них смотрят сверху вниз. Как русские могли преодолеть это препятствие?.. » (с. 13).
Представляется, что здесь мы подходим к самой сути российского социалистического проекта, часто вовсе неформулируемой и неосознаваемой: для России с ее стремлением войти в «европейский дом» (а то и с амбициями стать учителями его хозяев) Революция стала настоящими воротами в европейскую (а значит, и мировую) историю. У России появился шанс вхождения в Европу не просто со «своим», локальным, но именно с глобальным европейским проектом — через социализм. В этом вхождении потому и было столько «гордости», что в нем, по сути, снималась извечная российская травма европейской неполноценности. Именно с этим, как представляется, связаны снижения и подъемы уровня ксенофобии. Снижение национализма в эпоху революции было связано с тем, что впервые у России был европейский проект, впервые она вызвала интерес европейской элиты (а не наоборот). Но когда стало ясно, что под социалистическим покровом скрывается все та же вечная Россия, и интерес к ней упал, прежний многовековой комплекс неполноценности возродился в элитах и был протранслирован в массовом сознании с новой силой. Хотя, как иронически замечает Дэвид-Фокс, «в области культурной дипломатии, как и в пропаганде, во многих отношениях советский режим стал новатором и во многом превзошел Запад» (с. 15).
Впрочем, автор предостерегает от традиционного взгляда на советские «образцовые объекты» социалистических преобразований как на потемкинские деревни, «построенные лишь для того, чтобы одурачить иностранцев». Подобный взгляд, как полагает Дэвид-Фокс, связан с «непониманием важности этих объектов для преобразования советского населения» (с. 8). Ведь «подходы, впервые опробованные на западных визитерах, оказали большое влияние на способы воздействия, которые позже применялись к самому советскому населению в огромных масштабах» (с. 315). Дэвид-Фокс показывает, что поначалу создание так называемых «объектов культурного показа» (приукрашивание неприглядной реальности, очищение домов, эвакуация больных и бездомных и т.д.) осуществлялось для иностранных визитеров, но скоро эти объекты превратились в средства вначале обмана начальства, а затем и самообмана. Модели будущего на глазах стали превращаться в «якобы» реальность, которая должна была свидетельствовать о превосходстве советской системы и преобразовывать мировоззрение нового человека. То, что создавалось для экспорта, оказалось востребованным для внутреннего потребления. В результате то, что создавалось для обмана нескольких иностранных VIP-гостей, превратилось в самообман целой цивилизации (с. 141).
Нельзя не согласиться с автором: «потемкинское строительство» сыграло огромную роль в становлении сталинизма. И прежде всего, конечно, соцреализма, который должен быть понят как нечто большее, чем эстетическая доктрина, как культурно-идеологический модус демонстрации советской системы (с. 147). Огромная роль в этом принадлежала Горькому, который, играя роль известного иностранца, скрепил свой пакт со сталинской революцией благодаря созданию новой культурно-идеологической программы (с. 152). Дэвид-Фокс полагает, что эта горьковская программа «была не менее фантастической, чем бесчеловечные фантазии Эйхмана и Ягоды». Видеть в ней просто попытку оправдания советского режима — значит преуменьшать новаторство Горького. Его теория «двух правд» («правды прошлого» и «правды нарождающегося») реализовала себя в его презентации Соловков, широко имитировалась в СССР и обозначила сдвиг от «революционного дискурса террора, мести и классовых чисток» 1920-х к «педагогическому дискурсу перевоспитания и ресоциализации через принудительный труд»[5]. Лагеря более не оправдывались. Они были «переопределены» и, как террор, более не подлежали открытому обсуждению. Но фактически новаторство Горького шло еще дальше: «Он помог поднять стратегии для универсализирующих моделей будущего до статуса доктрины. Способность писателя сделать это, ставшая возможной благодаря примирению с режимом, стала, вероятно, главным вкладом Горького в сталинскую культуру» (с. 158).
Другой важный аспект — поддержка, предоставляемая иностранным «друзьям» в обмен на лояльность, одновременно превращалась для партийно-государственного управления культурой в modus operandi для работы с собственной интеллигенцией, которая все больше и больше становилась частью советского привилегированного класса. Отношения патронажа/клиентелизма, изначально обращенные на западных визитеров, распространялись теперь и на советскую культурную элиту; лояльность попутчиков внутри страны покупалась теми же материальными благами и статусными жестами, что и иностранных «друзей Советского Союза».
Возвращаясь к теме превосходства/неполноценности, заметим, что если на одном полюсе был комплекс превосходства Запада, то на другом, как показывает автор, парадоксальная инверсия. Дело в том, что «теперь левые буржуазные интеллектуалы сами столкнулись с собственным проклятием неполноценности перед идеализированным пролетариатом. В поразительной инверсии ориенталистского тропа славянского Востока как чего-то загадочного, экзотического, женского и, следовательно, неполноценного, теперь множество попутчиков восторгались большевиками и в 1930-е гг., Сталиным в частности, видя в них новый тип интеллектуалов действия. Советский случай, таким образом, являлся важнейшей частью межвоенных споров о роли и месте интеллектуалов. Более того, марксизм-ленинизм, как он воспринимался извне, развил и культивировал в высшей степени иерархический взгляд на мир. Советские принципы приема иностранных визитеров сводились к ранжированию и оценке; Святым Граалем советской культурной дипломатии было обеспечение иностранного признания советского превосходства» (с. 23).
При всей точности подобных генерализаций нельзя не обратить внимания на в высшей степени дифференцированный подход автора к своим персонажам. Примером того, насколько точны и индивидуализированы литературные, эстетические и психологические характеристики и объяснения поведения западных знаменитостей в стране большевиков (особенно интересны в этом плане истории визитов Роллана, Жида, Драйзера, Барбюса), может служить «новелла» о Ромене Роллане.
В поздние годы, пишет Дэвид-Фокс, Роллан, занимавшийся мифологизацией великих личностей-творцов, стал все больше поворачиваться к Востоку, найдя там Толстого и Ганди. В его работах, написанных для массовой аудитории в доступном, хотя и серьезном стиле, был элемент вульгаризации. Повествовалось в них о героической натуре гения, который должен был преодолеть огромные трудности для того, чтобы посвятить себя человечеству. В 1920-е гг. увлечение Роллана Ганди, пацифизмом и европейским примирением сопровождалось страстным антиимпериализмом и увлечением идеей великого примирения Востока и Запада. Свои сомнения, вызванные национализмом Ганди, Роллан держал при себе, даже тогда, когда махатма в 1931 г. посетил фашистскую Италию. Приблизительно так же он держал при себе позже мысли о Сталине и Советском Союзе. Поскольку пацифизм Роллана претил советскому руководству, писатель сумел убедить Сталина в 1935 г. в том, что как «друг Советского Союза» он не выступал бы против «любой» войны. Этим отказом от прежних взглядов он цементировал свою дружбу, заменив Ганди на Сталина в роли героического гуманиста современного человечества (с. 238—239). Успех, с советской точки зрения, визита Роллана в 1935 г. вел к широчайшему всесоюзному празднованию его семидесятилетия в январе 1936 г. Подобно празднованию юбилеев других иностранных друзей, этот юбилей подчеркнуто акцентировал универсализацию советских ценностей и демонстрацию Советского Союза как главного защитника всего лучшего в прогрессивной мировой культуре (с. 242).
