Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №128, 2014
Б а г н о В.Е. МИФ — ОБРАЗ — МОТИВ (РУССКАЯЛИТЕРАТУРА В КОНТЕКСТЕ МИРОВОЙ). — СПб.: Изд-во Пушкинского Дома; Вита Нова, 2014. — 480 с. — 500 экз.
Я помню Пушкинский Дом еще тех далеких времен, когда мраморная фигура великого филолога академика А. Н. Веселовского, которая ныне встречает посетителей прямо у входа, была спрятана от любопытных глаз в «предбанник» Рукописного отдела. Спрятали ее сами научные сотрудники в эпоху борьбы с «безродными космополитами». Тем не менее Отдел взаимосвязей русской и зарубежных литератур в Пушкинском Доме сохранился, и руководил им блистательный ученый академик М.П. Алексеев, знавший, кажется, все европейские языки и литературу, на этих языках писанную.
Автор рецензируемой книги В.Е. Багно, теперешний директор Пушкинского Дома, не без гордости замечает: «Я был последним учеником М.П. Алексеева». А в первой же фразе отмечает, что работы, в книге собранные, «подчинены одной идее, некогда сформулированной Александром Весе- ловским: не работает ли каждая новая поэтическая эпоха над исстари завещанными образами, позволяя себе все новые комбинации старых и наполняя их новым пониманием жизни?» (с. 3)
Лидер «сравнительно-исторической» школы, правда, представлял эту идею «в форме гипотетического вопроса: не ограничено ли поэтическое творчество известными определенными формулами, устойчивыми мотивами?» И далее: «Каждая новая поэтическая эпоха не работает ли над исстари завещанными образами, обязательно вращаясь в их границах, позволяя себе лишь новые комбинации старых и только наполняя их тем новым пониманием жизни, которое собственно и составляет ее прогресс перед прошлым?» (Веселовский А.Н. Историческая поэтика. Л., 1940. С. 51).
В.Е. Багно, правда, спешит оговорить, что эта мысль «парадоксально заострена», что «не надо понимать эти слова буквально» (с. 5), но тут же, в подтверждение ее, ссылается на другие авторитеты: И.А. Гончарова, Д.С. Лихачева, К. Леви-Стросса и т.д. И, конечно же, на Пушкина (наблюдение из рецензии 1836 г.): «Это уже не ново, это было уж сказано — вот одно из самых обыкновенных обвинений критики. Но всё уже было сказано, все понятия выражены и повторены в течение столетий: что ж из этого следует? Что дух человеческий уже ничего нового не производит? Нет, не станем на него клеветать: разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим всоединении слов. Все слова находятся в лексиконе; но книги, поминутно появляющиеся, не суть повторение лексикона. Мысль отдельно никогда ничего нового не представляет; мысли же могут быть разнообразны до бесконечности» (с. 70). Пушкин утверждал возможность сказать принципиально новое слово в контексте давно сказанного. Исследователь озабочен обратным процессом: определить «коэффициент узнавания» прежде сказанного слова — в позднейшем произведении.
Основной материал рецензируемой книги — русская литература, которая в различные эпохи ее развития вступала в сложные и многообразные отношения с литературами других народов. Круг интересов ученого в этом отношении чрезвычайно широк: от новгородских былин о Ваське Буслаеве и «Повести о Савве Грудцыне» до шедевров Толстого и Достоевского. Особенно интересны «пушкинологические» наблюдения: о «Каменном госте» как «перекрестке древнейших легенд и мифов» (В.Е. Багно подготовил обширные комментарии к этой маленькой трагедии в новом академическом собрании сочинений), об «испанских» набросках «Родрик» и «Легенда», о стихотворении «Наполеон» и т.д.
Некоторые из отысканных автором соответствий кажутся неожиданными. Так, большой очерк в книге посвящен пьесе Лопе де Веги «Великий князь Московский, или Преследуемый император» (1606), которая уже по своему материалу прямо «сближается» с пушкинским «Борисом Годуновым» (1825): и в той и в другой пьесе героем является русский Самозванец Лжедмитрий I. При этом автор сразу же предупреждает, что Пушкин если и слышал о существовании пьесы Лопе де Веги, «то вряд ли имел сколько-нибудь ясное о ней представление» (с. 49). Испанская пьеса была впервые опубликована в русском переводе только в 1999 г., стараниями того же В.Е. Багно.
И тем не менее основания для напрашивающегося «странного сближения» существуют. Пьеса Лопе де Веги отразила «европейское» удивление перед феноменом русского «самозванства»: ничего похожего в истории европейских народов попросту не было. Она была воспринята мировой культурой в качестве «мифа об отвоеванном королевстве», который стал существовать в культурном сознании «параллельно» с неизвестным Пушкину произведением и в конечном счете «наложился» на те факты, которые поэт почерпнул в 10—11-м томах «Истории...» Карамзина. И феномен «присутствия» старинной испанской драмы, ставшей «перекрестком нескольких взаимообогащающих друг друга сюжетов, мотивов и литературных мифов» (с. 67), в пушкинской «комедии о настоящей беде Московскому государству.» приобретает не только специальный, но и общий психологический интерес.
Любопытна и небольшая заметка с «парадоксальным» заглавием: «Три равно четырем (зачем крутится ветр в притче царя Соломона и в строфе Пушкина)». Предметом ее стал отрывок «Зачем крутится ветр в овраге...», который, утверждает автор, «представляет собой одно из высших проявлений гения поэта» и «несомненно имеет самостоятельный, прежде всего художественный смысл» (с. 69). Источником пушкинского высказывания, как давно установлено, стал фрагмент из библейской Книги Притчей царя Соломона, в основу которого легло представление о непостижимости законов природы, веры и любви. В.Е. Багно обращает внимание на известный «прием цифровых притч», характерный для Библии, который в пушкинском шедевре «получил максимально законченное художественное воплощение, абсолютно отличное от алогической "открытости" библейского стиха»: Пушкин дополняет «"Эвклидову арифметику" (не геометрию) "арифметикой Лобачевского": "три" оказывается равно "четырем". Обе арифметики — равноценны и равноправны. <...> При этом "четыре" не опровергает "три", а является абсолютно не обязательным ни для кого обобщением, имеющим смысл лишь для поэтов». И — вывод: «То, что было сказано в Книге Притчей царя Соломона, было затем гениально прочитано и дописано Пушкиным» (с. 72).
Эти остроумные построения имели бы смысл, если бы предметом их былозаконченное поэтическое высказывание: та же «притча» или «максима». Но ведь Пушкин воспринимал его только как фрагмент, «отрывок» какой-то более обширной мысли. Он вставлял его в два своих незавершенных произведения. В поэме «Езерский» (1832—1833) это — XIII строфа, после которой следует строфа XIV («Исполня мыслями златыми.»), продолжающая ту же идею в несколько ином направлении («Скажите: экой вздор, иль bravo.»). А в «Египетских ночах» (1835) это же высказывание вставлено в обширную первую импровизацию итальянца: тот сочиняет ее на заданную тему, отличную от «цифровых притч» Соломона: «Поэт идет: открыты вежды...»; этот фрагмент вообще поставлен «в середину». Кроме того, Пушкин вкладывает это высказывание в уста «другого» поэта, который к тому же является персонажем произведения: в первом случае это Езерский (в поэме указано, что тот «был сочинитель» и даже печатался «в "Соревнователе"»), во втором — Импровизатор.
Так что Пушкин в этом случае оказывается гораздо сложнее, чем это представляется его интерпретатору. Однако это, кажется, не столько «недосмотр» В.Е. Багно, сколько «неуниверсальность» того компаративистского метода, который он представляет.
