Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №126, 2014

Новые книги

Ryan J. THE NOVEL AFTER THEORY. — N.Y.: Columbia University Press, 2012. — X, 260p.

Отношения литературы и литератур­ной теории как языка-объекта и мета­языка весьма специфичны. Не только теория вдохновляется определенными литературными текстами, выводит из них свои категории и концепции, кото­рые затем возводит в ранг универсаль­ного описания законов литературы, но и литература в последние десятилетия нередко ориентируется на описываю­щую ее теорию. Она опирается и/или ссылается на нее, обыгрывает ее, спо­рит с нею явным или неявным обра­зом, и тогда теоретическая концепция, например о природе авторства, ста­новится предметом истории уже не теории, а литературы. Именно этому второму явлению посвящена книга профессора Гарвардского универси­тета Джудит Райан «Роман после тео­рии», выросшая, закономерным обра­зом, из университетского курса по современной прозе.

Райан говорит о теории одновре­менно в широком и узком смыслах слова. Во-первых, имеется в виду не собственно литературная теория, а просто теория, возникшая в 1970-х гг. на основе литературоведения, истории и социальных наук и объединившая под своим именем различные концеп­ции, многие из которых активно при­менялись и до сих пор применяются опять-таки к литературе. Во-вторых, из разнообразных теоретических движений Райан выбирает в качестве наиболее релевантного контекста для современной прозы «французскую тео­рию», а в ней — основоположников- французов, а не последователей-аме­риканцев. Именно постструктурализм, а не Франкфуртская школа или, ска­жем, постколониализм, оказал, по мне­нию Райан, действительно сильное влияние на литературу. Что до выбора произведений, на материале которых она рассматривает отражение теорий текстуальности, психологии и обще­ства в литературе последней трети XX в., то почти все они — весьма из­вестные и имеющиеся в русских пере­водах вещи.

«Присутствие» теории в литературе, согласно Райан, может иметь разные формы и степени: от включения в ро­ман идей, которые, что называется, ви­тают в воздухе и поэтому не указывают на прямую связь романа с теорией (ср. «Белый шум» (1985) Дона Делилло и концепцию Бодрийяра о симулякрах) до критического или пародийного изображения теории (как в «Обла­дать» (1990) А.С. Байетт). Большая же часть рассматриваемых Райан книг могут читаться и читаются без учета их связи с теорией, а с учетом ее — обре­тают дополнительное значение. Их авторов, пишет Райан, занимают проб­лемы «политического, исторического и этического подтекста теории», а сами романы «становятся испытательными полигонами для теории» (с. 18).

Исследование начинается с теорети­ческой идеи, наиболее сильно повли­явшей на литературу, — бартовской идеи «смерти автора», а также дерридеанского понятия о деконструкции, которая противостоит устойчивой идентичности героя и вообще опре­деленности изложения в литературе. Среди романов, анализируемых в этих двух главах, есть один, который ана­лизируется в обеих, — «Любовник» (1984) Маргерит Дюрас. Казалось бы, не самое очевидное решение: для обоихслучаев скорее подошел бы почти лю­бой «новый роман» Алена Роб-Грийе (как известно, дружившего с Бартом и обсуждавшего с ним, например, роль прилагательных в повествовательной прозе). Впрочем, его «Возвращение зеркала», опубликованное в 1984 г., используется в первой главе — но уже как пример сопротивления восходя­щей к Барту идее безличного письма, к тому времени ставшей общим мес­том. В этом же качестве рассматри­вается и «Любовник»: «Отнюдь не будучи выражением нейтральной инстанции, стиль Дюрас — это выра­жение глубокой боли, которая не мо­жет быть адекватно артикулирована» (с. 30). Забывания и умолчания, игра присутствия и отсутствия, подлиннос­ти и иллюзии, а также тема подавляю­щей власти в колониализме сближают квазибиографического «Любовника» с теоретическими идеями Деррида.

Следующая часть книги посвящена постструктуральному психоанализу. Сначала речь идет о романе «Вице- консул» (1965) — своеобразном ответе Дюрас на лакановское прочтение ее предыдущего романа «Восхищение Лол Стайн» (1964); о прозе Юлии Кристевой и Камиллы Лоренс; а так­же о Дж.М. Кутси (в России, по при­нятой транскрипции, известном как Дж.М. Кутзее), который в романе «Железный век» (1990) «переносит лакановскую схему на <...> Южную Африку при апартеиде, тем самым устраивая теории еще более жесткую этическую проверку» (с. 19). Затем Райан переходит к известной статье Кристевой «Женское время» (1979), трактующей о нелинейном («не муж­ском») восприятии времени, и романам «Кассандра» (1983) Кристы Вольф, «Animal triste» (1996) Моники Марон и «Смерть в Византии» (2006) самой Кристевой.

В заключительной части обсуж­даются теоретические концепции общества: анализ систем подавления у Фуко, теория симуляции у Бодрийяра и работы Делёза и Гваттари. В ка­честве «многим обязанных теориям Фуко» предстают романы «В ожида­нии варваров» (1980) Кутси (Кутзее) и «Аустерлиц» (2001) В.Г. Зебальда, которые «разъясняют следствия из идей Фуко применительно к периодам, коих он почти не касается в своих кни­гах: колониальной эпохе и XX столе­тию» (с. 19). С «Анти-Эдипом» Де­лёза и Гваттари сопоставляются «Нейромант» (1984) Уильяма Гибсона, «Вайнленд» (1990) Томаса Пинчона и «Бесконечная шутка» (1996) Дэвида Фостера Уоллеса, а с Бодрийяром, как это ни странно, «Белый шум» Делилло, хотя сама же Райан во Введении объ­ясняла связь между ними тем, что по­добные идеи попросту «витали в воз­духе» (с. 6).

Но еще удивительней то, что в «Ро­мане после теории» совсем не уделя­ется внимания истории вопроса. Во Введении дается краткая история академического восприятия теории (и сопротивления ей) в США, где она получила свое имя, в Великобритании, Германии и, наконец, во Франции, где расширительное значение слова «тео­рия» не прижилось, а выражение «французская теория» едва ли не ли­шено смысла (см. с. 11—14). Однако было бы полезно и более чем уместно сказать и об истории рефлексии над «восприятием» теории литературой. Проза, так или иначе касающаяся во­просов теории, а подчас выступающая едва ли не как продолжение теории «другими средствами», привлекла к себе внимание не сегодня. Например, в середине 1990-х гг. Линда Хатчеон прочла «Маятник Фуко» (1988) Умберто Эко как иронический ком­ментарий к теориям Мишеля Фуко, в особенности к его раннему, «археологическому» периоду (см.: Hutcheon L. Irony's Edge: The Theory and Politics of Irony. L., 1994. P. 124—132), а Роберт Фиддиан — как пародию на современ­ную постструктуралистскую теорию, выпад против господства «герменев­тики подозрения» в современной тео­рии интерпретации, прежде всего у Деррида (см.: Phiddian R. Foucault's Pendulum and the Text of Theory // Contemporary Literature. 1997. № 3. P. 534—557). Райан в соответствующей главе на них не ссылается. Более того: этой же самой теме — «использова­нию» теории в современной прозе — посвящена относительно недавняя книга британца Майкла Грини (Greaney M. Contemporary Fiction and the Uses of Theory: The Novel from Struc­turalism to Postmodernism. Basingstoke, 2006). Рассматривая «посттеоретиче­ский» роман и прослеживая альтерна­тивную историю «теоретических войн» на страницах новейшей литературной прозы, Грини останавливался на про­изведениях Энтони Бёрджесса, Джона Фаулза, Дэвида Лоджа, Марка Дани­левского и целого ряда других авторов, в том числе анализируемых Райан (Байетт, Кристевой, Эко). Упомина­ния о монографии Грини в «Романе после теории» найти также не удалось.

Книга Райан имеет продуманную композицию (текст — психология — общество) и, несомненно, полезна из­учающим как историю литературы, так и теорию. Это не обзор «универси­тетских романов» вроде известной три­логии Дэвида Лоджа, чья связь с тео­рией очевидна, ибо поверхностна, а весьма глубокое исследование диалога французского постструктурализма и современной повествовательной прозы, сообщающее дополнительный смысл тезису о том, что изучение лите­ратурной теории служит более глубо­кому пониманию литературы: дело не только в том, что первая толкует о второй, но еще и в том, что подчас вторая прямо или косвенно толкует о первой. Хотя не следует — этой ого­ворки не хватает в книге Райан — пере­оценивать прямое следование литера­турной практики за теорией. От этого в свое время предостерегала Кристин Брук-Роуз (сама литературовед-писатель), указывая, что набравшее силу в 1950-х гг. движение под названием «новый роман» было поддержано, но отнюдь не вызвано к жизни француз­ской «новой критикой» (имеется в виду «Нулевая ступень письма» Барта) и что нет причин смотреть иначе и на «новый новый роман» (см.: Brooke-Rose C. Transgressions: An Essay-Say on the Novel Novel Novel // Contemporary Literature. 1978. № 3. P. 378). По мысли Брук-Роуз, теоретик приходит после художника, самостоя­тельно занимающегося языковыми и формальными экспериментами, даже если он позднее испытывает влияние со стороны критического анализа.

В. Третьяков

 

 

Bartlett R. WHY CAN THE DEAD DO SUCH GREAT THINGS? SAINTS AND WORSHIPPERS FROM THE MAR­TYRS TO THE REFORMATION. — Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2013. — 787p.