В то же время монументализм сталинской культуры и соцреализма не был чужд Роллану. Некоторые элементы его интеллектуального профиля (прежде всего, увлеченность Вагнером и Ницше) были также характерны для большевистской культуры, начиная с довоенного «богостроительства» и заканчивая горьковским «революционным романтизмом»[6]. В отличие от Жида и Фейхтвангера, Роллан не испытывал особых проблем со сталинскими атаками на авангард в середине 1930-х гг. По этим причинам многие сдвиги, происшедшие в советской культуре в середине — второй половине 1930-х, — логоцентрическое доминирование дидактики, массовая литература, популистская глорификация просвещения и нового художественного и научного истеблишмента, преклонение перед высокой культурой XIX в. и ценностями «культурности» — соответствовали взглядам и вкусам самого Роллана. Аскетичного Роллана мало занимали материальные блага (он отдал свои гонорары на «воспитательную работу в новой России»). Куда важнее было то, что советская глорификация писателя подтверждала его мнение о своей роли в создании нового мира (с. 242).
Вернемся, однако, к центральной теме книги — отношениям сталинской России и Запада. Заслуга Дэвида-Фокса в том, что он поставил тему советской культурной дипломатии в более широкий контекст отношений Востока и Запада. Автор развивает мысль Мартина Малии, авторитетного историка отношений между Россией и Западом[7], о флуктуациях в этих отношениях на протяжении нескольких веков. Он пишет о прямой связи между изменениями западных интересов к России и историческими циклами в отношениях России с Западом. Например, в эпоху Просвещения энтузиазм Запада в отношении России совпал с вершиной имитационных усилий России по европеизации в XVIII в., в особенности в эпоху Екатерины Великой. Европейское восприятие России как воплощения «восточного деспотизма» и русских как «гуннов нашего времени» совпали с николаевскими мерами по закрытию страны от опасных европейских идей. Конец контрреформ Александра III совпадает с увлечением экзотическим Востоком в эпоху fin de siecle. Подобные же повороты в ХХ в. — распространенная в межвоенный период советофилия сменяется антитоталитаризмом холодной войны. Все это совпадает с продолжающимся вплоть до эпохи Народного фронта диалогом Советского Союза с интеллектуальными и культурными элитами Запада, который сменяется идеологической ксенофобией Большого террора и затем антизападной истерией эпохи холодной войны. Так что отношение Запада к советской России и советские подходы к Западу влияли друг на друга и вписываются в модель отношений многовековой давности (с. 19). Эти циклы открытости и закрытости, скорее всего, были результатом внутриполитических процессов. Не только, конечно, в России. Так, по точному наблюдению Дэвида-Фокса, одной из причин западной советофилии была ситуация, сложившаяся в период Первой мировой войны в Европе: «В траншеях тотальной войны, начавшейся в 1914 г., вера девятнадцатого века в прогресс и стабильность Belle Epoque нашла свой конец». Поэтому для многих визитеров СССР советский опыт был в межвоенный период ответом на кризис либерализма, в котором находилась Европа, и ассоциировался с незападной, неевропейской альтернативой, которая в тех условиях казалась привлекательной и захватывающей (с. 22—23). Не говоря, конечно, о таких факторах, как Великая депрессия, приход к власти фашизма и первая пятилетка, воспринимавшаяся как эксперимент по строительству социализма в кратчайший срок.
Как замечает Дэвид-Фокс, «большевистская революция произвела двойную радикализацию, интенсифицировав диалектику разрыва с Западом и имитации его, враждебности по отношению к Западу и вовлеченности в диалог с ним, возникшую еще до "петровской революции" по вестернизации страны». Вот почему автор считал своей задачей показать, «как две противоположные тенденции вовлеченности и дистанциирования от внешнего мира кристаллизовались и столкнулись в конкретных обстоятельствах, давая ключ к пониманию курса нового режима в момент сдвига к ксенофобному террору при Сталине» (с. 11). (Попутно заметим, что поиском ответов на этот вопрос занят и Бранденбергер, но он дал несколько иные ответы на эти вопросы в своем «Национал-большевизме».)
Все это приводит Дэвида-Фокса к выводу о том, что любая теория простого антиинтернационалистского поворота в 1930-е гг. игнорирует тот факт, что культура сталинской эпохи — по крайней мере, до Большого террора — оставалась сильно вовлеченной в западный мир. Сталинизм обычно ассоциируется с отказом от интернационализма и инкорпорированием или слиянием коммунистической идеологии с русским национализмом, что близко связано с теорией Николаса Тимашева о «большом возврате» от революционных целей к консервативному социальному порядку. В этом контексте утверждение советского превосходства может быть понято как часть кампании середины и конца 1930-х гг. по пропаганде советского патриотизма, реабилитации дореволюционного прошлого и «официального руссоцентризма» (с. 287). Здесь Дэвид-Фокс обращается к исследованию этих кампаний Дэвидом Бранденбергером, указывавшим на то, что само ощущение отличности, ассоциируемое с национализмом, часто предполагает наличие чувства причастности к «элите», что заставляет говорить не столько о «большом возврате», сколько о «большой апроприации», в ходе которой культура 1930-х гг. перерабатывала элементы прошлого и «мировой культуры» в попытке превращения Москвы в столицу нового мирового порядка на пересечении различных международных осей, так что патриотизм и космополитизм были не несовместимы (с. 287).
Впрочем, это — сюжет уже другой работы — книги Катерины Кларк.
В 1992 г., когда сталинская культура как предмет исследования интересовала лишь нескольких ученых в разных странах мира, мы с Томасом Лахусеном задумали сборник статей, в которых соцреализм рассматривался бы в неожиданных ракурсах, проблематизировался и представал как методологический вызов. Книга называлась соответственно: «Соцреализм без берегов» (читатель без труда угадывал апелляцию к известной книге Роже Гароди о «реализме без берегов», бывшей излюбленной мишенью советской контрпропаганды). Катерина Кларк, которая была приглашена к участию, прислала статью, которая была вызовом... нам, редакторам, и называлась соответственно: «Соцреализм с берегами». Она начиналась с утверждения одновременно по тем временам новаторского и восходящего к давней традиции рассмотрения соцреализма на Западе: «Одной из проблем исследования соцреализма, с тех пор, как он обрел литературную традицию в Советском Союзе в героическую эпоху, было то, что его сравнивали с современной высокой литературой. Подобные сравнения упускают главное: соцреализм ни в коей мере не выполняет эстетической функции»[8]. Действительно, соцреализм третировался (да и до сих пор рассматривается) как «нелитература», поскольку оценивался (и по сей день оценивается) с точки зрения Литературы (с заглавной буквы). Но сам этот подход как раз и основывался на том, что соцреализм «ни в коей мере не выполняет эстетической функции», но является лишь инструментом пропаганды. Хотя здесь одновременно утверждались две противоположные позиции, само заглавие статьи указывало на то, к какой из них склоняется автор.