Впрочем, исследования по «пушкинской» проблематике в рецензируемой книге — далеко не основное. В.Е. Багно является известным испанистом, автором ряда исследований по испаноязычной литературе и русско-испанским литературным связям. Эта испанская проблематика представлена в новой книге многообразно.
Здесь и наблюдения над русскими аналогиями «вечных образов» испанского происхождения — Дон Кихота и Дон Жуана. Автор предпочитает ставить проблему в обобщенном виде: «Русское донкихотство как феномен культуры», «Гоголь как донкихот христианства», «К понятию "донжуановская ситуация"», «Три "реальности" в "Дон-Кихоте" Александра Алексеева». Общая проблема русско-испанских литературных взаимоотношений решается и в классической форме («Образ России в записках испанских путешественников», «Русские маршруты в Испании»), и в «метафизической» постановке сходных проблем («Пограничные культуры между Востоком и Западом: Россия и Испания»).
В.Е. Багно занимает тот процесс, который он называет «адаптацией инонациональной культуры», — и этот процесс тоже оказывается представлен в неожиданных поворотах: «К истории идей на Западе: Русская идея», «С русского языка на всемирный», «Европа как крестная дочь (Вторая родина Достоевского)». Замечательно, что заявленные автором сопоставления даны не в форме модных ныне культурологических эссе, ни на что не претендующих, а в форме серьезных историко-литературных исследований, подкрепленных глубокой эрудицией и массой конкретных наблюдений над конкретными текстами.
Эта книга представляет русскую словесность, воспринятую глазами глубокого знатока европейской культуры. И то обстоятельство, что сопоставления, например, героя романа Достоевского «Идиот» и Дон Кихота Сервантеса представляются на основе изучения творческой истории «Идиота», рукописных редакций романа (глава «"Леса" литературных связей: От рукописи к окончательному тексту»), позволяет по-новому отнестись к до мелочей изученному шедевру русской литературы: через «донкихотский миф» оказываются пропущены и рукописи — что бывает, согласитесь, не часто.
Последние работы книги — заметки и воспоминания об учителях, в которых автор обращает внимание на неожиданные черты их научного наследия. А.Н. Веселовский представлен как «художник слова», Д.С. Лихачев — как исследователь «международных связей русской литературы», а Ю.Д. Левин — как «переводовед». Говоря о последнем, В.Э. Багно высказывает чрезвычайно плодотворную идею, отражающую существо его книги: «Инобытие художественной литературы в чуждых странах и на всевозможных наречиях, "фламандские ковры с изнанки", по определению Сервантеса, представляет огромный интерес еще и потому, что делает зримым важнейшую особенность "бытия" любого художественного произведения — тот факт, что реально каждое из них существует лишь в процессе сотворчества читателя с автором. Художественный перевод, как рентгеновский снимок, фиксирует эту единственно возможную форму нашего погружения в текст — интерпретацию.
А поскольку на инонациональной почве то или иное переводное произведение иностранного автора сосуществует с другими, многие из которых взаимодополняемы, то все эти интерпретации живут независимой и вместе с тем обогащающей не только друг друга, но и сам оригинал жизнью» (с. 462).
Почитаешь эту книгу — и становится понятно, почему посетителей Пушкинского Дома у входа встречает мраморная фигура именно академика А.Н. Веселовского.
В.А. Кошелев
РОССИЯ И ФРАНЦИЯ: XVIII-XX вв.: Лотмановские чтения. — М.: РГГУ, 2013. — 450 с. — 500 экз. — (Monumenta Humanitatis: Чтения ИВГИ—ИВКА— ЦТСФ. Вып. 1.).
Содержание: ИВГИ—ИВКА—ЦТСФ на общей площадке; От редколлегии выпуска; Ducrey A. Pierre le Grand dans les lettres franfaises (XVIIIe et XIXe siec- les): Du persinnage historique a la figure mithique; Frantz P., Evstratov A. Pierre le Grand au theater, entre tragedie encomiastique et comedie bourgeoise; Неклюдова М. Определение анекдота: казус Бэкона / Делейра / Тредиаковского; Дмитриева Е. Либертены и власть: оппозиция государству или социуму? (Русская и французская репутация графа Мирабо); Гречаная Е. Русские переводы французских женских романов конца XVIII — начала XIX в.; Добрицын А. Басни Крылова: переложения с французского и на французский; Сперанская Н. Июльская революция 1830 года в российских газетах; Мильчина В. «От таких-то обстоятельств может зависеть в России судьба человека!»: комментарий к одному фрагменту «России в 1839 году» Астольфа де Кюстина; Зенкин С. Формирование сюжета «интеллектуал и власть» у Жерара де Нерваля; Фокин С., Волчек О. Несколько наблюдений о начале русско-французской языковой войны в сознании Ф.М. Достоевского; Недосейкин М. Фигура Академии: А. Доде; Романова Ю. Миф о «русской душе» в контексте французской националистической идеологии рубежа XIX— ХХ веков; Аронов Л., Баран Х, Зубарев Д. Между «делом Дрейфуса» и Папюсом: В.В. Муравьев-Амурский и Франция; Островская Е. Париж: городской текст и подтекст «Трилистника толпы» И. Анненского; Великанова М. Образ святой Женевьевы у Г.П. Федотова и Шарля Пеги; Шюзвиль Ж. Поэты. Футуризм. Акмеизм. Адамизм и проч. / Пер. Е. Ляминой; публ. О. Лекманова; Гудкова В. Непутешествие как литературный факт: образы Франции в произведениях российских писателей 1920—1930-х годов; Токарев Д. О «бесконечном покое, зрении и памяти»: Сведенборг и Бальзак («Луи Ламбер», «Серафита») в «Серафите I» и «Серафите II» Бориса Поплавского; Гальцова Е. Марсель Пруст и русская (советская) теория романа 1920—1930-х годов; Labouret D. «Mais ou est la Revolution?» Trois regards sur le pouvoir sovietique (1927—1937); Godard H. Celine face a deux visages de la Russie; Piegray- Gros N. La discordance des temps. Aragon et l'impossible recit de voyage en USSR; Роле С. Советомания газеты «Монд» (1953—1968) / Пер. Р. Ивановой.
Никишов Ю.М. ПУШКИН И РЕЛИГИЯ: Монография. — Тверь: Тверской гос. ун-т, 2013. — 384 с. — 300 экз.
Это университетское издание названо «монографией», но никаких следов научного аппарата — указателей, списка использованной литературы, истории вопроса и обзора работ предшественников — на трехстах с лишним страницах этой книги не обнаруживаем. Да и судя по количеству ссылок, необходимости в списках и указателях нет: затекстовых ссылок нет вовсе, а постраничных едва наберется с десяток. Впрочем, все пушкинские цитаты тоже приведены здесь без ссылок на какое бы то ни было издание, видимо, по памяти.
Издание состоит из двух частей («Юность» и «Зрелость») и авторского вступления, написанного в задушевно-доверительном тоне. Из предисловия мы, прежде всего, получаем представление о том, что «общечеловеческое единство невозможно», что «веру язычников отличает многобожие» и что «наш мир устроен не по метафизике, а по диалектике» (с. 3—4). Затем автор сообщает, что его работа «посвящена конкретной проблеме», что, задаваясь конкретными вопросами, как то «чему посвятить свою хрупкую жизнь?», «существует ли <...> бессмертие души?» и «каков набор духовных ценностей человека?», мы «драматизируем поиск истины» (с. 5). Наконец, автор разделяет «духовность» и «религиозность» («духовность понимается шире, включая все, что входит в идеал поэта»), и в таком разделении, по всей видимости, состоит «конкретизация» проблемы. А «методология» этой книги «подобна радуге», «она одним плечом будет опираться на один ряд фактов, а другим плечом — на контрастно противоположный» (с. 6).
