Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №128, 2014
JENSEITS DER PARODIE: DMITRIJ A. PRIGOVS WERK ALS NEUESPOETISCHES PARADIGMA/Hg. Brigitte Ober- mayr. — Wien; Muenchen; Berlin: Otto Sagner Verlag, 2013. — 424 S. — (Wiener Slawisticher Almanach. Sonderband 81).
Коллективный труд «По ту сторону пародии: творчество Дмитрия Александровича Пригова как новая поэтическая парадигма» — важный этап в создании канонического Пригова. Канонизация современного автора, который памятен многим и который открывался случайными публикациями, требует не просто поиска каких-то тем, жанровых стратегий или приемов, которые позволяют увидеть его творчество как единое целое. Если у автора было множество внешних препятствий к публикации его текстов и к тому же если автор принципиально делал «проекты», то необходимо исследовать, какой организующий принцип стоит за этими «явлениями».
Нонконформистская поэзия позднесоветского времени стремилась найти выход из тупика, в который завело поэзию требование немедленной манифестации: когда поэт должен не просто регулярно работать, но и предъявлять результаты труда по первому требованию. У многих поэтов сила сопротивления выразилась в форме «книги»: в отличие от советского «сборника», прошедшего цензуру и самоцензуру и потому, как и всякий документ, готового к немедленному предъявлению, «книга» всегда достаточно герметична, выразительные решения преобладают в ней над замыслом. «Книга» такого типа представляет собой не нанизанные на одну нитку уже готовые решения, а своеобразное конструирование необычных и прежде неизвестных читателю решений прямо у него на глазах: именно таковы были самиздатские книги Кривулина или Шварц. Но «книга» как тип высказывания вынуждена равняться одновременно на изобразительное и исполнительское искусство: включать в себя как патетическое или пародийное использование образцов мировой культуры, так и смысловые импровизации, резкие семантические смещения и головокружительную логику образов.
Пригов выбрал другой путь — необходимо было найти общий принцип, который объединял бы художественное творчество и импровизацию. Таким принципом стала выставка, но не готовых изделий, а заготовок, замыслов, матриц и исходных материалов. Одновременно необходимо стало выставлять драгоценные исходники и эмоциональные реакции на них: материя «Евгения Онегина» стала неотъемлема от слова «безумный», которое Д.А. Пригов помещал в каждую строчку. Пригов, этот великий социальный юродивый, действовал в стране, где система ценностей стала функцией пропаганды. Пропаганда, то угрожая полным уничтожением мира от ядерного взрыва, то соблазняя единством всемирных помыслов, систематически разрушала и разлагала независимую систему ценностей: если всякая невозможная вещь становится возможной и наоборот, то вопрос о том, насколько она ценна или не ценна, уже не ставится. «Рейган» и «милицанер» Пригова — это именно фигуры, соответственно, фантомной реальности и фантомной ценности. Рейган может оказаться где угодно, вторгнуться куда угодно, а милицанер может совершить какое угодно действие, облеченное неуловимой ценностной эмфазой, тем облаком странного впечатления, не то пафосного, не то ироничного, которое и не дает уловить реальный статус описываемого.
Книга открывается статьей Георга Витте «Пригов: феноменология стиха». Речь идет о наследии визуальной поэзии. Если «фонографически-линеарный» принцип в поэзии, сближавший ее с музыкой, требовал виртуозного исполнения и виртуозных репрезентаций поэзии как условий ее публичного существования, — то визуальная поэзия, разлагающая зримое на элементы и превращающая в «приемы» разного рода алеаторику, игру шумов и другие достижения мировой музыки последних десятилетий, создает собственный режим превращения смысла в форму. Мы присутствуем не при поиске смыслом своей формы, в которой он мог бы не умирать, а при принципиальной несчитываемости смысла: этот белый шум может быть оформлен как визуальная композиция. Обычные метафоры историзма, такие как «культурные слои», «наслоения», «отложения памяти», «реликты», которые употребляются у приверженцев историзма операционально, у Пригова превращаются в часть поэтики и создают впечатление истории, «упакованной» в память и «распаковываемой» только множеством вариативных импровизационных решений. В этой же перспективе Витте анализирует графику Д.А. Пригова, видя в ней деконструкцию пропаганды. Для пропаганды было важно, что визуальный лозунг «кричит», а радио, наоборот, внушает визуальные образы, грезы и кошмары. Пригов, четко разделяя поэзию рисунка как наложение шаблонных решений на банализованный фон, например газетный, и прозу рисунка как изображение «зрячих кошмаров», создает новый канон восприятия сообщения — сначала нужно разобраться, что именно видит и слышит сама художественная предметность, и лишь потом доверять идеологической власти образов. Диалогические моменты в стихах Пригова также разлагаются на поэтический элемент — пародирование готовых дискурсов, и прозаический элемент, а именно невозможность ответа. У Пригова речь персонажа принципиально занимает все пространство описываемого, именно говорящий персонаж создает систему референций, которая воспринимается как тотальная, и невозможность ответа восстанавливает статус прозы как критического взгляда на социальную и речевую действительность. Если лирический элемент составляет самую сердцевину его пародий, превращающих авторское высказывание в бесконечное свободное варьирование речи, щебет лирической птицы, то прозаический элемент, состоящий в признании невозможности что-либо поделать в настоящем и сделать в будущем, поневоле создает те нюансировки «замыслов на будущее», которые ранее были свойственны только романной прозе.