Сама логика работы с материалом привела Кларк к постепенной трансформации этого подхода. В своих книгах о Петербурге эпохи культурной революции и Москве эпохи 1930-х она обращается не столько к структурным моделям советской литературы (как в книге «Советский роман: История как ритуал»[9]), сколько к культурной истории. Но и перейдя в новое дисциплинарное поле, Кларк осталась, прежде всего, исследователем культурной мифологии, а ее новая книга не просто рассматривает сталинскую культуру как эстетический феномен, но и сама к концу превращается в яркий образец эстетизации истории.
Основная гипотеза книги Кларк сводится к неожиданному и смелому тезису: сталинская культура 1930-х гг. оставалась интернационалистской (космополитической). Доказать подобное очень непросто: в советологии еще с 1930-х гг. утвердилась мысль о том, что Сталин, говоря словами Троцкого, «предал революцию», а 1930-е гг. стали эпохой термидора; сбылись предсказания сменовеховцев: революция завершилась «большим возвратом» к империи, порядку, национализму («национал-большевизму»), автаркии и ксенофобии. Теперь нам предложено взглянуть на эту эпоху в прямо противоположной проекции.
В сущности, это книга о судьбе авангарда после авангарда. С одной стороны, Кларк подтверждает правоту Бориса Гройса, утверждавшего, что Сталин реализовал авангардный проект, предоставляя отсутствовавшие у Гройса исторические аргументы. С другой стороны, ее книга — это история превращения, говоря словами Владимира Паперного, Культуры Один в Культуру Два, т.е. нечто прямо противоположное тому, что утверждал Гройс. Но, как представляется, книга Кларк позволяет проверить обе эти концепции сталинской культуры. Действительно ли «соцреализм — это авангард по-сталински» или две эти культуры принципиально различны? Кларк пытается доказать концепцию Гройса (указывая на преемственность), а доказывает концепцию Паперного (демонстрируя разрыв).
Отправной точкой является полемика с Михаилом Агурским, полагавшим, что советский проект был националистическим с самого начала. Кларк, напротив, полагает, что исходить из того, будто «интернационализм был лишь маской голой власти», — значит «идти слишком далеко». Но, как представляется, утверждение о том, что хотя «1930-е годы и были постиконоборческим периодом, но не тем периодом, когда интернационализм умер» (с. 7), — такое же преувеличение. Если интернационализм не умер в 1930-е гг., то когда же он тогда умер? Ясно, что смерть интернационалистского проекта произошла до войны. Все свидетельствует о том, что процесс умирания интернационализма начался в 1930-е гг., внешним поводом к чему стал приход Гитлера к власти. В середине 1930-х г. этот процесс шел «по всему фронту» — от переписывания школьных учебников истории до атак на авангардное искусство, от утверждения национального литературного канона, переписанного в новом патриотическом ключе, до утверждения принципов народности в литературе, театре, музыке, искусстве.
В объяснении возрождения досоветской русской культуры в 1930-е гг. Кларк предпочитает «большому возврату» «большую апроприацию» (с. 8). Хотя последняя может рассматриваться как гегемонистский проект, она также демонстрирует большую степень взаимодействия с интеллектуальной жизнью за рубежом. А прямо вовлеченные в этот процесс интеллектуалы, прежде всего главные герои книги — Эренбург, Эйзенштейн, Кольцов и Третьяков, те, кого Дэвид-Фокс называл «сталинскими вестернизаторами» и кого Кларк называет «космополитическими патриотами», — были склонны к космополитизму (с. 8).
Нет нужды говорить, что то, что Кларк понимает под космополитизмом, не имеет ничего общего с советским термином, использовавшимся в антисемитской кампании после войны. Более того, космополитизм, интернационализм и национализм не отделены друг от друга, а тесно взаимосвязаны. Космополитизм понимается как форма интернационализма. Но если последний более относится к политической сфере, то первый — к области интеллектуальной и культурной. А национализм сам был интернациональным явлением, реакцией на кризис идентичностей и питался неудовлетворенностью status quo имперского космополитизма. Для Кларк культура эпохи «большой апроприации» отличается от культуры 1920-х гг. В своей предыдущей книге о постреволюционном Петербурге она определяла в качестве доминанты символической системы очищение пространства. Теперь же, при обращении к 1930-м гг. на первый план выходят «обогащение и иерархизация пространства и времени в хронотопе» (с. 27)
На страницах книги, смело соединяющей интеллектуальную, культурную, политическую и сравнительную истории, разворачивается драма противостояния концепции и истории. Это видно и в самой ее структуре: отражением маргинализации адептов советского интернационализма является то, что книга движется от истории к эстетике. Тема космополитизма уходит на задний план. Обосновывая этот сдвиг, Кларк утверждает, что «в первой половине десятилетия советская культура и ее связи с заграницей определялись тем, что можно назвать апроприацией ценностей Просвещения, воплощенной в реконструкции Москвы как города "света" и маяка для выхода Европы из мрака капитализма и фашизма. Однако вторая половина 1930-х годов, примерно с конца 1935 года через Большой террор, показательные процессы и вплоть до нацистского вторжения в июне 1941 года, в своей культурной ориентации, как показывают последние четыре главы книги, была ближе к неоромантизму. В это время доминанта эстетики прошла от красоты к возвышенному, и еще точнее — к имперскому возвышенному» (с. 25).
Во введении обосновывается понятие «культурного поворота», который, согласно автору, определяет основную тенденцию развития исследования советского прошлого сегодня. Культура понимается при этом максимально широко. Соответственно, разнообразие привлекаемого материала огромно. Так, в первой главе — «Автор как производитель: Культурная революция в Берлине и Москве (1930—1931)» — перед читателем проходят сюжеты, связанные с театром, фотографией, документальным кино, действие протекает в Берлине и Москве, а главными героями являются Третьяков, Брехт, Ле Корбюзье.