Cur et mortui tanta possunt? Вопрос в заглавии новой книги замечатель­ного английского медиевиста Роберта Бартлетта «Откуда у мертвых такая сила? Святые и их почитатели от эпо­хи мучеников до Реформации», как не­трудно догадаться, взят из классика средневековой мысли, в данном случае бл. Августина («О Граде Божием», XXII, 9). Такова уж поэтика заглавия, в том числе в научной литературе: она настраивает читателя на желаемый ав­тором лад и задает книге тон. Перед нами неординарная попытка простран­но и подробно, но просто и ясно отве­тить на вопрос, для Августина почти риторический, а для нас, изучающих Средневековье, насущный: кто такие святые в истории христианского обще­ства? Цитата указывает на то, что нас ждет диалог с историческими источни­ками, вопросительный знак указывает на принципиально вопросительную, а не утвердительную позицию автора, наконец, указание на «мучеников» и «Реформацию» без лишних оговорок устанавливает хронологические рамки: от евангельской истории (Иоанна Кре­стителя и младенцев, убиенных по приказу Ирода, принято считать первомучениками) до XVI в.

Не хватает на обложке разве что географии: медиевисты в таких ответ­ственных ситуациях часто выходят из положения, используя простой и не­винный, на первый взгляд, термин «Запад» (West), обычно совпадающий с современным Евросоюзом и как бы автоматически исключающий из себя Русь, славян, а то и весь православный мир, не говоривший и не писавший на латыни и ориентировавшийся не на Рим или Париж, а на Босфор. Между тем, одним из редких достоинств книги Бартлетта следует считать способность увидеть и описать то неслиянное един­ство, каким была вся средневековая христианская цивилизация, удивитель­ный многоугольник на воображаемой карте, заключенный между Ирландией, Старой Ладогой, Киевом, Константи­нополем, Иерусалимом, Карфагеном, Сант-Яго-де-Компостелой, Исландией. Более шестисот страниц по-английски «убористого», лаконичного, трезвого текста украшены тысячами кратких, но по-настоящему информативных ссы­лок на сотни и сотни текстов самых разных жанров, возникших на протя­жении полутора тысяч лет на трех континентах, там, где в той или иной форме культ святых стал формообра­зующим, неотъемлемым элементом жизни христиан. Почти все они извест­ны автору из первых рук, за исключе­нием скандинавских и славянских источников, доступных в переводах. Занимающий сотню страниц библио­графический список говорит сам за себя: перед нами подведение итогов многолетней работы в университете и в научно-популярной сфере (препода­вание в Сент-Эндркю Роберт Бартлетт совмещает с передачами о Средневе­ковье на Би-би-си).

Книга Бартлетта делится на две не­равные части: в первой, озаглавленной «Developments», на девяноста страни­цах он излагает в строгой последова­тельности канву событий, расставляет вехи на столбовой дороге; во второй, «Dynamics», нам предлагается уже доскональный свод и анализ явлений, проблем, образов, обычаев, идей, так или иначе раскрывающих святость как масштабное историческое явление. Такой метод построения крупных ис­ториографических нарративов (неслу­чайно я употребил слово «рассказ»), восходящий, несомненно, к преподава­тельской практике, давно себя оправ­дал: достаточно вспомнить хотя бы написанную полвека назад «Цивилиза­цию средневекового Запада» Жака Ле Гоффа, возникшую из его семинара в Высшей практической школе. Истори­ческое введение вместо методологичес­кого или историографического обзора теоретически может заставить нахму­риться специалиста: Бартлетт вовсе не «открыл» для нас нечто невиданное или неизведанное. О святости и свя­тых пишут давно и хорошо, хотя, как ни удивительно, это первое масштаб­ное обобщение, что уже отметил дру­гой авторитет в этой области, Габор Кланицай из Будапешта.

Автор не кутается в чужие тоги и не скупится на полемику, всегда ува­жительную и педантично точную, с авторитетными мнениями, представ­ленными в науке. При желании, вчитавшись в любой из выбранных исто­риком сюжетов и присмотревшись к критическому аппарату, любой сту­дент или ученый может пойти дальше, начать самостоятельное исследование как изданных, так и неизданных источ­ников — последних здесь тоже немало, что придает должный привкус новиз­ны обобщающему труду. Если сопо­ставить количество ссылок на ориги­нальные источники со ссылками на исследовательскую литературу, пер­вых окажется принципиально больше, несмотря на то что автор сознательно сделал аппарат максимально сжатым. Иногда даже чувствуется, как инстинкт медиевиста британской выучки подсказывает ему привести в подстрочнике латинский, средневерхненемецкий, ста­роитальянский оригинал, чтобы читатель мог сверить его с переводом, но он позволяет это себе не часто, в каких-то ситуациях, показавшихся ему принципиально важными и спорными. В по­исках повода на чем-нибудь «поймать» автора я проверил ряд таких цитат и вынужден был признать, что придрать­ся не к чему.

Цитата, однако, не просто отсылка к тому, как оно было «на самом деле». Всякий читатель «Осени Средневе­ковья» согласится, что голос Хёйзинги как бы вливается в многоголосие французских поэтов и писателей XIV— XV вв., ведущих «тему», к которой ис­следователь пристраивается иногда бо­лее, иногда менее «громко». Хёйзинга погружает нас в выбранную им эпоху. Вкрапление осмысленных текстовых фрагментов в исторический рассказ в добротном английском переводе, со­провождающееся обсуждением отдель­ных особо важных или многозначных терминов, есть прием одновременно ис­следовательский и писательский. Он заставляет читателя менять аналитиче­ский регистр: ведь мы — историки или нет — инстинктивно по-разному отно­симся к слову, сказанному сегодня или тысячу лет назад. Этот простой, каза­лось бы, прием Бартлетт использует мастерски и всегда к месту. У него уди­вительное чутье на выразительный фрагмент, особенно необходимое вся­кому, кто берется за многотомные со­брания. Именно оно помогает ему найти в море информации (житийная литература Средневековья фактически необозрима) и доходчиво объяснить именно то, что в конце концов раскроет перед нами и значимо общее, и непо­вторимо частное. Доходчивость, тоже не раз отмечающаяся теми, кто знаком с творчеством Бартлетта, не снижается до упрощения — и в этом важном для историка даре его можно сравнить се­годня с Жаном-Клодом Шмиттом и Мишелем Пастуро во Франции, Кьярой Фругони и Агостино Паравичини Бальяни в Италии, Йоханнесом Фридом в Германии и немногими другими. Я привел примеры, естественно, толь­ко из области медиевистики. См., на­пример, недавно вышедший очень толковый перевод обобщающей кни­ги М. Пастуро «Символическая ис­тория европейского Средневековья» (СПб., 2012). «Средневековое мышле­ние» Алена де Либера, написанное в 1990-х гг. и выпущенное на русском «Праксисом» десять лет назад в менее удачном переводе, уже намного слож­нее для понимания, требует философ­ской подготовки, а по-настоящему по­нять этого замечательного историка философии можно лишь после углуб­ленного изучения Хайдеггера.

Вернемся от формы к содержанию. Раскрывая феномен святости в жизни средневекового общества, Бартлетт исходит из того, что религия этого общества — в сравнении с другими авраамическими религиями, тоже при­знававшими святость отдельных ис­ключительных людей как проявление близости к божеству, — испытывала особый интерес к останкам тех, кто в глазах верующих казался обитателя­ми небесных чертогов. Именно поэто­му такие «особые мертвые», «the very special dead» (Питер Браун), для сред­невекового человека (и для толкового историка), что называется, живее всех живых. Мощи святого, масло в лампаде над саркофагом и целительный воздух вокруг него, роскошный реликварий, храм, по сути, тоже монументальная усыпальница, имя, выкрикиваемое вой­ском перед атакой или со стен осаж­денной крепости, череп или берцовая кость — все это не просто предмет не­ких «верований» или «суеверий». Это предмет истории, ее фактор, действую­щее лицо и исполнитель, причем зача­стую главное действующее лицо. Точно так же и агиографические сочинения — жития, «обретения мощей», «чудеса», «мученичества» и другие — не набор кем-то заранее заданных клише, не протоколы чудес, необходимых для стяжания посмертной славы среди людей, не манифесты чьих-то рели­гиозно-политических или экономиче­ских притязаний. Как эпос, нотариаль­ный протокол, хроника, письмо или стихотворение, житие в чем-то субъек­тивно, в чем-то объективно, задача же историка в том, чтобы задать те вопро­сы, на которые этот специфический тип текста может дать правдивый ответ.

Автор осознает, как трудно свык­нуться с такой мыслью современному читателю, деловитому и в основном не верящему в чудеса. Поэтому он рас­крывает ее постепенно, по главам, на­звания которых я для ориентации вос­произведу: «Природа культа», «Дни святых», «Типы святых», «Реликвии и реликварии», «Чудеса», «Паломниче­ство», «Посвящения и имена», «Изоб­ражения святых», «Литература о свя­тости», «Сомнения и несогласие». По­следняя глава, «Reflections», условно говоря — «Отражения» или «Размыш­ления», подводя итог, демонстрирует разительное сходство между средневе­ковым христианством и другими рели­гиями, причем больше родства автор видит не с соседними и родственными исламом и иудаизмом, а с политеисти­ческими системами Азии и Древнего мира. Правда, используемая при этом Бартлеттом формула «medieval Christianity came to align itself with» вызывает некоторое сомнение: средневеко­вое христианство вряд ли сознательно хотело встать в каком-либо вопросе в один ряд с другими традициями или системами. Другое дело, что оно, пре­тендуя на исключительность своих правил, вбирало в себя опыт других. Впрочем, всякий знает, как опасны трансконтинентальные обобщения, когда речь идет о доколониальной истории.