Работа И.П. Смирнова «Здесь-бытие и бытие в стихах Пригова» обращается к тому перевороту в понимании «смысла», который произошел после появления хайдеггеровского термина Dasein (здесь-бытие), сделавшего в этой философской системе ненужными термины «субъект» и «объект». Смысл стал пониматься не как способ утверждения статуса объекта одновременно с репрезентацией субъекта, но, напротив, как способ постоянно репрезентировать предмет, игнорируя его культурные статусы. Культурные статусы превращаются в речевые фигуры, тогда как сам постоянно репрезентируемый предмет, будь то милицанер, Советский Союз, дружба народов, оказывается высокой пародией на себя же. У этой пародии нет однозначного референта, нельзя сказать, что пародируется только советская идеология с ее формулами, но есть большой диапазон движений от «возвышенного опыта» к калькулируемой, взятой на учет реальности, которые и пародируют друг друга. Возвышенный опыт оказывается заранее скалькулированным, но именно поэтому реальность и выступает как принципиально абсурдная и не поддающаяся структурированию. Реальность оказывается «переживанием», а не «опытом»: опять же привычный идеологизированный историзм отступает перед удивлением самому факту времени, в котором и обитают вещи. Нельзя сводить приговские банальные размышления о времени, пародирующие обывательские жалобы на скорую старость, на быструю смену событий, к мифологизации и разоблачению обыденности. На самом деле это попытка утвердить сам вещный мир, в условиях, когда все вещи в искусстве стали чужими, от них остались одни оболочки, мнимая «классичность» и «полезность». Тогда удивление перед фактом времени оказывается и удивлением собственному созерцанию — хайдеггеровским «просветом» (Lichtung), в котором мы только и можем постичь присутствие.
Хольт Мейер, посвящая статью приговской версии «Евгения Онегина», делает акцент на «автофилологии» Пригова. Пушкин для Пригова оказывается фрейдистским отцом, но одновременно тем поэтом, который создал «работу стиха».
Пушкин для Пригова труженик, постоянно обрабатывающий язык, речь, стих, способы репрезентации «я», — мало кто так глубоко, как Пригов, понимал трудолюбие Пушкина. Поэтому отождествление себя с Пушкиным следует понимать не как пародирование классики, но как доказательство того, что любое метадискурсивное высказывание, описывающее и критикующее свойства самого дискурса, возможно только как постоянная, очень строгая, выдержанная и аскетичная работа над собой. Требования Лакана и Фуко («забота о себе») сходятся здесь с христианской ответственностью за слово, которая означает умение прислушиваться к свойствам времени, «наблюдать знамения времени». В пространной статье Мейера азбучные принципы Пригова оказываются символом «обучения», которое неотрывно от «работы стиха».
Бригитте Обермайр рассмотрела творчество Пригова как «лирику, подходящую к вещам», иначе говоря, лирику, устремленную к прозаизации, к превращению прозаического бытового сюжета в особую речевую интригу, в которой слова выступают не как яркие образы и метафоры, но как «возвращение к самим вещам». Пригов оказывается наследником «Поэмы без героя» Ахматовой: любой сюжет именно в своей необязательности воспринимается как часть интроспекции, которая становится принудительным условием вообще обретения себя. Только для Пригова это не обретение биографического себя, как для Ахматовой, а обретение условного языкового себя. И если у Ахматовой биографический миф позволял отнестись к любым явлениям культуры, сохраняя при этом автономию чувства, то точно так же и языковые мифы Пригова позволяют относиться к культуре, сохраняя автономию речи, страстной, апологетической и проникновенной. «Датированные поэмы» Пригова заставляют нас принимать даты не как знаки интимных событий, но как знаки обучения, за которым следует лирическая эмфаза в разговоре о самых простых вещах — эта лирическая эмфаза оказывается уже не лозунгом, а ответственным приговором себе.