Центральная метафора второй главы («Москва — город литераторов») — письмо. Речь тут идет о превращении Москвы в символический центр страны через архитектуру и план реконструкции. «Символическая география страны была связана с иерархией в письменной культуре <...>. В этой географии "новая" Москва занимала место, гомологичное сталинскому (или, шире, месту власти)vis-a-vis населения страны, а в более широком плане, — всего мира ("Рим"). Москва должна была стать образцовым текстом и местом, где генерировались бы все авторитетные тексты» (с. 94). Развивая мысль о том, что сталинизм, «как все великие религиозные системы, вращался вокруг биографического нарратива» (с. 103), Кларк связывает новую Москву с историей и национальным строительством: «Фикционализированная биография была синекдохой национальной биографии, движения человека и нации во времени; "новая Москва" была синекдохой нации. <...> Так, начало 1930-х было временем, когда литература, архитектура и идеология сошлись в одном "городе", временем, когда Горький и Маркс "встретились" в центре Москвы, разрозненные биографии, разрозненные индивиды слились в одном нарративе. Улица Горького упиралась в проспект Маркса, перетекая в аллею Ильича в центре секулярной Москвы как торжество союза литературы и политики, который был жизненно необходимым для этого города просвещения и литературной культуры, являвшегося моделью нового общества. Рядовые граждане оказались загнанными в огромные проекты по вписыванию себя в новое общество через написание "собственных" (трафаретных) автобиографий, где рядом скрытый от глаз Сталин как единственный оригинальный автор планировал и писал в своем кабинете. Это была тотальная система ("цивилизация") поддержки культа письма <...>. Архитектура, литература (письменная культура) и политика сошлись вместе в новом городе, городе, который подлежал написанию и чтению. Написание города, написание нации и написание самого себя — все соединилось в одну систему» (с. 104).
Метафоризация истории сопровождает повествование с самого начала. Не удивительно, что уже третья глава книги называется «Возвращение эстетики» и посвящена советским эстетическим теориям начала 1930-х. В это время «эстетика вернулась как ценность. Это произошло приблизительно в 1931 году, том самом, когда архитектура превратилась в крупнейший источник социальных метафор и были объявлены планы перестройки Москвы» (с. 106). Кларк показывает, как «единый репертуар символических атрибутов, который использовался в архитектурном дискурсе, литературе и политической риторике, формировал основу общей эстетики» (с. 116). Убедительно связывая письмо и архитектуру, Кларк утверждает, что «в сталинской культуре "люди письма", letrados, были фактически переводчиками. Одни, например те, кто писал об архитектуре, должны были вписывать идеологическое содержание в, по сути, банальные архитектурные стили. Другие, как, например, соцреалистические авторы, должны были переводить сакральные, вечные тексты (Ленина и Сталина) в профанные (более конкретные и увлекательные) рассказы и романы» (с. 129). Но помимо общекультурных были здесь и причины, связанные с культурной политикой, в которой «произошел сдвиг от продвижения "пролетарской культуры" к утверждению соцреализма и, соответственно, к призывам к "качеству", что способствовало повышению статуса эстетики» (с. 107).
Как бы то ни было, «поворот к "красоте" сопровождался возвратом к конвенциальным вкусам, но главное в прекрасном было связано с системой, пересекавшей дискурсивные барьеры. Это вело к эстетизации политики или, точнее, поскольку политическая жизнь в это время была грязной и даже кровавой, к эстетизации метаполитики, модели, которая связывала и оправдывала политические практики» (с. 106). Но какова природа этих практик? Кант, по замечанию Игл- тона, утверждал, что «главной связующей силой в буржуазном порядке, в противоположность аппарату насилия при абсолютизме, станут привычки, верность долгу, сантименты и привязанность. Это все равно, что сказать, что власть при таком порядке эстетизирована». «Власть, — продолжает Иглтон, — теперь вписана в повседневность субъективного опыта и находится между абстрактным долгом и индивидуальными наклонностями <...>. Новый субъект, найдя свою свободу в необходимости, моделируется как эстетический артефакт» (цит. по с. 122).
Но приложимо ли объяснение природы эстетического к советскому опыту? Ведь речь у Иглтона идет о том, что буржуазный порядок связан с эстетизирован- ной политикой (именно об этом свидетельствует опыт нацистской Германии). Сталинская же Россия не была буржуазным государством. Хотя ее экономической основой был госкапитализм, политически она оставалась все тем же абсолютистским государством. И верные для буржуазного порядка мысли Канта и комментарии Иглтона нам здесь вряд ли помогут. Проекция тут должна быть, как представляется, несколько иной, глубже уходящей в прошлое. Зато в иных случаях, напротив, кажется, что вектор должен быть проложен в противоположном направлении. Кларк говорит о «четвертом Риме», конечно, метафорически. Она усматривает параллели с Римом «не столько буквальные, сколько в том, как Советский Союз отстраивал свою имперскую культуру — не в изоляции, но путем апроприации великой традиции Западной Европы», которая и стала советской «Грецией» (с. 21—22). В этих рассуждениях (а это — сквозная метафора всей книги, вынесенная в название) странным образом пропущен XVIII в. А между тем очевидно, что сталинизм апеллировал к Риму опосредованно — через классицизм. В архитектуре это видно лучше, чем где-либо. Это даже не вторичная, но как минимум третичная переработка «классического наследия». Синявский в своем знаменитом трактате «Что такое социалистический реализм» отнюдь не случайно связывал соцреализм с классицизмом (а вовсе не с классикой!). Разумеется, как классика, так и классицизм пришли в Россию с Запада. Кларк полагает, что апелляция к ним означает, что сталинская культура сохранила в себе элементы космополитизма.
Иногда она не желает видеть поворота к изоляционизму и автаркии даже там, где он кажется очевидным. Так, указывая на то, что атаковавшие Ле Корбюзье за «антипатриотизм» критики исходили из того, что он-де игнорировал национальное прошлое, Кларк утверждает, что не следует видеть здесь лишь «антикосмополитическую» позицию, поскольку есть разные «космополитизмы»: в конце концов, стиль 1930-х тоже пришел с Запада (с. 109). Действительно, согласно официальной советской доктрине, СССР являлся наследником и вершиной всей мировой культуры (а культура современного Запада была объявлена мертвой). Однако хотя конструктивизм, как и римская классика, пришли с Запада и истоки как Культуры Один, так и Культуры Два следует искать там же, ориентация на авангард связана с космополитизмом не потому, что он продукт Запада, а потому, что он отказывается от национального романтизма в пользу интернационального стиля, тогда как ориентация на классицизм ассоциируется с изоляционизмом и автаркией, поскольку это всегда имперский стиль, воплощающий «имперское возвышенное». И тот факт, что оба стиля имеют западное происхождение, ничего в этом раскладе не меняет.