Отметим еще одну методическую особенность книги: автор сознательно использует разную оптику. Иногда он анализирует довольно подробно рас­сказ о конкретном святом, восходя от частного к общему на основании критики текста. Но когда нужно, его предметом становятся статистические данные. Например, «типы святого» рассматриваются на материалах ши­рокомасштабных подсчетов, прово­дившихся медиевистами во второй по­ловине XX столетия с применением методов социологии и других смежных дисциплин (с. 137—150). Естественно, критерии выборки иногда довольно сильно расходятся, но, так или иначе, речь идет о тысячах случаев (итальян­ская Biblioteca sanctorum включает около 20 000 статей). Цифры под пе­ром Бартлетта не менее показательны, чем слова: если в 1198—1500 гг. Рим­ская курия канонизировала — иногда после многолетних «раздумий» — 78 праведников, то один Иоанн Павел II (1978—2005) — понтифик, безусловно, неординарный, но все же один — 482, проведя 52 церемонии. Пожалуй, на­прашивается вывод, что «эру канони­зации следует искать не в Средневе­ковье, а в конце ХХ века» (с. 60).

Пытаться пересказать книгу Бартлетта — труд неблагодарный и бес­полезный, вписывать ее в какой-то «тренд», приписывать к «школе» — вольность. Это не первая его обоб­щающая работа (см. также другие его книги: The Making of Europe: Conquest, Colonisation and Cultural Change, 950— 1350. L., 1993; The natural and the supernatural in the Middle Ages. N.Y., 2008), он остается самим собой: тре­бующие высокой степени ответствен­ности обобщения формулируются здесь главным образом как выводы из эмпирического материала. В этом смысле все творчество английского медиевиста счастливо противоречит высказанному когда-то меланхоличе­скому соображению Карло Гинзбурга, что историк легко находит то, что ищет, но очень редко соглашается найти то, чего он не ищет. Редкая на­учная книга заставляет меня поверить, что автор ищет что-то вместе со мной, его читателем. Остается порадоваться, что бывают исключения.

Олег Воскобойников

 

 

Ligne Charles-Joseph de. CORRESPONDANCES RUSSES, TEXTES REUNIS, INTRODUITS, ETABLIS ET ANNOTES PAR ALEXANDRE STROEV ET JEROOM VERCRUYSSE: 2 vol. — P.: Honore Champion editeur, 2013. — 1021 p.

Австрийский принц Шарль-Жозеф де Линь (1735—1814), военачальник и пи­сатель, был в свое время хорошо изве­стен не только в Европе, но и в России, где он провел несколько лет, участво­вал в Русско-турецкой войне, блистал при дворе Екатерины II и сопровождал ее в путешествии в Крым в 1787 г. Из­дание двух томов его переписки на французском языке, подготовленное А.Ф. Строевым и Ж. Веркрюиссом, включает письма около шестидесяти русских корреспондентов, в том числе публикуемые впервые. Линь общался в представителями России на протяже­нии всей жизни. Среди его адресатов: Екатерина II, Павел I и Александр I, Г.А. Потемкин и А.В. Суворов, княгиня Е.Ф. Долгорукая, князь А.М. Белосельский-Белозерский, граф С.С. Уваров и многие другие, в том числе иностранцы на русской службе (Ф.-М. Гримм, Р. де Дама, О.М. Рибас, А. Коцебу).

Составителями проделана очень большая работа в архивах европейских стран, России, Украины, США, причем письма Линя и его корреспондентов публикуются зачастую в нескольких вариантах, с учетом исправлений. Тексты сгруппированы в алфавитном по­рядке имен корреспондентов, что со­ставляет каждый раз отдельную главу, которая включает все выявленные ма­териалы, относящиеся к истории их взаимоотношений с принцем де Линем: отрывки из дневников, воспоминаний, литературные портреты и стихи, а так­же письма третьих лиц.

Переписка — важная составляющая аристократической, прежде всего французской, культуры того времени и в полной мере литературный жанр, позволяющий автору показать свое искусство сочинять как в прозе, так ив стихах. Русская корреспонденция принца де Линя — свидетельство этого искусства, которым владеет не только он, но и его адресаты. Принц вовлекает их в галантную игру, уверяет, что они превосходят французов, особенно в то время, когда после Французской рево­люции прежняя аристократическая Франция, как он пишет, «более не су­ществует, переместилась за пределы Франции» (с. 618). Русские коррес­понденты Линя не отстают от него в умении вести переписку по всем пра­вилам французской галантной куль­туры, в игровом, шутливом регистре. Исторические катаклизмы, крушение Старого режима, Наполеоновские вой­ны, литературная «мировая скорбь» и личное горе не омрачают их писем, ибо жаловаться — дурной тон. В разгар Французской революции Екатерина, которая, как она пишет, «никогда не желала вызывать жалость» («je n'ai jamais desire de faire pitie», с. 251), на­стаивает на том, что она и принц де Линь адресуют друг другу «письма столь же веселые, что и прежде» («des lettres aussi gaies que ci-devant», с. 251).

Включенная в издание переписка воспроизводит светскую беседу, и ее главная цель — развлечь, развеселить адресата. Если стихи принца представ­ляют собой большей частью зарифмо­ванные комплименты, порой несколь­ко тяжеловесные (его подражание оде «На взятие Хотина» М.В. Ломоносова отличается, впрочем, поэтической си­лой), то такие его корреспонденты, как граф Ф.Г. Головкин или С.С. Уваров, русско-французские писатели, шлют ему в ответ более искусные стихотво­рения, которые свидетельствуют об успехах «французской Музы в Рос­сии», как определял П.А. Вяземский русскую литературу на французском языке. Издание существенно обогаща­ет наши представления об этой литера­туре, поскольку включает не только письма, но и неизвестные ранее, соз­данные представителями России раз­ного рода литературные тексты.

Письма Линя изобилуют скрытыми литературными цитатами, понятными его адресатам, что умножает сведения о круге их чтения. Если цитаты из «Федры» Расина или из «Опасных связей» Шодерло де Лакло в письмах, обращенных к Екатерине II, представ­ляются закономерными в эту эпоху, то отсылки к элегиям Ронсара в то время, когда поэзия Возрождения не привле­кает особого внимания, более неожи­данны и свидетельствуют о доселе не­известном знакомстве с ними русской императрицы.

Екатерина II, как и принц де Линь, представляет свои письма в согласии с галантной культурой как безыскусные безделки, недостойные опубликования: «Я пишу собственноручные письма только к тем, кои, как мне думается, меня любят и коих я почитаю, мне не­возможно, как вы знаете, гоняться за остроумием и красноречием, и потому я пишу вовсе не для того, чтобы сие было напечатано...» («Je n'ecris de lettres de ma main qu'aux gens que je crois qui m'ai- ment et dont je fais cas, il m'est impossible de courir apres l'esprit et le beau dire vous le savez, par consequent je n'ecris point pour que cela soit imprime...» (с. 179)). На самом деле императрица относится к своей эпистолярной практике вполне серьезно, что доказывают варианты ее посланий. Декларируемые спонтан­ность и небрежность оказываются пло­дом усилий, которые, как и в случае де Линя, объясняются не столько, как пи­шут составители, «стремлением к прав­де» (с. 19), сколько желанием создать литературное произведение, стяжать репутацию писателя. Екатерина ис­правляет свои первые наброски, уби­рает повторы, делает описания более сжатыми. Что касается принца де Линя, то он публикует в собрании своих сочи­нений письма, адресованные русской императрице, которые оказываются написанными после ее смерти, то есть чисто литературными.

Издание впечатляет объемом пре­одоленных трудностей, к которым относятся не только разбросанность материалов по разным архивам, но и многочисленность упоминаемых в письмах персонажей, среди которых немногие остались не идентифициро­ванными, большое количество лакун в не всегда сохранившейся полностью переписке, что требовало пояснения непонятных аллюзий, восстановления контекста. В результате проясняется эпистолярная и литературная страте­гия принца де Линя, направленная на создание романизированной автобио­графии, которая «запечатлела бы его образ для потомства» (с. 13). Многие его адресаты состязаются с ним в соз­дании собственного образа, что делает издание русской корреспонденции принца де Линя, ставшего олицетво­рением французской галантной куль­туры Старого режима, весьма суще­ственным и для истории русской культуры, активно адаптировавшей французское культурное наследие.

Е.П. Гречаная

 

 

Kleespies I. A NATION ASTRAY: NOMADISM AND NATIONAL IDEN­TITY IN RUSSIAN LITERATURE. — Northern Illinois University Press, 2012. — X, 242 p.

Название книги И. Клиспайс во мно­гом объясняет и позицию исследова­теля, и развитие сюжета о «нации, сбившейся с пути». Поначалу выбор имен может озадачить: почему анализ номадизма связан с именами Карам­зина, Достоевского, Чаадаева, Пуш­кина, Гончарова и Герцена (именно в таком порядке)? Впрочем, уже пер­вые страницы убеждают и в серьезно­сти сделанной заявки, и в значимости вопросов, на которые читателям пред­стоит отвечать вместе с автором: «Как идея русской идентичности воплоти­лась в образе бездомного странника <...>? Как сложился образ русского странника?» Почему «само путешест­вие воспринималось как важнейший элемент "русскости"»? (с. 5—6). Есте­ственно, основное внимание уделяется не литературе путешествий как тако­вой, а соотношению «неясной» и «не­определенной русской идентичности» с западноевропейской (с. 5). Вполне логично, что открывает работу раздел о Карамзине и Достоевском: первый создал образ русского европейца в «Письмах русского путешествен­ника», второй — продемонстрировал разрыв между интеллектуальными «русскими странниками» и народом, сначала в «Зимних заметках о летних впечатлениях», потом в речи о Пуш­кине. Так же логично, что завершается монография главой о Герцене, который «моделирует критику Европы в коло­ниальных терминах» (с. 167), создавае­мый им литературный образ наиболее радикален, а эмигрант-изгнанник ста­новится показательным представите­лем русских европейцев.