Повествование строится хронологически, «рубеж» между «юностью» и «зрелостью» проводится достаточно четко: это 1825 г., когда «Пушкин преодолел духовный кризис», о чем он сообщает в «посланиях» И.И. Козлову («Недаром темною стезей // Я проходил пустыню мира.») и А.П. Керн («Душе настало пробужденье...» и т.д.). Эти строки исследователь не без основания сближает с черновым окончанием написанной десять лет спустя элегии «Вновь я посетил.»: «Но здесь меня таинственным щитом // Святое провиденье осенило, // Поэзия как ангел утешитель // Спасла меня, и я воскрес душой». Вообще, под «фактами» Ю.М. Никишов понимает цитаты из стихотворений и собственные толкования, и, по сути, перед нами биография Пушкина, вырастающая из последовательного комментирования-толкования его произведений. Комментарии в подавляющем большинстве случаев не историко-культурные, а метафизически-тавтологичные: Ю.М. Никишов пытается проследить «мысль» поэта и вычленить его «философию» из оригинальных стихотворений, писем, стилизаций и переводов, практически не делая различия в модальности высказывания. Так, пародическая «философическая ода» «Усы» (1816) наравне с переводом из «галантного» поэта XVI в. Клемана Маро «Старик» (1814— 1815) призваны иллюстрировать пушкинское представление о «цикличности жизни» (с. 22—23), а лицейская анакреонтика с ее античным антуражем свидетельствует о том, что «в сознании Пушкина официальная (православная) религия подменяется языческой» (с. 14). Не обошлось без «психологии творчества» — так, нам сообщают, что «над рукописью стихотворения <«Война»> (1821) Пушкин повзрослел и помудрел» (с. 114). А уже в следующем абзаце мы узнаем, что «под воздействием неприятных эмоций, пережитых в процессе создания стихотворения "Война"», в другом произведении, написанном годом позже («Ты, сердцу непонятный мрак…»), «смерть представлена в безобразно-отталкивающем виде» (Там же). Заметим, что этот же незавершенный текст (стихотворение «Таврида» с никак не откомментированными в книге эпиграфом и коннотациями из «Фауста») упоминался однажды в статье с похожим названием: речь о статье С.Л. Франка «Религиозность Пушкина». Там он процитирован в одном контексте с пресловутым письмом Вяземскому: «Читаю Библию, святой Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. Ты хочешь знать, что я делаю — пишу пестрые строфы романтической поэмы — и беру уроки чистого афеизма».
Я привожу эти «параллельные места» не затем, чтобы показать, чем проницательный читатель С.Л. Франк отличается от Ю.М. Никишова, но исключительно потому, что в монографии нет ссылок не только на предшественников-литературоведов, но и на предшественников-философов. Кстати сказать, письмо об «афеизме» в книге под названием «Пушкин и религия» тоже никоим образом не упомянуто и не прокомментировано. Впрочем, автор подробно разбирает «Сцену из Фауста», которая «принадлежит к числу самых мрачных по настроению творений Пушкина», при этом настоящая трагедия Фауста состоит будто бы в том, что он «вынужден проглотить прочтение Мефистофелем его мыслей» (с. 166, 167). Стихотворение «Странник» охарактеризовано как «сбивчивое», но эта «сбивчивость», по мысли исследователя, поэтический прием, который «выявляет» следующую глубокую мысль: «.будешь искать истину вроде бы на четких религиозных путях — не факт, что придешь к четким, вразумительным выводам» (с. 234).
Отдельное внимание автор уделяет «диалогу между митрополитом Филаретом и Пушкиным». В частности, он пытается проанализировать стихотворение «Дар напрасный, дар случайный…», при этом анализ строится на странной посылке: «Основа стихотворения — серия вопросов, оставленных без ответа, а вопросы отнюдь не риторические» (с. 235). Недоразумение с «нериторическими вопросами» в какой-то момент разрешается: похоже, автор понимает «адресацию» как вопрошание: «Вопросы второй строфы тоже четко адресованы ("Кто?")» (с. 236).
По большому счету, жанр этой книги — задушевные беседы о Пушкине и духовных мирах, при этом автор постоянно апеллирует к читателю, которого, вероятно, мыслит себе «юношей, обдумывающим житье». Он вместе с читателем задается «мировоззренческими» вопросами и ищет ответы, внятные им обоим. Стиль этого «научного издания» тяготеет к разговорной речи. Никакой заведомой установки, никакого «предубеждения» в «драматическом поиске истины» нет, чем это издание и отличается от других статей и монографий на похожие темы. Главный и, кажется все же, существенный его недостаток состоит в том, что эти «поиски» оказались в ряду научных изданий, имеют отношение к университетской филологии и, по всей видимости, предлагаются студентам в качестве научного пособия.
И. Булкина
ГРАЖДАНСКАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ РОССИЙСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ В КОНЦЕ XIX — НАЧАЛЕ ХХ в.: Сб. статей / Отв. ред. Н.А. Проскурякова. — М.: Новый Хронограф, 2013. — 295 с. — 500 экз.
Содержание: Проскурякова Н.А. Введение; Проскурякова Н.А., Благодетелева Е.Д. Гражданская идентичность: методологические и историографические подходы; Никс Н.Н. К вопросу о формировании гражданской идентичности московской профессуры второй половины XIX — начала ХХ в.; Зубков И.В. Формирование гражданской идентичности народных учителей; Благодетелева Е.Д. Гражданская и профессиональная идентичность российской адвокатуры второй половины XIX — начала ХХ в.; Рафалюк С.В. Гражданские практики русских писателей-модернистов рубежа XIX— ХХ вв.; Крадецкая С.В. Гражданская идентичность феминисток в России в начале ХХ в.; Проскурякова Н.А. Вместо заключения. Парадоксы российской модернизации и формирование гражданского общества в России.
Достоевский Ф.М. ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ И ПИСЕМ: В 35 т. 2-е изд., исправл. и доп. — СПб.: Наука, 2013. — Т. 1. — 814 с. — 5000 экз.
Подготовленное Пушкинским Домом новое полное собрание сочинений Достоевского (ПСС2) является исправленным и дополненным переизданием полного собрания сочинений в 30 томах, выходившего в издательстве «Наука» с 1972-го по 1990 г. под редакцией Г.М. Фридлендера (ПСС1). С 1972 г. появилось много статей и монографий о Достоевском, в том числе — в основанном в 1974 г. и выходящем и ныне сборнике «Достоевский. Материалы и исследования».
ПСС1 было настоящем событием, выходило оно мучительно трудно, очень долго. Издание менялось вместе с нашей многострадальной страной. Проблемные тексты, например роман «Бесы», комментировать в то время было непросто, но комментарий состоялся, и он оказался весьма качественным. Препятствий было много, иногда казалось, что издание не будет доведено до конца. Книги появлялись с перерывами, порой произведение публиковалось в одном томе («Подросток» — в 13-м), а подготовительные материалы и комментарии к нему — в другом (в 16-м и 17-м); роман «Бесы» вместе с комментариями занял три тома, причем сам текст романа — в 10-м, а не вошедшая в прижизненные издания глава «У Тихона» — в 11-м. Это было сделано сознательно, но смотрелось странно. Все это теперь будет приведено в надлежащий порядок.