Лена Силард в статье «Ренат и дракон» опять же обращается к терминам Хайдеггера «здесь-бытие», «бытие» и «событие», но рассматривает уже не собирание языка, а собирание мира. Обращаясь к данным мифологии, в частности преломленным в творчестве обэриутов, Силард показывает, что упорядочение мира в мифе — это не расстановка вещей по категориям, а создание новых категорий, на основании первичных данных опыта. Например, вещи в комнате оказываются вовсе не выбранными именно для этой комнаты вещами, а новым опытом переживания комнаты как склада вещей, который требует «складности» или «складывания» слов. Опять же алфавитный принцип Пригова оказывается принципом не членения вещей по категориям, а придания вещам статуса уже использованных, уже освоенных и потому способных отсвечивать совершенно новым смыслом чистого движения текста.
Ольга Мартин в статье «Милицанер: конец героического эпоса» исходит из зазора между двумя значениями слова «герой» — исключительная личность и персонаж. Милицанер — это исключительная личность в каламбурном смысле: исключение из порядка вещей, которое только и может обеспечить им какой-то порядок и привести к какому-то знаменателю. Появление милицанера останавливает все жизненные процессы и вносит разлад в привычный ход жизни — нормируя ее, милицанер создает диссонанс, ломающий весь ход изложения и весь ход событий. Возникает особый эффект реальности — диссонанс сюжетный, слом сюжета оказывается и единственной возможностью убедиться в реальности чего- либо, кроме тотального мифа пропаганды. Причем милицанер вовсе не является основным героем мифа — он может существовать только по соседству с другими героями, такими как Рейган, тараканы или «граждане», по отношению к которым он локализован. Другие герои вездесущи, а милицанер может занимать только какое-то одно место, он открыт пространству именно потому, что он может оказаться в любой точке и в этой точке заявить о себе.
Сабине Хэнгсен в статье «Поэтический перформанс: письмо и голос» прилагает к творчеству Пригова категории постструктуралистского анализа. Деррида разоблачал механичность, которая стоит за тем «я», что было выстроено культурой романа, руссоистской исповеди или философии субъекта. Пригов разоблачает не отлаженную работу этого механизма, а, напротив, постоянное его торможение, замолкание. Так, чтение вслух заставляет рукопись замолчать, дикторская интонация и вообще любая интонация чтеца перебивает рукопись и велит ей не высовываться. А техника Пригова построена на превращении эзотерического «вызывания» в артистическое «взывание». Вызываются причем не только строки и образы, но и готовые фотографии — фотографические и художественные проекты Пригова, далекие от реди-мейда, оказываются именно реди-мейдом, и тогда поэтические пародийные восклицания и восторги оказываются наиболее классической и традиционной формой поэтического высказывания. Крик оказывается аналогом лирического переживания прошлого и несет в себе то же сообщение, что раньше несли переживания — наличие «большого другого» (мира, вселенной, друга, Бога), по отношению к которому вещи оказываются просто инструментами, позволяющими лирику овладеть ресурсами языка и «музыки стиха». При- гов, взламывая ресурсы языка, принимая их как уже готовый набор сказанного, когда «все слова уже сказаны», создает присутствие «большого другого» средствами перформанса, а не художественной изобразительности.
Валентина Паризи пишет о «Приговском алфавите как медиальном событии», имея в виду, что алфавит выступает как своего рода нейтральный оператор, позволяющий собрать вещи, но не говорящий, что дальше с этими вещами делать. Это «зависание» среди вещей тоже оказывается формой «записи» самого субъекта высказывания, само поэтическое творчество которого становится «правилом», нормирует вещи быта наравне с вещами воображения. Это нормирование происходит по тем же принципам, по которым реальность нормируется в СМИ, но только если СМИ разрушают статусы вещей, ведя свою идеологическую работу, то медиальные принципы Пригова как раз усиливают статусы вещей, подводя под каждую вещь ее воображаемый аналог. Кухня, тараканы, мусор, порванные черновики — все это фокусы, в которых воображение уже ничего не может поделать с фантастической судьбой этих вещей. И именно эти вещи, оказавшись сданными в утиль предметами, которые даже каталогизировать некогда, и спасают время от заполнения его ненужными вещами и делами. Лирика опять же заставляет концентрироваться, внимать звуку, хотя бы это был звук порванной бумаги, выброшенной в корзину, или спускаемой воды. Низовое, странное, юродивое оказывается не социальной характеристикой, а характеристикой исключительно медиума, по отношению к которому содержание оказывается достраиванием реальности, воображением, которое может сразу перенестись к искомой вещи и принять ее, уже не взирая на ее статусы.