Следующая глава — «Модус путешествия и горизонт идентичности» — обращает нас к событиям, связанным с приходом нацистов к власти в 1933 г. Москва позиционируется ныне как центр антифашистского движения. В фокусе теперь — Фейхтвангер и немецкая диаспора в Москве, ограничение внутренних перемещений в стране и введение паспортов, а с другой стороны — расширение пространственных горизонтов, материализовавшееся в культе челюскинцев. Это противоречие возвращает нас к основной коллизии книги: «Великий парадокс определяет советские 1930-е гг. В течение этого десятилетия страна стремилась позиционировать себя внутри великой культурной традиции Европы, и именно в это время железный занавес опускался с невиданной ранее неотвратимостью, и страна все более герметично замыкалась в культурной автаркии» (с. 145). Кто же противостоял этому процессу? Кларк пишет о «большой семье транснациональных леваков», которая дополняла «большую семью советского государства» (с. 148) и частично пересекалась с ней. Но кто состоял в этой семье, кроме главных героев книги — Эренбурга, Кольцова, Эйзенштейна и Третьякова? И можно ли эту очень маленькую группу культурных эмиссаров считать сколько-нибудь репрезентативной?
«Большой апроприации» мировой культуры (с. 161) посвящена пятая глава книги — «"Мировая литература"/"Мировая культура" в эпоху Народного фронта (1935—1936)». 1935 г. стал высшей точкой сталинского интернационализма. Этот год был также вершиной западного энтузиазма в отношении Советского Союза. В центре главы — присоединение к Народному фронту и парижский Конгресс в защиту культуры. Здесь продолжает развиваться тема космополитизма сталинской эпохи и приводится множество примеров политики интернационализма. Но политические шаги не транслировались в массовую культуру. Для массового потребления был произведен разве что «Цирк» Григория Александрова. И в самом деле, такие события, как визиты Мэй Ланьфана и Пекинской оперы в Москву, хотя и являющиеся яркой и интересной страницей культурной жизни середины 1930-х гг., впервые столь детально и интересно исследованной в книге, были скорее экзотикой.
Сосредотачиваясь на своих главных персонажах, Кларк увлекательно рассказывает об их внешнеполитической активности. Но они, например Эйзенштейн и Третьяков, оказались в это время маргинализированы. Пик творческой деятельности и влияния Третьякова к середине 1930-х гг. был давно позади. Для Эйзенштейна же (с точки зрения его публичного статуса) этот период был самым сложным: он был в опале, его слава авангардиста была в прошлом (став скорее обузой, чем преимуществом). Так что их интернационалистские поиски были все же на периферии культурной жизни в это время.
Конечно, перед нами — не история. Здесь нет реальных исторических пропорций: визит Мэй Ланьфана в СССР обсуждается на двадцати страницах (с. 192— 211), а антиформалистическая кампания 1936 г. в нескольких абзацах (с. 211). Но историческая проекция требует восстановления пропорций: все же 1936 г. вошел в культурную историю СССР не визитом Пекинской оперы в Москву, а разгромом оперы Шостаковича, театра Мейерхольда, исторической школы Покровского, кампанией против формализма и утверждением народности, подготовкой к мероприятиям по случаю годовщины смерти Пушкина, назначенного главным национальным поэтом, т.е. всем тем, что убедительно говорит об отказе от рудиментов интернационализма, сохранившихся с 1920-х гг.
Книга Кларк читается с неослабевающим интересом. В его основе — коллизия между заданностью и данностью, то, что сама Кларк определила бы как master-plot: концепция ведет в одну сторону, а история властно толкает в другую. Эту коллизию Кларк находит везде. В 1938 г. Григорий Александров снимает «Волгу-Волгу», где представительница народа сочиняет патриотическую песню о Волге, которая становится необычайно популярной. С одной стороны, замечает Кларк, «Волга-Волга» с ее темой стихийного братства людей кажется близкой к интернациональному пафосу культуры французского Народного фронта. С другой, само содержание песни находилось в противоречии с этой культурой, поскольку было проникнуто антиинтеллектуализмом и антимодернизмом пропагандируемого в эти годы «фольклора». Более того, парадоксальным образом, фильм был создан под сильным влиянием американского мюзикла («Showboat»), который Александров видел в Америке, когда находился там с Эйзенштейном (с. 186).
Пример этот представляется мне парадигматическим. И в самом деле, диалектика спонтанности (стихийности) и сознательности, определявшая master-plot соцреализма, проявилась здесь в полной мере. Однако фильм «Волга-Волга», снятый Александровым после «Цирка», был обращен к внутрисоветским сюжетам, тогда как «Цирк» был воплощением именно интернационализма — как международного (любовь русского и американки, осмеяние расизма), так и внутри- советского (знаменитая «Колыбельная», исполняемая русскими, украинцами, евреями, казахами, грузинами). Однако главная песня фильма — «Песня о Родине», считавшаяся до войны неофициальным гимном СССР, — была подчеркнуто патриотической, если не сказать, националистической, и никак не связывалась с интернационализмом (а тем более с космополитизмом), уже в первых ее строках — подчеркнутая обращенность внутрь страны: «Широка страна моя родная, Много в ней лесов полей и рек. Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек». Вся песня — о советской исключительности: «Наши нивы глазом не обшаришь, Не упомнишь наших городов, Наше слово гордое "товарищ" Нам дороже всех красивых слов». В сущности, в гомогенном мире этой песни, который простирается «от Москвы до самых до окраин, С южных гор до северных морей», заключена вселенная — внешний мир здесь просто излишен. Его демонстративное отсутствие заставляет задуматься над тем, какова же природа советского интернационализма даже в самом интернационалистском советском фильме 1930-х гг. Неудивительно, что с середины 1930-х гг. начинается констатируемый Кларк сдвиг в понимании интернационального. Рост интереса к национальным меньшинствам СССР поставил вопрос о том, каковы горизонты «мировой литературы» и «мировой культуры». Если до 1935 г. предполагалось, что речь идет о европейской культуре, то теперь масштабы и горизонты изменились: в центре оказались литературы народов СССР.
Как уже говорилось, с середины книга получает новый поворот: тема «космополитизма» (интернационализма) сталинской культуры уходит на второй план (с исчезновением, надо полагать, самого интернационализма) и на первый план выходит эстетика. Шестая глава книги — «Лицо и маска: театральность и идентичность в эпоху показательных процессов (1936—1938)» — посвящена очень разным сюжетам: театральности советской жизни 1930-х гг. (спортивным парадам и массовым демонстрациям, показательным процессам, ритуальным чисткам и публичным признаниям (зал/сцена), карнавалам и т.д.). Метафорой этого процесса становятся мелодрама, МХАТ и система Станиславского, а центральной — проблема маски, замаскированного и разоблаченного врага, сокрытия настоящей идентичности, понимаемой в категориях театральный техники, ведь система Станиславского учила реалистической маскировке, сокрытию собственного внутреннего мира актера и вживанию в образ.