Дистанция между Россией и Запа­дом подчеркивается во всех текстах, которые рассматриваются в работе. Ощущение «удаленности» (awayness) приводит к тому, что «русские видят в себе "других", выступают объектами наблюдения, а не субъективными на­блюдателями» (с. 6) в своих текстах; кочевники-номады живут «вне исто­рии», они еще не принадлежат истори­ческому миру. «Русские странники» (и это, по мнению автора, очевидно во всех травелогах), перемещаясь во вре­мени и пространстве, не обнаруживают «приближения к истории». И ничего не меняется... Текст Достоевского при таком «до-историческом» прочтении оказывается переработкой текста Ка­рамзина: «…русский путешественник постоянно находится за границей и не способен вернуться домой, он слишком европеец для России и слишком рус­ский — для Европы» (с. 7). Таким об­разом, книга завершается тем же, с чего начиналась, — номадизм не предпола­гает никаких изменений. В самом деле, в отличие от странника, номад — пред­ставитель социальной структуры осо­бого рода, он не «удален из общества», его существование регулируется по­следовательностью перемещений. И тогда вполне логично предположить, что номадизм вполне статичен, что но­мады, по мысли Рональда Мика, нахо­дящиеся на второй стадии развития цивилизации, должны еще преодолеть «земледельческую» стадию, чтобы до­стичь апофеоза социальной структу­ры — коммерческого общества.

Только проблема в том, что коммер­ческое общество как раз и вызывает у предполагаемых «номадов» ужас и отвращение; а себя они предпочитают именовать «странниками» — отвер­женными, перемещающимися с места на место без всякой цели, гонимыми судьбой. Да и у автора исследования определение «странник-путешествен­ник» встречается едва ли не чаще, чем «номад». Обещанная в предисловии «эволюция идеи» в рамках заявленной парадигмы оказывается по большому счету невозможной. «Связь между письмом, путешествием и историей» (с. 20), особенно очевидная в «Путеше­ствии в Арзрум» Пушкина, не может интерпретироваться как уход от «но­мадизма» — та же связь реконструиру­ется и в тексте Карамзина, как было показано комментаторами...

В итоге перед нами цикл очень инте­ресных очерков, посвященных одной теме, но никак не создающих сюжет­ного единства. Две главы особенно по­казательны: одна как удачное развитие идеи, другая как неточная интерпрета­ция исходных посылок.

Большой интерес вызывает глава о Чаадаеве, в которой знаменитое «фи­лософическое письмо» становится по­водом к обсуждению романтической биографии и темы отчуждения и без­домности в жизнетворчестве уникаль­ного автора. «Чаадаевское описание русских как вечных путешественни­ков, не ведающих ни места назначения, ни пункта отбытия <...> является мо­дификацией различных размышлений о цивилизации, истории и националь­ном сознании, актуальных в то время в Европе» (с. 52). Следует отметить, что «путешествие» касается не только географических, но и ментальных карт: «бесплодные заблуждения», о которых пишет Чаадаев, — вариант вечных странствий. Сомнительно, что напи­санный на французском текст предна­значался нерусской аудитории (см. с. 55—57), однако сами формы описа­ния национальной изоляции у Чаа­даева соотносятся с европейской ин­терпретацией пространства; выбор верного пути связывается с идеологией Просвещения, и эти связи интерпрети­руются как поиск верного пути и «вер­ной роли». Именно ролевой подход обеспечивает особую убедительность данному разделу. От анализа письма Клиспайс переходит к анализу биогра­фии Чаадаева — «возвращенца» (так назвал Чаадаева Дэвид Баджен), при­нимающего героическую позу, бегу­щего с Запада в 1826 г., чтобы остаться в России. Сама идея возвращения поз­воляет строго соотнести биографии Чаадаева и Чацкого; это не имеет пря­мого отношения к вопросу о прототипе грибоедовского героя, дело в ином. «Жизнь Чаадаева может быть прочи­тана как текст, как последовательность опытов, которые должны отразить и дополнить содержание Писем» (с. 79).

Человек, живущий вне общества и го­ворящий «невозможные» вещи, разу­меется, должен сознавать эту невоз­можность. В случае Чаадаева, может быть, о номадизме говорить и нельзя, но о «бездомности» как элементе на­циональной идентичности — можно и нужно. Романтических скитальцев, в самом деле, довольно много, а Чаа­даев один. Ответ на вопрос о причинах его уникальности И. Клиспайс предла­гает; нас может не устраивать избран­ная терминология, но в основатель­ности общей установки сомнений не возникает.

Совершенно иная ситуация склады­вается в главе о Гончарове. Здесь рас­сматривается «Фрегат "Паллада"» — «отчасти травелог, отчасти развитие амбиций романиста» (с. 114). Исход­ная посылка проста: перед нами «кру­госветное путешествие Обломова». Парадоксальный образ странствую­щего домоседа, вспоминающего о доме, определяет уникальность книги Гонча­рова. Конечно, привязанный к дому странник в пути будет страдать; но об уникальности страдающего русского путешественника, как делает автор мо­нографии на с. 118, рассуждать не сто­ит. Достаточно вспомнить моногра­фию Карла Томпсона «Страдающий путешественник и романтическое во­ображение» (см. о ней: НЛО. 2011. № 112. С. 386—389).

В Лондоне русский барин не просто тоскует и мечтает об усадьбе и слугах; путешественник, оказавшись вдали от дома, утрачивает его и никак не может отыскать вновь. Эта утрата места — ис­ключительно важная характеристика данного этапа «номадизма»; она впря­мую связана с моделью «нация—импе­рия—пространство» (здесь исключи­тельно уместны ссылки на работы Веры Тольц). Поиски дома и мечты о нем — одна из основных тем книги, в связи с ней автор обращается к идее «одомашнивания» Сибири у Гонча­рова, «превращения ее в знакомое про­странство, населенное вечными рус­скими путешественниками» (с. 116). Здесь поневоле начинаешь задумы­ваться: в какой степени допустимо игнорировать биографические реалии ради создания непротиворечивой кар­тины? Ведь Гончаров родился в Симбирске и провел там немало времени; для него дорога в Сибирь — как раз родная; возвращением по пути в Симбирск он и заканчивает книгу. Зачем «одомашнивать» дом? Зачем написаны позднейшие дополнения к «Фрегату "Палладе"»? Как изменение восприя­тия дома мотивирует появление новых «эпилогов»? Почему «путешествую­щий Обломов» обращается не к опыту заграничного странствия, а к опыту возвращения? Каково значение «нома­дизма» для позднего Гончарова? Об этом мы из книги не узнаем — и рас­сматриваемая глава оказывается не вполне убедительной, несмотря на интересные наблюдения (в частнос­ти, о значении глаголов «выехать» и «уехать» у Гончарова).

Эти упреки можно отнести и к за­ключению книги, где русский нома­дизм объясняется «влиянием монголь­ского прошлого» (с. 176). «Недостаток истории, укорененности, национальной территории и культуры» становится основным показателем номадизма, что предсказуемо приводит к «Скифам» Блока как итоговому выражению дан­ной категории. «Вечный номад-стран­ник воплощает русскую идентичность <...> того, кто перемещается, теряется, но продолжает писать <...> свой опыт и опыт нации» (с. 182).

Потенциал у данной темы есть. Ведь представление о «русском странствии» явственно развивается — путешествен­ник у Карамзина тесно связан с миром объектов, постепенно связи разру­шаются (утрата «себя» у Чаадаева, утрата «места» у Гончарова). У Пуш­кина потеря абсолютизируется; он пи­шет не об утрате вещей и связей, а об утрате бытия — по крайней мере, так в монографии (с. 93—94) рассматри­ваются его поэтические тексты. А вот путешественник Достоевского «в мире-после-отъезда» (с. 39) ведет себя ина­че — в основе его странствий не объек­тивные впечатления, а поиск и анализ субъектов. Этим объясняется и бессю­жетность «Зимних заметок...», и «ис­чезновение границ». Но все подобные описания уже не будут связаны с поня­тием «номадизм» — тем более, что в со­временном контексте, после Делёза и Гваттари, это понятие приобрело новые коннотации, о чем И. Клиспайс упоми­нает на последних двух страницах сво­ей интересной, провоцирующей дис­куссии, но явно удовлетворяющей не все ожидания книги.

Александр Сорочан

 

 

ФРАНЦУЗЫ В НА УЧНОЙ И ИНТЕЛ­ЛЕКТУАЛЬНОЙ ЖИЗНИ РОССИИ XIX ВЕКА = LES FRANCAIS DANS LA VIE INTELLECTUELLE ET SCIENTIFIQUE EN RUSSIE AU XIXе SIECLE / Под ред. А.О. Чубарьяна, Ф.-Д. Лиштенан, В.С. Ржеуцкого, О.В. Окуневой. — М.: ИВИРАН, 2013. — 387 с. — 500 экз.