В новом издании читаем, что оно «вызвано к жизни резкой сменой человеческих и научно-исследовательских интересов и приоритетов в условиях коренным образом преобразившейся в стране после 1991 года идеологической и культурной обстановки». «Каждая эпоха, каждое десятилетие читают произведения Ф.М. Достоевского своими глазами и воспринимают их в свете своих мировоззренческих, философских и религиозных, литературных и художественных, и иных представлений. Каждому времени нужны свои издания, откликающиеся на современные тенденции осмысления творческого наследия писателя» (с. 5).
В самом деле, Достоевский был сложной личностью. Из революционера он превратился в православного монархиста. Что было истинной его «природой», а что — временным или случайным? Как соотносятся революционные настроения молодого писателя с его религиозностью? В советское время определенно утверждалось, что Достоевский — представитель «натуральной школы», воспевший «униженных и оскорбленных», его религиозность, политические взгляды последних лет жизни затушевывались, брались в скобки. ПСС2 убеждает нас в обратном: «...в отличие от советского литературоведения, признававшего ведущей составляющей мировоззрения Достоевского в период создания "Бедных людей" его интерес к западноевропейскому утопическому социализму, новейшие исследования утвердили точку зрения, согласно которой Достоевский всегда, с первых своих шагов по литературной стезе, был писателем "христианской традиции"» (с. 674). Таким образом, «утопии западноевропейских социалистов оказались привлекательными для Достоевского именно своей христианской окраской — проповедью идей, близких христианской идее братства, при том что вызванный у него этим "новым христианством" интерес был избирательным и настороженным», — утверждает В.Д. Рак, подкрепляя свое мнение ссылкой на статью В.Е. Ветловской 1994 г. (с. 675). Таким образом, точка зрения, высказанная в ПСС1, о том, что определяющее влияние на Достоевского во время работы над «Бедными людьми» оказывали «идеи русской и западноевропейской демократической и социалистической мысли», подверглась в последнее время «радикальному пересмотру» (с. 655).
Отношение редакторов ПСС2 к предыдущему изданию предельно уважительное, и разного рода «идеологические напластования» характеризуются как «закономерные и неизбежные» для того времени (с. 15). И все же они подчеркивают, что «закономерные и неизбежные в движении времени и смене эпох переосмысления художественного произведения и поиски новыми поколениями читателей и исследователей иных его общих и частных интерпретаций, соответствующих их складу мышления, не должны заслонять и тем более вытеснять — по крайней мере, в академическом издании — исконное содержание "Бедных людей", заложенное в свое творение автором» (с. 676).
Конечно, ПСС1 было богато «идеологическими напластованиями». Так ли это мешало адекватно воспринимать написанное? Вдумчивые советские читатели умели фильтровать и перерабатывать информацию, вычитывать в «Правде» правду и находить известия в «Известиях». Разумеется, читать определение «критика, противостоящая новому направлению литературы» (с. 661), вместо формулы «реакционная критика» гораздо комфортнее. Но гораздо важнее, что в ПСС2 по-новому интерпретируются как содержание произведений Достоевского, так и особенности творческой личности и мировоззрения писателя.
В первом томе представлены ранние произведения, как и в первом томе ПСС1, за исключением «Хозяйки». Включен также перевод романа Бальзака «Евгения Гранде». До полного собрания сочинения писателя, вышедшего в Петрозаводске под редакцией В.Н. Захарова в 1995 г., с этим произведением познакомиться было непросто (только Л.П. Гроссман включил его в полное собрание сочинений писателя в 1918 г.).
В новом издании за основу берутся старые комментарии и вступительные статьи и обогащаются соответствующими дополнениями и уточнениями. Так, скажем, со ссылкой на статью И.С. Абрамовской 2003 г. сообщается, что переработка «Бедных людей» проходила под влиянием прочитанного Достоевским романа Поля де Кока «Жени, или Три цветочных рынка в Париже» (с. 650). Или со ссылкой на статью И.Д. Якубовича 2001 г. отмечается сходство писем Макара Девушкина с письмами самого писателя времени работы над романом. Или со ссылкой на статью К.А. Баршта 1994 г. подчеркивается, что в «Бедных людях» сказался личный эпистолярный опыт Достоевского, «накопленный глубоко эмоциональной перепиской со старшим братом и отцом» (с. 657). Комментарий затрагивает также аспект интерпретации художественного текста, например, по поводу «Бедных людей», в связи с отмеченным еще В.В. Виноградовым наличием разных «ипостасей» в образе Макара Девушкина (не только бедный чиновник, но и писатель-реалист), В.Д. Рак обращает внимание на то, что у позднейших исследователей «наблюдается тенденция оттеснять первую, главную ипостась Девушкина в тень второй, дополнительной, и видеть в нем прежде всего человека, проникнутого стремлением реализовать себя как личность на литературном поприще». В этой связи в комментарии соотносятся точки зрения на образ главного героя В.В. Виноградова, С.Г. Бочарова, Е.А. Трофимова, К.А. Баршта (с. 658).
Текстологические принципы издания практически не отличаются от прежних. Вопросы относительно знаков препинания, сокращений и т.п. остаются открытыми, поскольку невозможно понять, что принадлежит автору, а что — корректорам прижизненных изданий. «Текстологическим рецензентом "Евгении Гранде" и "Бедных людей" выступила Н.А. Тарасова, чьи замечания <.> были чрезвычайно полезны» (с. 643). Открытым также остается вопрос, как следует публиковать записные книжки Достоевского: распределять по томам все записи, чтобы они были соотнесены с размещенными в этих же томах произведениями, или же давать их так, как записи вносились самим Достоевским (последнее трудно сделать, поскольку порядок записей установить невозможно, а также непонятно, как передать графический характер каждой заметки — вписана на полях, помещена на обороте листа и т.п.).
Комментарии существенно расширены, например, «Бедным людям» посвящено двадцать страниц вместо двух в ПСС1. Иногда поясняются вещи очевидные, к примеру, слово «шлафрок» (с. 683) или выражение «ясным соколом» (с. 679). Но рядом мы читаем о продолжительности рабочего дня служащего в 1840-г гг. (с. 681) или о том, сколько стоили сапоги («на рубль серебром куплю сапоги...» — с. 695). Макар Девушкин жалуется своей корреспондентке: «У нас чижики так и мрут», — и мы знакомимся с цитатой из книги о птицах (1851) — о том, что «чиж не выносит шума и отсутствия свежего воздуха» (с. 685).
История создания произведений прослеживается подробнее, чем в ППС1, скажем, переход «вдруг» (как вспоминал сам Достоевский) от Бальзака к «Бедным людям» случился на самом деле не вдруг, ему предшествовал большой личный опыт, о чем сообщается в ПСС2 (с. 648).
Добавлены ссылки не только на новые работы, но и на те старые, которые в СССР цитировались не особенно часто, например, в самом начале вводной заметки о «Бедных людях» сразу упоминается статья А.Л. Бема «Первые шаги Достоевского: (Генезис романа "Бедные люди")».
Комментируются и характерные особенности языка Достоевского; например — слово «ветошка» (с. 681). Отмечены разнообразные аллюзии и реминисценции, как достаточно очевидные («и скучно и грустно», с. 684), так и не столь очевидные («любо мне шаркать железом о камень», с. 692) и даже спорные («там степь. голая степь» — с. 700). Иногда комментарий вырастает в своего рода мини-статью, даже с элементами полемики, скажем, в комментарии к словам Девушкина «Зачем я не птица, не хищная птица!» (с. 680). Поясняется смысл различных пословиц и поговорок, примет и преданий. Некоторые широко известны (просыпанная соль на столе — с. 42), но немало и таких, которые редко кто знает («бабушки, которые ворожат», с. 733; «перед смертию себя вдвойне видела», с. 740).