Такой поворот темы позволил Кларк показать действительную связь между политикой и эстетикой, продемонстрировать, как на практике происходила «эстетизация политики». Здесь Кларк обращается к архитектурным сюжетам (скульптуре Мухиной, Парижской выставке, Дворцу Советов) и теории соцреализма, в основе которого, как она показывает, лежал романтизм. Отсюда — возрождение эстетики. Согласно Кларк, в сталинской культуре конца 1930-х превалировали четыре разновидности романтизма, каждой из которых посвящена одна из последующих глав: поворот к внутреннему миру, авантюрный роман, имперское возвышенное и лирика. Пятая разновидность, которой не отведено специальной главы, — утверждение единства индивидуального и целого (государства) в органической тотальности. Среди этих разновидностей возвышенное рассматривается как доминирующее начало.
Теория возвышенного развивалась одновременно с идеями Просвещения. Стремление сталинской культуры ко всему грандиозному, экстраординарному особенно видно в архитектуре (хотя стоит заметить, ничего собственно сталинского в этом вертикальном устремлении нет ни в истории (начиная с дворцов Ассирии и пирамид Египта), ни в современности (достаточно упомянуть проект «Германия» Шпеера)). Кларк дает тонкий анализ различия фасада и внутреннего строения домов в сталинской архитектуре. Стоит при этом помнить, что новые жилые дома в 1930-е гг. предназначались почти только для номенклатуры, поэтому такие вещи, как комфорт, удобство, личное пространство, распространялись на исключительно узкий круг.
Хотя в жизни тема космополитизма уходит на задний план, автор возвращается к ней вновь и вновь, усматривая ее актуальность даже там, где, как кажется, она отсутствует. «Всякое утверждение, что культурный горизонт сталинизма был существенно ограничен официально спонсируемым национализмом, — полагает Кларк, — проблематично, имея в виду, что именно в эти годы (1936—1938) международные усилия в гражданской войне в Испании захватили воображение всего населения, и интеллектуалов в частности» (с. 241). Но, во-первых, о массовой увлеченности гражданской войной в Испании нам известно в основном по официальной пропаганде. Массовое воображение было в это же время увлечено, например, героями-летчиками, папанинцами, стахановцами, противостоянием с Японией на Дальнем Востоке и т.д. — все это плоды усилий сталинских ньюсмейкеров, манипулировавших массовым вниманием в годы Большого террора, когда нужно — направляя его на показательные процессы, а когда нужно — отвлекая разного рода героическими кампаниями.
Во-вторых, это увлечение коснулось в основном очень небольшого слоя советской интеллигенции и экзальтированных подростков, начитавшихся героических репортажей Кольцова, поэтому утверждение, что этот сюжет «захватил воображение всего населения», кажется некоторым преувеличением.
И, наконец, в-третьих, тот факт, что «воображение всего населения» захвачено внешнеполитическими темами, вовсе не мешает торжеству ксенофобии. Так, советское идеологическое пространство эпохи начала холодной войны было буквально перенасыщено миролюбивой риторикой и картинами того, как Советский Союз «борется за мир» и как «поджигатели новой войны» плетут заговоры против него. Можно определенно утверждать, что внешнеполитическая пропаганда куда больше влияла на массовые настроения после войны, чем в 1930-е гг.: страх перед новой войной, подпитываемый пропагандой, был куда сильнее героических историй из далекой Испании. Но разве можно поэтому сказать, что в период 1946—1953 гг. «культурный горизонт сталинизма был существенно ограничен официально спонсируемым национализмом»? Напротив, это был самый ксенофобский период в советской истории, период, когда «борьба с космополитизмом» стала государственной политикой.
Последующие главы посвящены рассмотрению указанных модусов романтического. Так, в центре седьмой главы «Жизнь и смерть в эпоху гражданской войны в Испании (1936—1939)» — постановка «Анны Карениной» в 1937 г. во МХАТе и, конечно, «Испанский дневник» Кольцова. Принцип свободных ассоциаций позволяет строить книгу монтажно, сменяя экскурсы в политическую и международную историю погружением в культурную и интеллектуальную историю, в теоретические дебаты, показав превращение прошлого и настоящего в авантюрный роман (страсти, шпионаж, любовь, революция и смерть). Тему эту продолжает восьмая глава — «Имперское возвышенное», — в центре которой находится роман Каверина «Два капитана» — тоже авантюрный роман, но в данном случае призванный продемонстрировать победу возвышенного над прекрасным. Прекрасное объективно, возвышенное же, будучи продуктом романтической идеологии и титанизма, — субъективно. Его роль в сталинской культуре, как показывает Кларк, исключительно важна. Оно «было призвано натурализовать и обогатить отношения власти и перенести действие из урбанизированного бюрократического мира с его очевидными ограничениями и контрастными конвенциями на драматическую периферию, тем самым минимизировав присутствие мира банального в квартирах и офисах» (с. 299). Обратный вектор был поэтому также важен. В последней, девятой главе — «Битва за жанры (1937—1941)» — речь идет о лирике: с одной стороны, о концепции исторического романа Лукача и советском культе Байрона, а с другой, о дискуссии о лирике. И чем больше эстетика проникает в сталинские 1930-е, тем больше пронизывает она сам нарратив. К концу повествования эстетизация истории достигает предела.
«Можем ли мы, в самом деле, говорить, как делает это Николас Тимашев в его классической работе "Большой возврат", об отступлении от революции к царистской нормальности во время, когда проходили показательные процессы и прославлялись не менеджеры, но стахановцы?!» (с. 309) — спрашивает в заключение автор. Ответ зависит от того, что понимать под «нормальностью». Когда сменовеховцы за двадцать лет до Тимашева говорили, что большевики восстанавливают империю, они тоже не имели в виду, что те буквально восстановят монархию и коронуют Сталина, что произойдет нечто изображенное Эйзенштейном в «Октябре»: буквально восстановят памятник царю. Речь шла о восстановлении политической модели автаркического государства и отказе от революционной модели, о национализме и отказе от интернационализма марксистского образца, т.е. не о неких идеологических жестах, но о вполне конкретных политических шагах, предпринятых большевиками в 1930-е гг. И конечно, мы можем говорить о «большом возврате», имея в виду сталинский террор, в ходе которого уничтожались как раз адепты этого самого альтернативного пути, о котором пишет Кларк, а приходили к власти те, кто их уничтожал.