Удержание: Чубарьян А.О. Предисло­вие; Liechtenhan F.-D., Rjeoutski V. Intro­duction generale; Данилова O.С. Жюль Легра: новые штрихи к портрету (по материалам личного фонда); Власов CЈ. Жан Флери, лектор французского язы­ка и французской литературы в Санкт- Петербургском университете (1872— 1894 гг.); Кондаков Д.А. Г.А. Фабр — неизвестный франко-русский компа­ративист; Dmytrychyn I. Les aventures extraordinaires d'un editeur franfais en Russie: Marko Vovtchok et la maison d'edition Hetzel; Сперанская Н.М. Шарль де Сен-Жюльен — француз­ский журналист в России; Заборов П.Р. К истории журнала «Revue etrangere»; Сомов В.А. Французский флейтист в России в середине XIX в. Жозеф Гийу — «красильный фабрикант и му­зыкант»; Nicoud G. Horace Vernet, un moderne Rubens franfais en Russie?; Гузевич Д.Ю., Гузевич И.Д. Парижские политехники и создание системы го­сударственной экспертизы в России; Булгакова Е.Ю. К истокам отечест­венной истории искусства и научной реставрации: труды Э.-Э. Виолле-ле-Дюка в прочтении российского уче­ного сообщества во второй половине XIX столетия; A. Le Goff. Pour une histoire des relations intellectuelles franco-russes: les dossiers des missions individuelles du Ministere de l'Instruction publique (1842—1914); Соснина Е.Л. Французская научно-исследователь­ская традиция и изучение Северного Кавказа в XIX в.; Губина М.В. Карл- Евгений Уйфальви (1842—1904 гг.) — географ, этнограф и лингвист; Ybert E. Adolphe Berge (1828—1886), maitre d'reuvre de la «mission civilisatrice» russe au Caucase. Ses liens avec l'orien- talisme franfais; Иодко О.В. Мари-Фелисите Броссе в русском восто­коведении XIX века; Meaux L. de. L'engagement de Franfois Bernard Charmoy (1793—1868) en faveur d'un orientalisme a usage imperial; Осипова Н.М. Переписка члена-корреспондента А.П. Богданова с французскими уче­ными (по документам Архива Россий­ской академии наук); Лиманова С А. Палеонтология в письмах: А. Годри — М. Павловой; Polevchtchikova E. Les Franfais dans «La Societe d'economie rurale de la Russie Meridionale»: Jean Isnard; Edel Ph. Les Bojanus, une famille d'origine alsacienne au service de la science dans la Russie du XIXe siecle; Cherpitel N, Okounevа O. Henri Brocard, parfumeur et collectionneur. Un entrepreneur franfais a Moscou au XIXe siecle.

 

 

ФРАНЦУЗЫ В НАУЧНОЙ И ИНТЕЛ­ЛЕКТУАЛЬНОЙ ЖИЗНИ СССР В ХХ ВЕКЕ = LES FRANFAIS DANS LA VIE INTELLECTUELLE ET SCIENTI- FIQUEEN URSS AUXXе SIECLE/Под ред. А.О. Чубарьяна, Ф.-Д. Лиштенан, С. Кёре, О.В. Окуневой. — М.: ИВИ РАН, 2013. — 353 с. — 500 экз.

Содержание: Чубарьян А.О. Введение; Liechtenhan F.-D. Avant-propos; Косырева Е.В. Французы в научной жизни России XX в. в документальных пуб­ликациях Архива РАН; Осипова Н.М. Документы французского математика Ж. Адамара в Архиве РАН; Ильина И.Н. Коммунистическая академия ЦИК СССР и французская наука в 1920-х — 1930-х гг.; Леденёв С.С. Французские специалисты в СССР в 30-е гг. ХХ в.; Dufraisse S. Les venues de Jules Ladoumegue, Marcel Thill, Henri Cochet en URSS: des sejours de «specialistes»?; Bellat F. Architectes franfais au Congres de Moscou (1958): entre questions de styles et querelle politique; Афиани В.Ю. Франция в культурной и интеллекту­альной жизни СССР в 1950—1960-е гг.; Baijot D, Park-Baijot R.-R. Transferts de technologie entre France et URSS du milieu des annees 1960 a celui des annees 1970: entre cooperation scientifique et technique, choix des politiques etrangeres et montages financiers a long et moyen termes; Арзаканян М.Ц. Андре Мальро и советская творческая интел­лигенция в 1930-е годы; Погорель­ская Е.И. Ромен Роллан и Анатолий Луначарский: из истории переписки (по материалам Государственного литературного музея); Соснина Е.Л. Становление советского лермонтоведения в 1930-е гг. и русско-французские литературные связи начала XX вв.; Gouarne I. Mediation franco-sovietique et reconnaissance academique: retour sur l'itineraire politico-intellectuel d'Andre-Georges Haudricourt; Autant-Mathieu M.-C. Les artistes de theatre franfais dans la vie theatrale sovietique. Curiosite, mefiance, deception; Жобер В., Мо Л. де. Аббат Шалей, бывший заключенный и переводчик советского писа­теля Анатолия Кузнецова; Колотилова Н.Н. Из истории научных связей с Францией в области микробиологии (1920-е — 1930-е гг.); Тимофеев ПЛ. Жак-Ив Кусто и советская культура: к науке через «железный занавес»; Данилова О.С. Альбер Грасьё и его миссии в Россию (1917—1919 гг.): военный дипломат или католический интеллектуал?; Слуцкая Л.В. Анри Гильбо: «культурная пропаганда» французского интеллектуала (1919— 1924 гг.); Mazuy R. Marcel Willard, un avocat communiste en Russie; Краева Т.В. Уральский жребий Тибо-Бриньолей: семья горных инженеров в условиях тоталитаризма; Claeys T. Un diplomate, ecrivain et banquier en Russie: le parcours de Maurice-Paul-Alfred Verstraete; Федунина Н.Ю. Роль Пьера Жане в развитии психологии в СССР; Волчкова М.А. Технологии французской фотографии — российским ученым. О фотографиях из личного фонда академика С.И. Вавилова и методах их ре­ставрации; Черкасов П.П. Заключение; Coeure S. Conclusion.

 

 

Захаров В.Н. ИМЯ АВТОРА — ДОСТОЕВСКИЙ: Очерк творчества. — М.: Индрик, 2013. — 456 с. — 1000 экз.

Автор этой книги занимается изуче­нием творчества Ф.М. Достоевского очень давно; кандидатская диссерта­ция В.Н. Захарова «Фантастическое в эстетике и творчестве Ф.М. Достоев­ского» была защищена в 1975 г.; за ней последовали многочисленные статьи и монографии. С 1995 г. В.Н. Захаров ру­ководит изданием Полного собрания сочинений Достоевского в авторской орфографии и пунктуации. Нет ничего удивительного в том, что ученый ре­шил подвести итоги многолетней ра­боты в рецензируемой книге. Путь Достоевского прослежен в ней от первых проб пера до последних публикаций; нашлось место почти всем произведениям писателя, которые рассматри­ваются пристрастно и с искренним стремлением воссоздать общую пара­дигму творческой биографии классика.

Конечно, перед нами не просто Дос­тоевский, а Достоевский Захарова. Ик автору монографии можно отнести слова из предисловия: «За этими и по­добными суждениями очевидны лич­ные пристрастия, политические и поэ­тические амбиции, но более всего — <...> эстетическая ограниченность кри­тиков» (с. 17). За такими «частными мнениями» с интересом будет следить всякий читатель книги, хотя рецен­зенту кажется, что вряд ли Анатолий Чубайс, к примеру, такой авторитет в достоевсковедении, чтобы с ним еще и полемизировать на страницах моно­графии... Но здесь мы опять-таки име­ем дело с «личными пристрастиями».

А если отрешиться от них и читать книгу исключительно как исследова­ние творческой биографии, мы обнару­жим любопытные наблюдения, инте­ресные находки и некоторые пробелы, нарушающие строгость и цельность картины. Конечно, описать уникальность Достоевского возможно лишь с учетом нескольких допущений. Во-первых, очевидно стремление забывать о том, что роднит писателя с собрать­ями по перу. Неоднократно порицают­ся наблюдения психиатров над героя­ми Достоевского. Но ведь такие же наблюдения делались и по поводу текстов Лескова, Гаршина, Чехова. И далеко не всегда они были «анекдо­тичными» (с. 19), как и суждения кри­тиков и философов.

Во-вторых, описывая «своего» Дос­тоевского, исследователь «выпрямля­ет» биографию писателя. Одной из глав своей книги В.Н. Захаров дает название «Дебют гения» — так имену­ются «Бедные люди», хотя дебютом Достоевского был перевод «Евгении Гранде», о чем и сообщается в конце главы. Поэтическим упражнениям Достоевского уделяется больше вни­мания, чем «Униженным и оскорблен­ным»: патриотические и религиозные чувства, выраженные в стихах, пред­ставляются более значительными, не­жели реформа модели романа-фель­етона. И то, что следовало бы считать недостатком текста, оказывается дос­тоинством: «Четырехстопный ямб гибко и чутко настраивается то на при­ветствие, то на молитву, то на оду, то на научение, то на клятву» (с. 172). Дилетантские поэтические опыты важны потому, что выражают «взгляд совершенного христианина» (с. 174) — менее отчетливые декларации не при­влекают такого внимания.