Обещанных двух абсолютно новых томов — с рисунками Достоевского и с его показаниями по делу петрашевцев (с. 17, 18) — будем ждать с особенным нетерпением.
С. Жожикашвили
S l o b i n G. RUSSIANS ABROAD: Literary and Cultural Politics of Diaspora (1919—1939) / Eds. K. Clark, N. Condee, D. Slobin, M. Slobin. — Boston: Academic Studies Press, 2013. — 256 p. — (The Real Twentieth Century. Vol. 1).
Грета Слобин (1943—2011) — известный славист, специалист по литературе «первой волны» русской эмиграции, и прежде всего — по Алексею Ремизову: о нем была ее докторская диссертация, защищенная в Йельском университете еще в 1978 г., его же до- эмигранскому творчеству посвящена ее единственная монография (1991, русский перевод: Слобин Г.Н. Проза Ремизова: 1900—1921. СПб., 1997).
Посмертное издание «Русские за рубежом: литературная и культурная политика диаспоры (1919—1939)» подготовлено коллегами, друзьями и близкими Слобин, беседовавшими с нею о будущей книге во время ее болезни и редактировавшими ее рукописи, и стало первым (и пока единственным) томом в новой серии «Подлинный двадцатый век» издательства «Academic Studies Press». Книга представляет собой сборник частично опубликованных ранее материалов о русской эмигрантской литературе межвоенного периода.
Согласно традиционной, восходящей к «Русской литературе в изгнании» (1956) Глеба Струве периодизации, в истории этой литературы выделяются два этапа: 1919—1924 и 1925—1939 гг. Слобин подразделила второй из них, выделив еще один этап: 1925—1929 гг. Он наступил, когда большевистское правительство было признано большинством европейских стран и эмигранты оказались отрезаны от родины (то есть временный отъезд обернулся для них постоянной жизнью в диаспоре), и был отмечен «потребностью у писателей-эмигрантов в проведении границ, поиском идентичности и установлением природы эмигрантской миссии» (с. 16), а уже в следующее десятилетие наблюдались «консолидация» эмигрантов (на основе таких прежде всего ценностей, как свобода и русский литературный язык) и расцвет эмигрантской литературы и критики (с. 31). О 1919—1929 гг. говорится в первой части книги, где отъезд ряда литераторов за границу и последующий процесс самоопределения писателей в эмиграции автор описывает (остроумное решение!) через введенное незадолго до того формалистское понятие «остранение».
Итак, Слобин предлагает рассматривать «русское зарубежье», как назвали себя сами эмигранты, в качестве диаспоры. Она напоминает, что первая глава книги Струве называлась «Исход на Запад», заключительная часть «Русского зарубежья» (1990) Марка Раева — «По водам Вавилона» (в обоих случаях имеется отсылка к классической диаспоре — еврейской), а вышедший в 1960 г. сборник эмигрантской поэзии под редакцией поэта Юрия Терапиано был прямо назван «Муза диаспоры». Опираясь на определение диаспоры, данное Хачиком Тололяном (одно или несколько сообществ людей, вынужденно покинувших родину и продолживших жизнь в других странах в форме иерархически организованных анклавов), Слобин особо выделяет в ней стремление сохранять прежнюю идентичность — или же создать новую, которая, будучи укоренена в институтах и практиках, например в религии или языке, отличала бы членов диаспоры, не позволяла им ассимилироваться и поддерживала в них мечту о «реальном или символическом возвращении на родину» (с. 21). Среди таких институтов Слобин называет «храмы, школы, профессиональные сообщества, издательства и книжные магазины», созданием которых ее герои и занимались во второй половине 1920-х гг. Свое исключение из истории (то есть современной жизни) родной страны они «компенсировали» продолжением великой традиции русской классической литературы; в связи с этим в 1925 г. у них возникла, например, идея отмечать годовщины со дня рождения Пушкина — это также должно было способствовать сплочению русского эмигрантско-писательского сообщества «от Лондона до Шанхая». Так, пишет Слобин, история была заменена у них памятью.
Тезис о раздвоенности сознания представителя диаспоры, живущего памятью об иных времени и пространстве, является общим местом; он был ясно сформулирован еще в «Анатомии изгнания» Пола Табори (см.: Tabori P. The anatomy of Exile: A Semantic and Historical Study. L., 1972). Действительно, в эмигрантских журналах велись подчас ожесточенные споры о том, где центр и периферия русской литературной жизни — в Париже или Москве. Слоним и Святополк-Мирский считали, что в Москве, а Ходасевич критиковал их за просоветскую культурную ориентацию, заявляя при этом в статье «Там или здесь?» (1925), что русская литература и «там», и «здесь» «смертельно больна», пусть симптомы болезни и разные.
Между тем, Слобин говорит об «особом характере русской культурной диаспоры», которая, во-первых, имела тройственную ориентацию — на классическую литературную традицию, советскую литературу и западную, прежде всего французскую, литературную сцену; а во-вторых, по-разному оценивала свое предреволюционное прошлое — литературный процесс начала века. На фоне общего культурного консерватизма, которого придерживались в эмиграции Мережковский и Гиппиус, Бунин, Адамович и др., отдельные авторы продолжали эстетический эксперимент: это Ходасевич,
Цветаева и, конечно, главный герой Слобин — Ремизов (чья фигура тем более важна в контексте обсуждаемой темы, что, будучи коренным москвичом, он репрезентировал в петербургских литературных кругах «русскость»). Также из старшего поколения русских литераторов в книге рассматриваются уехавшие было в Берлин, но вскоре вернувшиеся Шкловский и Белый. Наконец, в книге отдельно говорится и об одном представителе младшего поколения — Набокове (печатавшемся в ту пору под псевдонимом Сирин), которому, по Слобин, принадлежала особая роль в установлении связи между русской дореволюционной традицией и западным модернизмом: в книге анализируется его ранний роман «Отчаяние» (1932, опубликован в 1934), отталкивающийся от поэтики Достоевского и приближающийся к европейской модернистской поэтике. О своей приверженности последней молодое поколение русских писателей-эмигрантов заявило чуть ранее, в 1930 г., созданием журнала «Числа».
Первоначально анализ набоковского «Отчаяния» был опубликован по-русски в сборнике «Достоевский и русское зарубежье XX века» (СПб., 2008). На русском языке, кроме того, доступны ранние версии двух других частей книги: это глава о Белом и Ремизове «в борьбе за Гоголя модернистов» — то есть об отстаивании ими значения Гоголя перед лицом соцреалистического метода (Алексей Ремизов: исследования и материалы. Салерно, 2003. С. 163—180; ср. статью Слобин о Белом, Ремизове и их «жизнетворчестве после революции» в: На рубеже двух столетий. М., 2009. С. 625—637) — и глава об «Индустриальной подкове» Ремизова (1931, позднее вошла в повесть «Учитель музыки»), где тот, в частности, посмеивается над подражанием Прусту, характерным для молодых авторов из круга «Чисел» (Русские писатели в Париже. М., 2007. 326—347). Во второй части книги Слобин, посвященной судьбе русской классики в диаспоре, наряду с «набоковским» Достоевским и Гоголем Ремизова/Белого, говорится о Тургеневе, который после вручения Нобелевской премии Бунину был высоко оценен деятелями «русского зарубежья» как один из первых «русских европейцев», как их важный предшественник. Третью часть образуют упомянутая глава о ремизовской «Индустриальной подкове» и глава об участии «послереволюционной диаспоры» в спорах о терминах «модернизм» и «модерность». Таким образом, в книге еще раз подчеркивается большое значение модернизма для формирования литературной идентичности писателей «русского зарубежья» — это один из самых важных для Слобин сюжетов.