Действительно, «хотя, как сторонники модернизма и даже авангарда, в дебатах о культурной политике они ("космополитические патриоты". — Е.Д.) были на проигравшей стороне, они были глубоко привержены делу борьбы с фашизмом, мечтали о культурной гегемонии Москвы и продолжали бороться за космополитическую ее версию» (с. 40). Однако их было совсем мало. Они были маргинали- зированы и многие деморализованы. Какова же тогда их роль? «Какими бы ни были их мотивы, космополитические патриоты, о которых шла здесь речь, стремились создать межнациональное братство левых интеллектуалов, Республику литераторов (Republic of Letters), которая простиралась бы через Европу вплоть до США и которая была бы вдохновлена марксизмом или, как минимум, антифашизмом» (с. 350). Но дают ли возможность действия некоторого числа интеллектуалов-леваков определить советскую культуру 1930-х гг. как космополитическую? От всемирного интернационала пролетариев остался интернационал левых интеллектуалов: подобно шагреневой коже, марксизм сузился до интернационала леваков (чем изначально и был). Соответственно, рассказанная в книге история — это их история, а не история сталинского «интернационализма». Просто в начале 1930-х сталинизм еще по инерции опирался на этих людей, пока не ликвидировал их в эпоху террора. Но назвать эту инерцию сталинским интернационализмом (а тем более космополитизмом) сложно. Ведь, по сути, Кларк рассказывает нам историю умирания марксистского интернационалистского проекта в сталинской России, историю вымывания самой его сути — левых интеллектуалов, легших под гильотину Большого террора.
Итак, речь о пропорциях и доминантах, о мейнстриме и периферии. «Хотя со временем официальная платформа меняла направление в сторону "национал-большевизма", — признает Кларк, — была и другая возможность. Та, что ясно отмечается в 1930-е годы и без которой культурная история этого десятилетия не может быть рассказана (хотя очень часто она игнорируется), — это возможность панъевропейского космополитизма с Советским Союзом как основным игроком и образцом. Многие, но не все, были особенно захвачены идеей "всемирной литературы" и не хотели, чтобы советская культура определялась национальной (vernacular) традицией» (с. 10—11). В приведенном высказывании формулируется не только основная идея книги, но и способ ее доказательства, основанный на ряде допущений и смещений. Так, сдвиг официальной платформы в сторону «национал-большевизма» был в 1930-е гг. определяющим, а панъевропейский космополитизм — несостоявшейся возможностью. Идеей всемирной литературы были захвачены лишь немногие («космополитические патриоты», составляющие меньшинство в советской культурной и политической элите), тогда как «все», напротив, были заняты именно утверждением национализма (включая и самих советских «космополитов» — достаточно вспомнить «Александра Невского» Эйзенштейна, эту инкарнацию национализма).
В книге Кларк отразилась извечная коллизия в советской истории — между идеологией (интернационализм) и политикой (национализм). Под напором политики идеология вместе с умирающим интернационализмом (космополитизмом) в 1930-е гг. отступает. Но в условиях, когда начиная с 1930-х гг. СССР, по точному замечанию М. Рыклина, «стал отгораживаться от окружающего рационализма особым, нерасшифровываемым языком травмы»[10], политика сублимируется. Иначе говоря, превращается в эстетику. Кларк осталась верна этому сюжету и, в соответствии с ним, проделала удивительную эволюцию — от истории в романе до романа в истории. Прямо, как в соцреализме, жизнь дописала книгу.
СМЕРТЕЛЬНОЕ МАНИТ…
1937-й — излюбленный год у историков сталинизма. Ему посвящены тысячи работ. Книга Карла Шлегеля «Террор и мечта. Москва 1937» интересна попыткой соединить политическую и социальную историю с историей культуры и повседневности в самом нарративе. Поэтому книга начинается с полета булгаковской Маргариты над городом, затем Москва предстает огромной стройплощадкой, после чего следует глава о топографии исчезновений, основанная на подробном рассмотрении адресной книги Москвы за 1936—1938 гг. Далее следует первый большой показательный процесс. Читателю предстоит погрузиться в переживание Фейхтвангером увиденного им в Москве в 1937 г. Далее следует Испания, перепись населения и — второй показательный процесс. Затем — годовщина смерти Пушкина, самоубийство Орджоникидзе, Февральско-мартовский пленум ЦК, Москва на Парижской выставке, Московское радио, Первый съезд архитекторов и спортивные парады, Международный геологический конгресс в Москве и открытие канала Москва—Волга, перелеты в Америку и покорение Арктики, принятие новой Конституции, выборы в Верховный Совет и смерть Устрялова, витрины Торгсинов и круизы по Волге, двадцатилетие Октябрьской революции и салон Ежова, Советский Голливуд («Ленин в Октябре» и «Волга-Волга») и парк Горького, автозавод, джаз (Утесов), советская массовая песня (Дунаевский), симфоническая музыка (Шостакович) и — топография Большого террора (Бутовский полигон), Ежов в Большом театре и гибель Бухарина, «Белеет парус одинокий», фантазии детства, школьные каникулы. Завершается книга на месте котлована, где в 1937 г. началось строительство Дворца Советов. Я перечислил только темы, которым посвящены отдельные главы (коих в книге — сорок, и в каждой — по 5— 7 коротких новелл), не считая множества мелких тем.
Книга состоит из коротких исторических «новелл», из которых можно узнать много разного о жизни Москвы эпохи Большого террора. Карл Шлегель — не только историк, но и писатель. Да и как историк занимается он не вполне традиционными темами, но сюжетами, связанными с пространством, топографией, историческим воображением. Однако игра «в Гумбрехта» не получилась: слишком тяжела тема (Гумбрехт не случайно избрал 1926 г., когда «ничего не произошло», а не столь насыщенный 1937 г.), слишком много в ней истории, слишком много морализма (таков уж сюжет). Постмодернистский монтаж не только не помогает, но отвлекает и раздражает. Историк, Шлегель говорит обо всем — от архитектуры до санитарного состояния рабочих общежитий, от политических интриг до джаза, от строительства метро до кино... С большинством из этих тем он знаком по необходимости неглубоко. А со многими — и вовсе поверхностно. Читать его рассуждения о «Мастере и Маргарите» неловко. Писать просто беллетристику, пускаясь в соревнование с Булгаковым, он не может, но, используя роман в качестве «приема», пишет он о нем просто дилетантски. Такие места в книге не единичны. И если читатель окажется ненароком специалистом в литературе, кино, джазе, архитектуре или музыке, к примеру, соответствующие главы ему будет читать тяжко.
Многие из названных тем обсуждались в рассмотренных выше книгах Бранденбергера, Дэвида-Фокса и Кларк, но при том, что подход к ним был подчас диаметрально противоположным, их необходимость в этих работах не может быть поставлена под вопрос. Выбор материала определяется не влюбленностью в него, а его необходимостью для развертывания заявленной темы. Тема эта у Шлегеля есть, но она не проблематизирована, а широта, «панорамность» утопила многие ценные и интересные наблюдения. Они не встроены, не объединены концепцией, но соединены в надежде на некий репрезентативный эффект: читатель будет читать эту историю, как прозу. Но прозы не вышло. Зато вышел исторический нар- ратив, который сам требует проводника, чтобы среди множества мелких сюжетов не потерять наиболее ценное.