В-третьих, многие «обязательные» для достоевсковедения темы не находят отражения в книге. Например, после «Униженных и оскорбленных» речь заходит о «Зимних заметках о летних впечатлениях», в которых изображается «торжество Ваала — торжество буржуа» (с. 205). Связь между антигероем ро­мана князем Валковским, воплощаю­щим «новую» систему ценностей, и ключевым образом очерка (Ваал) — не­сомненна. Так же несомненно и исполь­зование Достоевским поэтических об­разов для создания картин «идеально­го» и современного общества; в «Уни­женных и оскорбленных» такую роль исполняет «Колокольчик» Полонского, в «Зимних заметках.» — сатирические стихи. Но подобные сюжеты для ис­следователя оказываются отнюдь не приоритетными.

В-четвертых, возникает проблема выбора — в особенности выбора лите­ратурного фона. Очень обстоятельно он воссоздается в разделах, посвящен­ных журнальной деятельности Досто­евского. Разработанная В.Н. Захаро­вым методика атрибуции анонимных текстов привела к ценным находкам. «Редактируя журнал ["Время"], До­стоевский предпринял грандиозный эстетический и социальный экспери­мент. Он мыслил журнал как художе­ственное сочинение» (с. 229). Но раз­бираются лишь несколько случаев «журнального соавторства» (с П. Ко­валевским, Н. Страховым). А, скажем, правка очерков Генслера считается примером редакторской работы, хотя сам Достоевский писал, что «сценки Генслера почти вновь пересочинил» (см. с. 221—223). Однако это не меша­ет включать одну из статей Генслера о «гаваньских чиновниках» в корпус сочинений Достоевского (с. 239). И вопрос о границах между редакти­рованием и соавторством остается открытым.

Мы можем долго перечислять по­добные трансформации облика героя книги — но они необходимы, чтобы ге­рой остался героем. А для увековече­ния его памяти сделано очень много — достаточно прочитать главы, посвя­щенные экземпляру Евангелия, кото­рым владел писатель, и роману «Бесы». Текстологические наблюдения В.Н. За­харова сохраняют значение для всех, кто обращается к романам Достоев­ского, а в данной работе он приоткры­вает дверь буквально в лабораторию — изучение помет на Евангелии стало не просто разгадыванием заниматель­ного ребуса, а поиском ключей ко всем романам. Действительно, даже мель­чайшие из этих помет могут помочь в интерпретации важнейших эпизо­дов — и здесь работа может и должна продолжаться.

Сделанные автором монографии наблюдения над написанием «Бог» и «бог» в романе «Бесы» уже публикова­лись, но в контексте творческой био­графии Достоевского они очень важ­ны. Править писателя нельзя — а в том случае, когда он сам вносил исправле­ния в текст, — и невозможно. Именно этим обусловлен вывод, которого при­держивается В.Н. Захаров: «Обе редак­ции имеют право на существование. Как два разных романа "Бесы" следует издавать: в журнальной и книжной редакции, с главой и без главы "У Ти­хона"» (с. 352).

Отмечу в связи с разделом о «Бе­сах» и один недочет в оформлении ссылок. Очень часто в исследовании встречаются ссылки на работу, обозна­ченную «Захаров 1978». В списке ли­тературы так обозначена статья «Фан­тастическое как категория поэтики романов Достоевского "Преступление и наказание" и "Идиот"»; насколько можно понять по номерам страниц в ссылках, большинство из них отно­сятся к иной работе — книге В.Н. За­харова «Проблемы изучения Достоев­ского» (Петрозаводск, 1978), в которой немало страниц посвящено роману «Бесы».

Интересна и сама реконструкция «бесовства», произведенная в работе В.Н. Захарова: «Одержимы не только те, кто принадлежит революционному подполью. У каждого — свои бесы» (с. 368). Но для того, чтобы можно было показать эту «всеобщность», не­обходима фигура хроникера, важность которой исследователь демонстрирует. И мы приходим к выводу, что «слова героя, как известно, следует отличать от слов автора. Но это отнюдь не зна­чит, что устами героев Достоевский не объяснял подчас свои заветные идеи — в данном случае концепцию романа» (с. 376). Как можно заметить, концеп­ция Бахтина в большей степени приме­нима лишь к одному из двух вариантов «Бесов», что еще раз указывает на важ­ность текстологических исследований В.Н. Захарова.

Не следует думать, что интересные наблюдения автора касаются только одного романа. В главе о «Бедных лю­дях», к примеру, намечен удивитель­ный микросюжет, связанный с тем, что «герои романа — сокровенные люди» (с. 79). Таким образом, понятный им язык нуждается в дешифровке, кото­рую совершает любой внимательный читатель. Ее механизм исследователь демонстрирует виртуозно.

Как уже отмечено, многие фрагмен­ты исследования В.Н. Захарова связаны с его предшествующими работами. Однако, помимо глав об истории и текс­тологии, присутствуют в работе и фраг­менты (более позднего происхожде­ния), посвященные творческому методу Достоевского. Именно в них обознача­ется основной вектор исследования и обнажается искусственность того «единства», которого достиг В.Н. Заха­ров. Вот, к примеру, в главе о «Под­ростке» рассматривается исповедь ге­роя, «покаянное сочинение, осознание им своего греха» (с. 395). Но в следую­щем же абзаце утверждается: «Проис­ходит образование души Святым Ду­хом. Герой сознает себя в слове». Но это, наверно, уже иное таинство — грани между ними провести нельзя, а значит, нельзя и сводить роман к пере­численным в строгой последовательно­сти «нравственным смыслам» (с. 394).

Разумеется, мы можем вычленить и некую общую идею — правда, в книге она не озвучена, но очень эффектно могла бы выглядеть... Итак, «Достоев­ский, как никто другой, усвоил эстети­ческий принцип Нового Завета — еван­гельский реализм» (с. 35). Далее — в текстах о поэтических произведениях и о «Преступлении и наказании» — по­вторяются суждения о «православном воззрении» в реалистических построе­ниях Достоевского. И наконец, приме­нительно к «Братьям Карамазовым» возникает термин «христианский мета- роман, в котором христианское миро­понимание автора выразилось в страст­ной драме людей и идей» (с. 426). Тогда весь творческий путь Достоевского укладывается в следующую религиоз­ную модель: открытие Евангелия — приложение евангельских истин к на­циональному опыту — преодоление на­циональной ограниченности и создание «романа романов». В таком формате вся конструкция оказывается весьма и весьма уязвимой для критики — прежде всего потому, что «православный», «христианский», «евангельский» — лишь определения, с разной степенью искусственности присоединенные к традиционному «реализму». В итоге мы не видим противоречий, но и един­ства не обнаруживаем. Недаром послед­няя глава монографии озаглавлена «Па­радокс на парадоксе».

В.Н. Захаров очень точно сформу­лировал следующую мысль: «"Син­дром Достоевского" одинаково свой­ственен и противникам, и иным по­клонникам писателя <...> но есть вер­ное и целительное лекарство от этой болезни — слово самого Достоевского» (с. 31). И диагноз, и методы исцеления указаны верно; перед нами — интерес­ная и насыщенная оригинальными суждениями книга. Главное — не при­нимать всего высказанного в ней за ис­тину в последней инстанции. И обра­титься к Достоевскому еще раз.

Александр Сорочан

 

 

Толстая Е.Д. БЕДНЫЙ РЫЦАРЬ: ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЕ СТРАНСТВИЕ АКИМА ВОЛЫНСКОГО. — М.: Мосты культуры / Гешарим, 2013. — 632 с. — (Вид с горы Скопус).

До сих пор Аким Волынский (1861— 1926) как творческая личность в рабо­тах историков отечественной культуры был лишен целостного мировоззренче­ского ядра. Он был разобран «по ча­стям», «по интересам»: историки лите­ратуры изучали его как влиятельную фигуру на раннем этапе становления отечественного символизма; культуро­логи и семиотики — как виднейшего представителя «золотых дней» петер­бургского «аполлинизма» 1920-х; исто­рики балета — как апологета классиче­ской школы русской хореографии, противостоящего ее авангардистским тенденциям в эпоху Серебряного века.

Все эти «Волынские» плохо между со­бою согласовались, существовали пре­имущественно как самостоятельные и самоценные явления на русском куль­турном небосклоне. Е. Толстая предла­гает посмотреть на них под единым и существенно новым углом зрения, который придал бы духовной биогра­фии Волынского цельность и внутрен­нюю логику. «Оригинальный путь Во­лынского и место, занятое в русском литературном процессе, — пишет Тол­стая, — во многом зависели от его при­надлежности двум культурам, русской и еврейской» (с. 619). И далее: «Цен­ности обеих культур он использует, чтобы постигнуть высшее и лучшее в каждой из них с помощью другой» (с. 620). Для автора книги путь Акима Волынского — это прежде всего путь осуществления в отечественной рели­гиозно-философской мысли «русско-еврейского синтеза», воплощенного в его самой малоисследованной, но, возможно, наиболее плодотворной версии. Через всю монографию крас­ной нитью проходит ее центральная мысль: свойственные Волынскому на протяжении всего творческого пути внутренняя независимость и свобода как в отношении иудаизма, так и в от­ношении христианства не только по­могли ему сохранить творческое само­бытное лицо, но и обеспечили ту меру нужной культурной дистанции от двух миров, которая делала возможным их синтез на вершинах религиозно-фило­софской, философско-эстетической, литературно-критической и искусст­воведческой мысли ученого. Модель духовной биографии Волынского, вы­страиваемая в книге, на мой взгляд, представляет не только историко-куль­турную, но и методологическую цен­ность. В ней историки литературы и культуры получают ключ к дешифров­ке русско-еврейского культурного дис­курса конца XIX — первой четверти XX в., представленного такими разны­ми по масштабу дарования и влиянию на литературный процесс именами, как С. Фруг, С. Надсон, Н. Минский, К. Льдов (Розенблюм), О. Мандель­штам, В. Жаботинский, О. Дымов (Перельман) и другие. С одними путь Волынского только соприкасался, с другими — тесно пересекался. Те и другие случаи в книге Толстой тща­тельно отслежены и откомментиро­ваны, причем творческому диалогу с Жаботинским и Мандельштамом от­ведено значительное место. Особо хо­телось бы отметить анализ плотного публицистического контекста русско-еврейской периодики («Рассвет», «Вос­ход», «Русский еврей», «Одесские новости», «Волынь», сборник «Палес­тина» (1884) и др.). Обстоятельный разбор полемики, инспирированной идеями Волынского, сопровождается не менее обстоятельной характеристи­кой общественно-литературной прог­раммы этих органов русско-еврейской печати, их редакционной политики.