В заключительной части книги говорится, что символическое возвращение на родину, о котором мечтает всякая диаспора, у писателей «русского зарубежья» состоялось в поздне- и постсоветское время, когда их начали издавать и исследовать. К числу подобных исследований, конечно, относятся работы и самой Греты Слобин, публиковавшиеся по-русски и вошедшие в ее последнюю книгу, которая одновременно является и данью памяти слависту. Кстати, по этой причине особенно жаль, что издание было небрежно отредактировано: это и повторы, и опечатки, и, главное, неряшливые примечания, местами сбивающие с толку. Вот несколько примеров. На с. 25 и 55 при одной и той же цитате из Мережковского по книге парижского издательства «Альбатрос» это название дается в различной транслитерации: «Al'bat ros» и «Albatros», а в самой цитате «священное писание» (так у Мережковского) превратилось в «святое писание». Сноска 2 на с. 16 ошибочно повторяет предыдущую, а в сноске 31 на с. 24 содержится отсылка к странице под номером XVIX. В сноске 11 на с. 20 известная статья Хачика Тололяна «Переосмысление диаспор(ы)» датирована 1966 г., тогда как должно быть — 1996.
В. Третьяков
FIG URES DE L 'EMIGRE R USSE EN FRANCE AUXIXe ETXXe SIECLE. FICTION ET REALITE/ Sous la direction de Charlotte Krauss et Tatiana Victoroff. Amsterdam; N. Y.: Editions Rodopi B. V., 2012. — 525p. — (Internationale For- schungen zur Allgemeinen und Verglei- chenden Literaturwissenschaft, 155).
О русской эмиграции во Франции написано немало книг. Прежде всего вспоминаются сочинения самих эмигрантов — Тэффи, Нины Берберовой, Ирэн Немировски, Василия Некрасова и многих других. Можно упомянуть и современные научные публикации, например обширный труд Анн де Танги «Великая миграция: Россия и россияне после падения железного занавеса» (М., 2012), где отдельная глава посвящена исследованию культурных истоков русской эмиграции во Францию и социологическому анализу различных эмиграционных волн.
Что же нового читатель может найти в данном сборнике, основанном на материалах конференции «Русские эмигранты во Франции в XIX—XX веках: вымысел и реальность», проходившей в Страсбурге 30 сентября — 1 октября 2009 г.? Как следует из названия, авторы — историки, социологи, филологи, литературоведы, писатели — стремились проследить судьбу русского эмигранта сразу в двух французских мирах — реальном и литературном.
В обширном введении, объединяющем четыре статьи, рассказывается о фактологической стороне эмиграции. Относительно немногочисленные русские, перебравшиеся во Францию в XIX в., были зачастую писателями или иными интеллектуалами (заинтересовавшихся этой темой можно отослать к ставшему классическим, подробному исследованию Мишеля Кадо «Россия во французской интеллектуальной жизни» (Париж, 1967)). Бесспорным символом этой первой эмиграции, своеобразным послом русской культуры в Европе, каковым он и сам себя считал, был Иван Тургенев. Однако, как следует из материалов сборника, в глазах французов позапрошлого века подданные российского императора далеко не всегда выглядели столь достойно.
Читателям будет любопытно узнать, что стереотип русского, сорящего деньгами в Европе и при этом ощущающего собственную культурную неполноценность, был создан именно в XIX столетии. Составители сборника отчасти объясняют и истоки формирования стереотипа: французов обескураживала показная роскошь гостей из России, приезжавших со множеством челяди и бесчисленным багажом. На самом же деле, это была не демонстрация богатства, а предусмотрительность русских путешественников, знавших, что отправляться в дорогу следует, запасясь всем необходимым, поскольку на родине на постоялых дворах редко приходилось рассчитывать даже на самые элементарные удобства.
И все же русские эмигранты — это, по большей части, феномен XX столетия, о чем подробно рассказывается в статье Никиты Струве, анализирующего три волны русской эмиграции во Францию. В этой статье и на других страницах этого коллективного исследования неоднократно подчеркивается особая культурная роль представителей первой волны эмиграции, осознание ими собственной миссии по сохранению и распространению духовных ценностей дореволюционной России. Писательница Доминик Десанти, дочь русского адвоката, писателя и переводчика С. Перского, дополнила этот фактологический раздел своими воспоминаниями о детстве и юности, проведенных в среде русских эмигрантов.
В том, что касается второй плоскости исследования — литературных образов эмигрантов, составители сборника избрали самый очевидный и традиционный подход — хронологический. Во второй части сборника, носящей название «Образы русского эмигранта во Франции в XIX веке», авторы переносят акцент на восприятие русских французами и на его отображение в литературе. Как следует из представленных здесь статей, русские эмигранты всегда внушали французам восхищение, непонимание и страх. Их подозревали в шпионаже, считали то анархистами, то революционерами (что, впрочем, часто было недалеко от истины). Французская литература XIX в., опираясь на национальные культурные установки и реальные контакты с выходцами из далекой загадочной Московии, сопровождавшиеся то взаимным непониманием, то взаимным вдохновением, создала и охотно эксплуатировала яркие образы русских — эксцентричного и баснословно богатого князя, роковой женщины, нигилиста, которые часто соединяли в себе черты рафинированных аристократов и непостижимых варваров. Нельзя не упомянуть забитых мужиков и свирепых казаков, неотъемлемый элемент антуража «а ля рюс» во французских романах. Кажется, извечный вопрос о том, является ли Россия частью Европы или Азии, французская литература XIX столетия однозначно решила в пользу Азии.
Читателя, вероятно, увлечет продолжающая данную тему статья Шарлотты Краусс «Опасные прелести русской эмигрантки во французской художественной литературе от Бальзака до Лорэна», где анализируются литературные образы роковых русских женщин, образы, которые оказываются вдохновленными не столько реальными дамами, сколько тайными страхами и мечтаниями самих сочинителей.
Третья часть сборника — «Первая волна русской эмиграции: перекрестный взгляд» — сфокусирована, прежде всего, на литературных текстах 1920— 1930-х гг., посвященных русским эмигрантам или созданных ими самими. Как отмечают авторы, в XX в., в частности после Октябрьской революции, когда эмиграция из России приобрела массовый характер и с русскими сталкивались не только завсегдатаи светских салонов, но и рядовые обыватели, в сознании французов литературные образы русских соседствовали с реальными. При этом, как отметила в своей статье Елена Менегальдо, живые русские персонажи мало изменили сложившийся литературный стереотип, более того, поначалу они активно его использовали и охотно обыгрывали русскую экзотику, особенно в многочисленных русских ресторанах и кабаках, открывавшихся в Париже.
Исследуя модели адаптации в новой среде, авторы сборника неоднократно подчеркивают специфические настроения первых русских эмигрантов — их неизменное ощущение культурной принадлежности к России и надежду на возвращение, препятствующие ассимиляции во Франции. Итак, русский эмигрант оказывается чужаком для всех: новая страна чувствует его чуждость и не спешить раскрыть объятия. В Советской России к тем, кто покинул родину, относятся с подозрением: писатели, приближенные к власти, изображают эмигрантов в карикатурном виде, мыслители, стоящие в оппозиции власти, упрекают уехавших в отказе от Отечества. Да и в самой эмигрантской среде часто создается много сатиры на самих себя. Как показывают исследователи, русские беженцы, хоть и сформировали во Франции многочисленную общину, полностью воссоздав русскоязычную инфраструктуру — от магазинов и разнообразных мастерских до школ, издательств и прессы, все же представляли собой среду весьма разношерстную и часто внутренне разобщенную.