Привлекает в книге внимательное чтение ключевых документов эпохи. Шлегель — проницательный читатель. Его размышления над текстами Фейхтвангера и Димитрова, Бухарина и Устрялова остры и интересны. Его анализ политической риторики показательных процессов, их образности, атмосферы и языка точен и глубок. В основе — глубокое понимание не только психологии героев, но и социальной природы сталинской Москвы. Трагедия Большого террора разворачивалась в специфической социокультурной ситуации: «Столкновение старого парализованного и расщепленного московского общества с новым, из месяца в месяц пополнявшимся сотнями тысяч приезжих, на стыке ликвидации одного общества со становлением другого — вот подлинная авантюра Москвы в период между войнами и подлинная подоплека, задний план готовящейся драмы. Эта драма разыгрывалась на всех уровнях, в каждой молекуле общества»: от коммунальной квартиры до руководства предприятиями происходило размывание и вымывание остатков прежних культурных социальных слоев, их замена выходцами из разоряемой деревни. «Широко раскрыв глаза и разинув рты, молодые деревенские парни смотрели на автомобили, ночные неоновые рекламы и самолеты в небе» (с. 67). То же происходило и в номенклатурном слое: не все стояли «разинув рты» — те, кто понял правила игры и закон работы социальных лифтов, сделав стремительную карьеру на предприятиях, пришли на смену прежней номенклатуре, слишком самостоятельной для того, чтобы соответствовать сталинским представлениям о «вертикали власти».
И все же главное — источник разразившегося в стране Большого террора — в самой социальной ткани раннего советского общества: «Общество, потерявшее свою опору, структуру, сплоченность или еще не обретшее их, столица, население которой составляли миллионы людей, вытолкнутых из своей жизненной колеи и нигде больше не чувствовавших себя своими, — такое общество было крайне хрупким, ему угрожал распад, и оно чрезвычайно нуждалось в сплоченности. Все было в принципе готово к тихой гражданской войне, к борьбе всех против всех, почти за каждым индивидом скрывалось давление отчаянной борьбы за выживание, и на весь город ложилось давление в тысячу атмосфер, возникающее при схождении в одной точке всех перемещений, порожденных бегством <...>. Ничто не скрепляло этот аморфныйMaximum City так сильно, как великое видение и страх смертельных опасностей. Ничто не давало ему большей стабильности в момент кризиса, чем попытка вырваться из этой ситуации и в два счета расправиться при случае с кем следует. Его стабильность покоилась на непрерывности мобилизации. Сотни тысяч людей стояли наготове, проталкивались вперед, чтобы заполнить пустоту, в которой в 1937 г. исчезнут другие сотни тысяч...» Таков был социальный пейзаж.
Собственно, вся книга об этом процессе исчезновения. Вернее, о проживании этого процесса. Она посвящена не просто террору и мечте, но тому, во что террор превращает мечту. Несмотря на то что «энергия ненависти 1937 г. буквально струилась из пор населения, почти лишенного рассудка и самообладания» (с. 403), мечта поставлялась обществу в огромных количествах. Это была целая фабрика мечты. О ней Шлегель пишет подробно и глубоко, постоянно увязывая культурно-идеологические аспекты советской повседневности с социальными, что и составляет, как представляется, самое ценное в книге (и сильно дополняет «Повседневный сталинизм» Шейлы Фицпатрик). Рассказывая о производимых в огромных количествах «признаках культурной зажиточной жизни» (типа рекламы курортов Крыма и Кавказа или роскоши витрин Торгсина), Шлегель замечает: «Не будь полного истощения населения, без остатка израсходовавшего свои силы в преодолении проблем повседневности, нельзя было бы понять и систему господства, сложившуюся в 1930-е гг. Недостаток элементарных товаров, упразднение само собой разумеющихся благ цивилизации и привычек нормальной жизни давили на жизнь людей не в меньшей степени, чем неприкрытая репрессия. Тем же, кто выбирался из худшего состояния, натюрморты из шампанского и икры нравились не только как картины счастливого будущего, но уже и как задаток в настоящем. Ограниченность и нужда — столь же важные конституирующие признаки времени, как и ненависть, зависть и изнеможение. История 1937 г. должна рассказывать и об истории физического и духовного истощения, а также о границах того, что может произойти с людьми по эту сторону террористической власти — в результате расшатывания привычного мира повседневности» (с. 406).
* * *
Выход рассмотренных здесь книг свидетельствует о том, что тема продолжает вызывать живой интерес. Сталинизм остается одной из самых открытых, живо дискутируемых и неизменно актуальных тем в современной русистике, потому что в его истории не только закодировано неизжитое прошлое постсоветского российского общества, но и лежат истоки его сегодняшних травм и причины его возврата к авторитаризму. Книги, здесь рассмотренные, обращены к одним и тем же темам и сюжетам, будучи методологически исключительно разнообразными. При том что взгляды их авторов на одни и те же события нередко противоположны, каждая из них значительна и серьезно продвигает наше понимание формативной для советского общества эпохи Большого террора.
[1] Бранденбергер Д. Национал-большевизм. Сталинская массовая культура и формирование русского национального самосознания (1931—1956). СПб.: Академический проект; ДНК, 2009. См. также: Epic Revisionism: Russian History and Literature as Stalinist Propaganda / Eds. K. Plat, D. Brandenberger. Madison: University of Wisconsin Press, 2006.
[2] Clark K. Petersburg: Crucible of Cultural Revolution. Cambridge, MA.: Harvard University Press, 2011.
[3] См.: Фицпатрик Ш. Повседневный сталинизм: Социальная история Советской России в 30-е годы. М.: РОССПЭН, 2008.
[4] См.: Timasheff N. The Great Retreat: The Growth and Decline of Communism in Russia. N.Y.: E.P. Dutton & Co., 1946.
[5] См.: Tolczyk D. See No Evil: Literary Cover-Ups and Discoveries of the Soviet Camp Experience. New Haven; L.: Yale University Press, 1999.
[6] См.: Bartlett R. Wagner and Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 1995; Nietzsche and Soviet Culture: Ally and Adversary / Ed. B. Rosenthal. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1986; Rosenthal B. New Myth, New World: From Nietzsche to Stalinism. University Park, Pa.: Pennsylvania State University Press, 2002.
[7] См.: Malia M. Russia under Western Eyes: From the Bronze Horseman to the Lenin Mausoleum. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1999.
[8] Clark K. Socialist Realism With Shores: The Conventions for the Positive Hero // Socialist Realism Without Shores / Eds. T. Lahusen, E. Dobrenko. Durham; L.: Duke University Press, 1997. P. 27.
[9] Clark K. The Soviet Novel: History as Ritual. Chicago: University of Chicago Press, 1981.
[10] Рыклин М. Пространства ликования: Тоталитаризм и различие. М.: Логос, 2002. С. 57.