Е. Толстая поставила своей задачей написать научную биографию Волын­ского — и в решении ее заключается главное значение ее труда. Ей удалось доказать, что значение фигуры веду­щего критика и идеолога раннесимволистского «Северного вестника» не ограничивается этим периодом его биографии, что оно существенно вы­ходит за временные рамки становле­ния символистской эстетики в России и обретает свой подлинный смысл в пестром и многослойном контексте интеллектуальных исканий творчес­кой интеллигенции как дооктябрьско­го, так и послеоктябрьского этапов русской истории. В результате «Се­верный вестник» в длинной цепи жиз­неописания Волынского теряет поло­жение центрального события его духовной биографии, получая в ней свое законное, но отнюдь не кульмина­ционное место. Волынский как публи­цист «Рассвета» и «Восхода», отстаи­вающий в полемике с антисемитскими фельетонами Буренина идеал «духов­ного патриотизма»; Волынский как теоретик нового театра, участник груп­пы «Содружество», режиссер-экспери­ментатор в театре Комиссаржевской, предложивший антинатуралистичес­кое решение ибсеновского «Строителя Сольнеса»; Волынский как заведую­щий отделом критики и библиографии в «Биржевых новостях» (1916), вер­нувший на страницы газеты «фило­софскую» критику и давший зеленый свет ранним публикациям формалис­тов (ему было близко их стремление через форму передать внутренний смысл текста); Волынский как автор амбициозного проекта Русско-еврей­ской энциклопедии (1918) и член коллегии издательства «Всемирная литература» (1918—1925), горячо оспаривавший доклад А. Блока о кри­зисе гуманизма в послевоенном мире; наконец, Волынский в годы НЭПа, со­трудничавший в качестве балетного критика в журнале «Жизнь искусст­ва» и написавший некрологическую статью о В.И. Ленине. Вот только не­которые эпизоды из восстановленной Е. Толстой биографической канвы, ко­торые в значительной мере укрупняют известный большинству по «Север­ному вестнику» творческий облик Волынского, «борца за идеализм», по­могая понять эту борьбу не столько в плоскости узкоэстетической и лите­ратурной, сколько в универсально- антропософской: «В конечном счете, это было расхождение классика и про­светителя со стихийной доминантой элитной культуры, одержимой чисто романтической жаждой падения, кенозиса, хаоса и гибели. Он всегда сра­жался во имя Разума или Духа: для него, как в XVIII веке, оба понятия были синонимичны» (с. 621). Дума­ется, этот вывод Е. Толстой лишний раз дает возможность осознать, на­сколько действенно и продуктивно проявила себя в культуре отечествен­ного символизма просветительская, гармонизирующая тенденция, для ко­торой особенно благодатной оказалась культурная почва именно «русского еврейства». Фруг, Надсон и Минский так или иначе были причастны этой же почве, и недаром именно с Минским, из всего поколения старших символи­стов, у Волынского сложилась наибо­лее органичная духовная связь (увы, не выдержавшая испытания временем и обстоятельствами).

Восстанавливая последующий жиз­ненный путь Волынского и погружая читателя в море новых фактов и под­робностей его творческой биографии, Е. Толстая ненавязчиво дает понять, что, в отличие от многих современни­ков, поклонявшихся ницшеанскому культу Диониса, Волынский был жре­цом другого храма, где царил культ Аполлона, своими корнями уходящий в искусство Возрождения, в традиции византийской и русской религиозной живописи. Этому «аполлиническому», примиряющему крайности духу своего мироощущения Волынский не изменял никогда, он лишь принимал разные формы и воплощался в многообразных амплуа его творческой деятельности, наиболее осознанно и ярко заявив о себе в монографии «Достоевский» (1906) (что хорошо показано в книге с помощью основательно забытой, но вдохновенно написанной рецензии М. Шагинян 1921 г.) и в его работах о русском балете, включая итоговую монографию «Книга ликований. Аз­бука классического танца» (1925). За­вершает книгу вдумчивое прочтение Толстой его поздних неопубликован­ных трудов, хранящихся в РГАЛИ. К таковым относятся трактат «Гипер­борейский гимн» (1923), содержащий типологическое сравнение иудаизма и христианства, и монография «Рем­брандт» (1924—1925), обнаружива­ющая глубокую преемственность (и полемику) с утопическими идеями философии Николая Федорова и пред­лагающая собственную концепцию бу­дущего преображения бессмертного человечества. Это открытие «позднего» Волынского помогает по-новому про­честь и Волынского «раннего», сим­волистского, посмотреть на его твор­чество конца 1880—1890-х гг. Это «отзеркаливание» личности Волын­ского зрелого в Волынском раннем — и наоборот — один из главных принци­пов построения его биографии в книге Е. Толстой, придающий ей объемность, стереоскопичность и гармоническую завершенность. Благодаря этому взгля­ду в прошлое из будущего и раздел о «Северном вестнике» пополнился двумя новыми по материалу главами: «Увлечение Толстым. Первые попытки иудео-христианского синтеза» и «Во­лынский и Горький». Они существенно расширяют наши представления об эстетической позиции Волынского пе­риода «Северного вестника», в том их виде, в каком они были представлены в книге того же автора «Поэтика раз­дражения» (М., 2002). Следует упо­мянуть и еще один в высшей степени удачный методологический ход, после­довательно осуществляемый в книге для раскрытия многообразных связей личности Волынского с культурой сво­его времени. Это анализ тех художест­венных произведений, прототипом ге­роев которых послужил Волынский: Владимир Новоскольцев в романе Ясинского «Горный ручей» (сложное эстетическое самоопределение автора этого романа детально проанализиро­вано в работах Леа Пильд о Ясинском); Кириллов в повести З. Гиппиус «Зла­тоцвет»; Волынский в романе В. Жаботинского «Пятеро»; Акович в романе О. Форш «Сумасшедший корабль»; Ар­сений Арсеньевич Бах в романе К. Федина «Братья» и др.

Исследовательнице осталось опубли­ковать и прокомментировать поздние, хранящиеся в архиве труды Акима Во­лынского — это никто лучше не сделает.

С. Сапожков

 

 

Dralyuk Boris. WESTERN CRIME FICTION GOES EAST: THE R USSIAN PINKERTON CRAZE 1907—1934. — Leiden; Boston, 2012. — 182 р.

Огромная популярность детективной литературы на постсоветском прост­ранстве породила закономерный ин­терес к истории жанра и его забытым истокам. Сегодня, когда публика увле­ченно читает как ретростилизации Бо­риса Акунина, так и переиздания до­революционных романов о сыщиках, исследователи стремятся восстановить картину зарождения детектива в Рос­сии и прояснить его роль в отечествен­ной популярной культуре.

Книга «Западный детектив дви­жется на Восток: русская пинкертонов­щина 1907—1934» — часть этого куль­турологического «расследования». Американский славист Борис Дралюк исследует такое явление, как «пинкертоновщина» — разновидность остросю­жетной детективной литературы, запо­лонившая российский книжный рынок в 1907—1917 гг., а после революции возродившаяся в виде литературы о «красных пинкертонах». Книга пред­лагает целостный взгляд на пинкерто­новщину, исследует феномен особой притягательности этого жанра в эпоху социальных потрясений, а также его место и роль в формировании совет­ской популярной литературы. К изуче­нию своего предмета автор подходит с позиций социологии литературы, при­влекая, в частности, теорию массовых жанров и формул, теорию рецепции, инструментарий культурологии и представление о повседневности как практике в духе Мишеля де Серто.

Книга состоит из восьми глав, пер­вые четыре из которых посвящены до­революционному «изводу» пинкерто­новщины: в них восстанавливается история появления сериалов о Нате Пинкертоне, Нике Картере и Шерлоке Холмсе на российской почве, очерчи­ваются особенности этой жанровой формулы, исследуются противоречи­вый характер ее рецепции и причины ее необыкновенной популярности у чи­тателей, а также затрагиваются вопро­сы авторства анонимных произведе­ний. Заключительные четыре главы посвящены расцвету и падению «крас­ного пинкертона» — попытке коммуни­стического режима создать советскую литературу для юношества на основе буржуазного жанра. «Красный пинкертон» рассматривается в контексте куль­турной политики НЭПа, ведущий идеолог которого Николай Бухарин сформулировал соцзаказ на остросю­жетную революционную романтику. Б. Дралюк рассматривает произведе­ния, которыми писатели откликнулись на бухаринский призыв: «Месс-менд» М. Шагинян, «Иприт» В. Иванова и Б. Шкловского, «Остров Эрендорф» и «Повелитель железа» Катаева и дру­гие. Исследуются также фильм Ф. Оце­па и Б. Барнета «Мисс Менд», поэма Е. Полонской «В петле: лирическая фильма», сатира А. Архангельского «Компинкертон».