Важная тема, затронутая в статьях сборника, — это наложение на восприятие русских изгнанников во Франции образа Советской России. К интересному выводу приходит Мартина Штембергер, анализирующая образы русских эмигрантов в произведениях французского писателя Поля Морана (1888—1976). В его книгах русские изгнанники сначала предстают в благоприятном свете на фоне граждан новой коммунистической страны, но затем они оказываются ущербными, потерянными людьми, утратившими свою родину и культурные ориентиры.
В литературных произведениях, к которым обращаются авторы сборника, эмигранты ищут ответы на извечные вопросы: что из себя представляет обретенная свобода и что с ней делать? Сохранять ли родной язык или принять другой и ассимилироваться в новой культурной среде? Где поселиться и каким делом заняться? Творчество самых известных эмигрантов уже неоднократно привлекало внимание исследователей, однако в данном сборнике упоминаются и писатели второго порядка. Читателю предлагается некий коллективный портрет русской эмигрантской литературы.
Составители сборника отдали должное популярному ныне гендерному подходу в истории и посвятили четвертую часть своего труда теме «Женские голоса первой волны русской эмиграции» (З. Гиппиус, Тэффи, Е. Бакунина, Н. Берберова, И. Немировски, З. Шаховская).
Заключительная, пятая часть сборника — «Новые поколения и отголоски творчества русских эмигрантов» — посвящена последующим волнам русской эмиграции во Францию, а также влиянию творчества русских эмигрантов на литературу Советского Союза и других стран, а также на кинематограф и литературную критику, прежде всего во Франции, где французские читатели и литературоведы открыли для себя многих великих русских писателей именно благодаря русским эмигрантам.
И.К. Мироненко-Маренкова
Азов А.Г. ПОВЕРЖЕННЫЕ БУКВАЛИСТЫ: ИЗ ИСТОРИИ ХУДОЖЕСТВЕННОГО ПЕРЕВОДА В СССР В 1920—1960-е ГОДЫ. — М.: Высш. шк. экономики, 2013. — 298 с. — 1000 экз. — (Исследования культуры).
Расцвет советской школы перевода, пришедшийся на середину XX в., оставил по себе плеяду ярких, образных, искрометных книг о тайнах переводческого мастерства: «Высокое искусство» К. Чуковского, «Слово живое и мертвое» Норы Галь, «Для читателя- современника» И. Кашкина... Всякий, прочитавший хотя бы одну из этих книг, знает, что такое буквализм: детская болезнь перевода, симптом эстетической глухоты, а то и хуже — рабское преклонение перед чужим языком и насилие над языком родным. На тех, кто пытается думать иначе, в переводческой (и даже читательской) среде до сих пор смотрят косо. Извечный спор о том, что следует передавать в переводе — букву или дух оригинала, — у нас давно и однозначно решен в пользу трудноопределимого «духа». Попытка заронить зерно сомнения случилась в 2007—2008 гг., когда в журнале «Мосты» развернулась полемика двух талантливых переводчиков — А. Борисенко и В. Ланчикова (см.: Борисенко А.Л. Не кричи: «Буквализм!» // Мосты. 2007. № 2; Ланчиков В. Пентхаус из слоновой кости // Там же. 2007. № 3; Борисенко А.Л. Еще раз о буквализме // Там же. 2008. № 1); тогда, отвечая на реплику своей оппонентки, что «буквализм — не бранное слово, а научное понятие», Ланчиков намеком сравнил буквализм с холерой, которая, как известно, тоже не ругательство, а медицинский термин. Показательно, что свою позицию противник буквализма подкрепил именами Кашкина, Норы Галь, Чуковского и Николая Любимова: эти имена и в XXI в. остаются непререкаемым авторитетом в области перевода.
Автор «Поверженных буквалистов» — тоже профессиональный переводчик, которого, как и многих, воспитывали на классиках советской школы. «Когда я <...> пришел в свое первое — медицинское — издательство, редактор, объясняя, как надо переводить, подарил мне книгу Норы Галь "Слово живое и мертвое", — вспоминает Азов. — Помню <...> каким очевидным и понятным мне все казалось». Все же, видимо, что-то насторожило его в той очевидности и понятности, с которой классики громили невидимого врага — буквализм. То, что он читал, как читали до него тысячи других переводчиков и любителей, было последнее слово в некоем яростном споре, отлитое в изящную форму заметок Чуковского, в чеканную форму кашкинских статей. Однако в этом споре не звучали голоса оппонентов — странных людей с непонятными мотивами, так упорно вредивших родной культуре, отстаивая смехотворный принцип «буквализма».
К счастью, переводчик обладал еще и талантом исследователя, упорством, добросовестностью и любовью к живому факту. Он провел трудоемкую архивную и сопоставительную работу, в результате которой гонимые буквалисты впервые смогли заговорить с читателем напрямую, а хрестоматийные статьи классиков советского перевода стали тем, чем и должны были быть: не единственно верным учением, но частью напряженного и до конца, пожалуй, не разрешимого культурного спора.
В книге «Поверженные буквалисты» А. Азов последовательно возвращает переводческой полемике 1930—1950 гг. исторический контекст, а ее участникам — «победителю» И. Кашкину и «поверженным» Е. Ланну и Г. Шенгели — живую человеческую плоть и кровь. Плакатные профили превращаются в портреты, символы единственно верного подхода к переводу (Кашкин) и вредного и опасного заблуждения (Ланн и Шенгели) — в живых людей со своей особой биографией, горячо преданных своему делу, страстных и порой пристрастных. В людей, которыми, приходится признать, порой руководили мотивы, выходящие за рамки профессиональной этики.
В первой, вводной, главе автор кратко характеризует ту литературную и политическую арену, на которой разворачивалась «борьба с буквалистами»: переход от стилистического многоголосия 1920-х гг. к утверждению единой эстетической системы в 1930-е, идея превосходства советской культуры и русского языка в его простом и ясном соцреалистическом изводе, вытекающая отсюда мысль о принципиальной переводимости любого текста средствами этого языка и, наконец, поиск рекомендательной, предписывающей теории перевода, которая позволила бы на практике осуществить столь грандиозную задачу. Здесь же автор очерчивает первые этапы формирования советской теории перевода и конфликт между двумя ее течениями — литературоведческим и лингвистическим, важный для понимания спора о буквализме.
Две центральные главы посвящены вопросам терминологии. А. Азов скрупулезно прослеживает историю понимания (и недопонимания) терминов, употреблявшихся в ходе той роковой дискуссии: «точность», «принцип функционального подобия», «реалистический» или «адекватный» перевод и, наконец, «буквализм». Выясняется, что уже при рождении некоторые термины оказались неправильно поняты, некоторые — приписаны авторам их противниками, некоторые — неоправданно объединены. На примере понимания термина «точность» Ланном и Шенгели автор показывает, насколько различными были взгляды двух переводчиков, записанных в лагерь буквалистов, — различными даже в отношении к извечной оппозиции «приближение автора к читателю» и «приближение читателя к автору». Автор приводит обширные цитаты, сопоставляет, помещая рядом на странице, реплики переводчиков и критиков; сдержанный в комментариях и интерпретациях, он позволяет участникам спора самостоятельно раскрыть свои позиции и дает читателю материал для собственных выводов. Это принципиальная позиция Азова как исследователя, в противовес горячей риторике и резким передержкам спора, о котором он пишет. Учитывая, что наша современная наука о переводе подчас некритически пользуется терминологией, восходящей к эпохе «борьбы с буквалистами» (сами участники которой в чаду полемики редко заботились о точности формулировок), написанная простым и доступным, почти популярным языком книга Азова имеет серьезную научную ценность.