Джеральд Янечек в работе «Сериальность у Пригова: алфавитные стихи» понимает сериальность не как воспроизводимость одних и тех же рамок события, но как резкие перемены статуса события через его тривиализацию. По сути дела, перед нами механика анекдота, но многократно усиленная и умноженная: новые эпизоды присоединяются к изначально анекдотическому соотношению наименования события и самого события. Примерно так же было бы, если бы анекдот рассказывался, обрастая подробностями и уточнениями, каждое из которых было бы еще нелепее самой анекдотической ситуации и было бы ключевым для понимания событийности. Эффект производства событий у Пригова позволяет забыть бытовое или политическое событие, взятое как основа такого анекдота, превращая новые оговорки в раскрытие более важных событий. Именно так действовали и постструктуралисты, для которых оговорки и были тем, что преодолевает инерцию привычных «историй» ради событий «другого», «дружбы», «речи» и др., напрямую не выводимых из «следа» исторического опыта.
Александр Скидан в работе «Пригов, Брехт и Уорхол, или Голем Советикус» возводит творчество Д.А. Пригова к русскому формализму, который обратил внимание на китчевое, графоманское, плохое письмо как на пародийное обнажение приемов. Но резкая интериоризация графоманского опыта, превращение его из факта истории литературы в факт внутреннего переживания себя как одновременно великого и ничтожного, сближает Пригова с барочной поэтикой контрастов, последним великим проявлением которой был социально-революционный театр Брехта, и с поп-артом, для которого величие и ничтожество оказываются полюсами выразительности, а не полюсами исторического действия и исторического опыта. Когда моралистическая связка действие—опыт перестала работать в катастрофизме ХХ в., тогда оказалось возможно просто налагать на перформансы данные опыта и проверять подлинность этих данных через реальное или мысленное разыгрывание исторических событий: не просто «что можно сказать» про переход через Альпы или сиротство, а «как можно это собрать» для себя. Выясняется, что всякое такое собирание оказывается и созданием «голема», человека, который, только будучи лишен исторического опыта, может воспринимать всерьез милитаристские, государственнические и прочие мифы. Такой голем часто становится конспирологом именно потому, что, не имея собственных слов для исторических событий, он считает их все результатом заговора, который и привнес все эти слова в жизнь. Пригов, развивая свою поэтику патетических контрастов, преодолевает огромное количество постсоветских посттоталитарных мифов.
В целом сборник, сквозными мотивами которого являются азбуки, каталоги, перечисления и словесные реди-мейды Пригова, позволяет еще раз разглядеть в поэте, которого считали классиком своего времени, классика и для нашего времени. Оказывается, что исчезновение советского привычного бэкграунда («Михалков, Маршак, Барто — вот наше подлинное то...», как замечал Виктор Кривулин, скептически описывая отечественный извод философского постмодерна) вовсе не превратило Пригова в бытоописателя эпохи, он вовсе не стал натуралистом, который почему-то заменил реалистические краски на юродивые перформансы. Нельзя изучать Пригова просто как автора, который ввел экспериментальную технику описания позднесоветских мифов взамен скучной и уже не воспринимавшейся значительной частью общества прозаической, а вопрос о том, кого читающая публика знает лучше, Домбровского или Пригова, требует сложного социологического исследования.
Но что сделал Пригов — он стал чистым лириком в эпоху, которая менее всего располагала к лирике: когда медиа во всем мире уничтожили старый канонический образ поэта как овеянной романтическим ореолом личности, а позднесовет- ский быт уничтожил старое понимание поэзии как «парадигмального» высказывания. Если, с точки зрения советского человека, власть ничем не ограничена, а в истории может случиться что угодно, то воспринять поэзию как перечисление феноменов невозможно, можно только сказать: «Да, и это бывает». Пригов дал лучший ответ на антипоэтизм современников, и тот скрупулезный анализ, который проделали авторы книги, показывает, что именно в его наследии заменило старые поэтические перечисления и возвышенные призывы. Феноменология вещи, времени, пространства, алфавита, высказывания, текста — вся эта многослойная поэтика Пригова оказалась разобрана с хрестоматийной ясностью и подробностью.