В своем полном увлекательных отступлений повествовании Дралюк использует историю «пинкертонов­щины» как повод, дающий возмож­ность воссоздать целостную картину изучаемой эпохи. Показательный при­мер — вопрос об авторстве. Отталкива­ясь от неподтвержденных мемуарных свидетельств о предполагаемых авто­рах пинкертоновских романов, Борис Дралюк развертывает перед нами ши­рокий ряд явлений городской повсе­дневности начала XX в., в контексте которых функционировал этот жанр: французская борьба, цирк, авиация, кино. При этом не столь важно, «гре­шили» ли пинкертоновщиной при­знанные литераторы Куприн, Брешко- Брешковский и Михаил Кузмин, или это было прерогативой голодных сту­дентов. Гораздо важнее сам факт увле­ченности интеллектуалов вроде Куп­рина, Катаева и Блока западной популярной культурой, массовыми зрелищами силы, ловкости и отваги (полет авиатора, поединок борцов, цирк), темной жизнью городских тру­щоб и бульварным детективом, кото­рый органично встраивается в этот ряд. Что общего между книгой о Пинкер­тоне и схваткой борцов на арене и ка­кова роль того и другого в российском беспокойном предреволюционном быту — вот вопрос, который на самом деле ставит Борис Дралюк, заговаривая об авторстве детективных романов.

Причины популярности пинкертоновских романов в эпоху социальных потрясений исследователь видит в их жанровой формуле: в мире этих рома­нов идеальный герой борется с идеаль­ным злодеем, преодолевая опасности и неизменно восстанавливая попран­ную справедливость там, где бессилен закон. Потребление подобной литера­туры, по мысли Дралюка, создает ощу­щение упорядоченности мира, где зло четко отделено от добра, а опасности подконтрольны и преодолимы; так происходит вытеснение психологичес­кой травмы, вызванной крушением со­циальной и моральной стабильности в обществе. Именно поэтому пинкертоновский детектив так увлекает детей и молодежь, жаждущую в жизни чет­ких ориентиров. Показательно, что в первые годы после революции, когда книги о сыщиках и приключенческие романы вычищаются педагогами из детских и юношеских библиотек, до­революционные детективные серии продолжают увлекать читателей, вы­полняя в иных социальных условиях прежнюю психотерапевтическую функцию. В воображении школьника Георгия Иваска, будущего поэта-эмиг­ранта, пули из револьвера Ника Кар­тера поражают его школьных мучите­лей и убивают Ленина и Троцкого, разрубая гордиев узел неразрешимых вопросов и проблем. Не затрагивая во­просов детективного бума в постпере­строечной России, книга недвусмыс­ленно побуждает перекинуть мостик от Пинкертона и Картера к современ­ному криминальному роману.

Еще одна важная тема, которую за­трагивает Дралюк, — тема неискорени­мого разрыва между популярностью остросюжетного детектива у молодежи и его тотальным неприятием со сто­роны критиков и педагогов. Вся книга, по сути, — это история конфликтов между пинкертоновщиной и культур­ными авторитетами и попыток поста­вить жанр на службу воспитательным задачам. Апофеозом становится при­зыв Бухарина обуздать опасный и при­тягательный жанр и превратить его в педагогический проект по воспита­нию подрастающих масс в духе комму­низма. Дралюк пишет историю «крас­ного Пинкертона» — неудавшегося компромисса между властью, литера­турой и потребителями литературной продукции. Оказывается, что если творчество до определенной степени можно втиснуть в рамки соцзаказа, то чтение (потребление) остается слиш­ком неподконтрольным процессом; тем опаснее выглядят западнические, бур­жуазные и низовые элементы жанра, за счет которых пытаются популяри­зировать революционную романтику. По мере того, как режим закручивает гайки, пинкертоновский компромисс терпит крах одновременно с политиче­ским компромиссом НЭПа.

Наконец, автор уделяет особое вни­мание вопросу жанра: именно в нем он видит ключ к судьбе советского Пинкертона. Возводя русского Пин­кертона, как и его западного собрата, к американскому «десятицентовому роману», Дралюк отмечает, что именно русский вариант сохранил присущую жанру-прародителю двойственность, многоакцентность. Именно из-за многоакцентности жанра, который остав­ляет слишком много места для экс­перимента и пародии, провалился бухаринский проект. Попав в руки интеллектуалов, увлеченных сюжетностью, поэтикой кино и формулами массовой культуры, — формалистов и Серапионовых братьев, — Пинкертон становится материалом для литератур­ных экспериментов, модернистских, часто пародийных и по структуре своей кинематографичных: от романа, вдохновленного кино («Месс-менд» М. Шагинян), до кино по роману и ки­норомана в стихах. Однако насколько благосклонно были восприняты эти эксперименты публикой, настолько же сурово они были отвергнуты критикой: их двойственный характер, эксплуа­тирующий и передразнивающий до­революционную жанровую формулу, слишком далек от идеологической про­зрачности. Слишком зыбки границы между насмешкой над пинкертоновскими клише и реанимацией этого «буржуазного» жанра, между наивной прямотой и иронией. И вот уже жанр, призванный увлечь советской роман­тикой молодежь, утопающую в житей­ской тине НЭПа, оборачивается про­тив своих создателей: романтическим героем кинопоэмы Е. Полонской ока­зывается преступник Ленька Панте­леев, который грабит богатых нэпма­нов, а объектом скрытой за наивностью сатиры — само явление НЭПа и лично вождь пролетариата. Еще более злая насмешка литературы над соцзаказом, «Коммунистический Пинкертон» А. Архангельского, эксплуатирует ка­ноны жанра, чтобы под видом сатиры на писак-халтурщиков высмеять бухаринскую затею и революционную ро­мантику как таковую. С этой лукавой пародией тем сложнее бороться, что в ее основе — притягательная и понят­ная для массы формула: все тот же до­революционный детектив с его гламурной романтикой Запада, таинственным и манящим миром криминальных тру­щоб, захватывающими приключения­ми и непобедимыми героями. Дралюк прослеживает, как, испугавшись вы­званного им к жизни явления, режим открещивается от него, называя его метастазами той, дореволюционной пинкертоновщины — безнадежно про­западной, полной бессмысленного на­силия и идеологически пустой.

При этом Дралюк убедительно де­монстрирует, что многие тексты, отне­сенные критиками и даже позднейшими исследователями к красно-пинкертоновской традиции, на самом деле пред­ставляют собой сложные жанровые гибриды, содержащие элементы при­ключенческого остросюжетного романа, шпионского романа и научной фанта­стики. Приставший к ним ярлык «пин­кертоновщина» оказывается обычным ярлыком, способом создания негатив­ной репутации «сомнительным» текс­там. В то же время исследователь пока­зывает, насколько близки пинкертоновской традиции многие фор­мулы официально признанной соцреалистической литературы, рассчитанной на юного и массового читателя: четкое противостояние добра и зла, захваты­вающий сюжет, доступный, эмоцио­нальный язык, кинематографическая стремительность действия. К опальному Пинкертону — «исконному» или «ком­мунистическому» — автор во многом возводит весь советский популярный роман. Следы пинкертоновщины он обнаруживает в таких неожиданных текстах, как производственный роман и даже каверинские «Два капитана». Так никогда и не признанный офици­альной критикой жанр, резюмирует Дралюк, оказывается исключительно плодотворным, хотя и забытым звеном в истории популярной советской лите­ратуры, и этой книгой автор возвращает ему заслуженное место в отечественной культуре.

Борис Дралюк демонстрирует хоро­шее знание русскоязычной научной ли­тературы по данному вопросу. В частно­сти, его работа в значительной степени опирается на статью Марии Маликовой «Коммунистический Пинкертон: соци­альный заказ НЭПа» (2005); по-разно­му расставляя акценты (если Маликова пишет об «идеологической легитимации поэтики советского бульвара» и о «разрушительности принятия такой диспо­зиции для писательского дара», то Дралюк видит в социальном заказе воз­можности для относительно легитим­ного творческого эксперимента), оба автора приходят к схожему выводу, ко­торый можно — как это делает Мали­кова — выразить цитатой из Ю. Тыня­нова: «Много заказов было сделано русской литературе. Но заказывать ей бесполезно: ей закажут Индию, а она от­кроет Америку».

М. Костионова

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературо­ведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».

Архив журнала
№164, 2020№165, 2020№166, 2020№167, 2021№168, 2021№169, 2021№170, 2021№171, 2021№172, 2021№163, 2020№162, 2020№161, 2020№159, 2019№160, 2019№158. 2019№156, 2019№157, 2019№155, 2019№154, 2018№153, 2018№152. 2018№151, 2018№150, 2018№149, 2018№148, 2017№147, 2017№146, 2017№145, 2017№144, 2017№143, 2017№142, 2017№141, 2016№140, 2016№139, 2016№138, 2016№137, 2016№136, 2015№135, 2015№134, 2015№133, 2015№132, 2015№131, 2015№130, 2014№129, 2014№128, 2014№127, 2014№126, 2014№125, 2014№124, 2013№123, 2013№122, 2013№121, 2013№120, 2013№119, 2013№118, 2012№117, 2012№116, 2012
Поддержите нас
Журналы клуба