Имена Евгения Ланна и Георгия Шенгели — главных героев книги Азова — сегодня почти забыты. Один известен как переводчик прозы Диккенса, другой — поэзии Байрона. Один ратовал за точное воссоздание стилистических приемов оригинала, второй — за точность передачи всех единиц смысла подлинника. И ни один из них не называл себя буквалистом («...речь идет не о буквализме, не о кальке», — поясняет свой принцип Ланн!). Автор книги задается вопросами: если название «буквалистов» получили столь разные по своим позициям переводчики, что означает это слово — или оно лишь ярлык? Насколько буквально на самом деле переводили буквалисты? И действительно ли «буквалистские» переводы так плохи, если сам Николай Любимов, гениальный переводчик Рабле, назвал «Пиквикский клуб» в исполнении Ланна огромной удачей?
Не меньше вопросов рождает и центральная для советского переводоведения концепция «реалистического перевода». Термин этот принадлежит И. Кашкину и определяется им весьма расплывчато, поэтому автор «Поверженных буквалистов» пытается прояснить его. Понятие реалистического перевода, которое смешалось с понятием перевода адекватного и превратилось в простую положительную оценку, оказывается непосредственно связано с художественным методом реализма, причем реализма социалистического, — и с ключевыми особенностями соцреалистической эстетики. Нам удается услышать и точку зрения противников этого метода, которые, как Ланн, видят в нем попытку «оберегать читателя от ошибочных взглядов, обнаруженных в тексте, и внушать тем самым не соответствующее действительности представление об идеологии автора». А. Азов отмечает между прочим, что советские переводы мировой классики, признанные каноническими и безупречно точными, еще ждут своего исследователя, который сопоставит их с оригиналом и, возможно, подвергнет сомнению их «адекватность» и близость к подлиннику.
Ключевая для книги Азова проблема научного и критического языка далека от сухой теории. Автор показывает, как боевая терминология литературной критики 1930-х гг. («формализм», «натурализм» и т.д.) служит оружием в переводческой полемике 1950-х, позволяя легко перевести спор из литературной в политическую плоскость. Книга напоминает, что спор о переводе вершился в эпоху, когда от буквализма был один шаг до космополитизма, от «догматической схоластики» в области перевода — до поклонения опальному лингвисту Марру, когда излишне точно переданный стих мог обернуться оскорблением советского читателя, а сравнить стиль переводчика со стилем Зощенко значило поставить под удар его карьеру. Над этим стоит задуматься и дилетанту-любителю, и профессионалу, рассуждающему сегодня о переводе в категориях, усвоенных со школьной скамьи.
Последняя, четвертая глава книги, в которой рассматривается сам ход дискуссии о методах перевода, — самая горькая и неприятная, но и необходимая. Она — о том, что за границами искусства. О человеческих дрязгах и человеческих трагедиях. О том, как в литературные споры вплетается власть, когда, громя перевод, истовые партийные критики кричат: «Мне нет дела до оригинала!», а лучшие переводчики страны обмениваются статьями, больше похожими на доносы. В итоге буквалисты повержены: затравленный Ланн перестает писать романы и эссе, Шенгели покидает секцию переводчиков Союза советских писателей. Сегодня с шенгелиевским «Дон-Жуаном» Байрона знаком лишь ценитель, а переводы Ланна с легкой руки Кашкина считаются образцом стилевой глухоты. Дела давно минувших дней, показывает автор, продолжают незаметно влиять на литературный ландшафт современности.
«Поверженные буквалисты» — попытка если не восстановить справедливость, это уже невозможно, то хотя бы отчасти возместить крупную потерю нашей культуры. Андрей Азов желает не только высказаться сам, но и вернуть право голоса опальным переводчикам, впервые открывая доступ к читателю их неопубликованным статьям: приложение, включающее статью Ланна и две статьи Шенгели, занимает около трети книги. При всей своей сдержанности в оценках и академически бесстрастной манере письма А. Азов принадлежит к типу ученых, неравнодушных к процессам современной гуманитарной культуры; извлекая истину из архивной пыли, он делает это «для читателя-современника», выполняет важнейшую функцию гуманитария — напоминает, что в области искусства нет раз и навсегда решенных вопросов и верных рецептов, что постоянный живой диалог продуктивнее однажды вынесенного приговора. Пожалуй, «Поверженных буквалистов» стоит поставить на полку рядом с томиками Кашкина, Чуковского, Любимова и Норы Галь — заполнить отточия, восстановить пропущенные реплики в диалоге.
М. Костионова
Желицки Б.Й., Желицки Ч.Б. ВЕНГЕРСКИЕ ЭМИГРАЦИОННЫЕ ВОЛНЫ И ЭМИГРАНТЫ (СЕРЕДИНА XIX — КОНЕЦ 50-х ГОДОВ ХХ ВЕКА). — М.: Индрик, 2012. — 600 с. — 800 экз.
Авторы книги пишут о трудностях в изучении диаспор, поскольку подобное изучение, с одной стороны, не поощряют правящие круги, считающие диаспору «ненужной, отброшенной частью общества, выкинутой из национальной истории» (с. 4), а с другой стороны, материалы по диаспоре сложно собирать, так как и люди, и архивы разбросаны по всему миру. Даже численность волн эмиграции трудно определить.
Существенно отличаются диаспоры, возникающие вследствие экономических и политических причин. Так, экономическая эмиграция из венгерской части Австро-Венгрии 1868—1914 гг. была весьма велика — порядка 1,2 миллиона человек (с. 76), что не удивительно: заработки в Америке были в 5—6 раз выше. Другая причина — уклонение от армии, в отдельных местах уезжало до 60% лиц призывного возраста (с. 84). Но многие понимали и ценность свободы. «На родине нам определяют много обязанностей и не дают к ним прав, а ведь оттуда, где я не имею прав, а только одни обязанности, я уйду туда, где права и обязанности отмеряют поровну»; «.хотя я поначалу жил в лишениях, да и сейчас не катаюсь как сыр в масле, но на родине я лишь догадывался, что я свободный, независимый человек. И этому научила меня Америка», — говорили эмигранты (с. 86—87). Не случайно название венгерской газеты в Кливленде (США) в 1901 г. — «Свобода». Часть экономических эмигрантов предполагала вернуться, использовать заработанное для покупки земли, строительства дома, открытия своего дела. В 1899—1913 гг. это сделали 24,3% уехавших в Америку (с. 81). Но многие из них, столкнувшись с прежними венгерскими проблемами, возвращались уже в диаспору.
Члены диаспоры, созданной политической эмиграцией, думали о возвращении и ждали благоприятной возможности. Многие принципиально не принимали гражданства других стран, сохраняя статус беженца. Экономические эмигранты ехали в Америку, в Австралию, из политических туда направлялись только не верящие в скорую смену режима, остальные предпочитали быть ближе к венгерской границе. В ХХ в. кое-кому даже третья мировая война, при всем страхе перед ней, казалась желанной, поскольку она создавала предпосылки для освобождения родины от советской оккупации.
В эмиграции венгры создавали институции, помогающие выжить, поэтому едва ли не самые распространенные организации в диаспоре — кассы взаимопомощи. Так, «Общество помощи им. Верховаи», основанное в 1886 г. тринадцатью бедными горнорабочими, к середине 1920-х имело 15 тысяч членов, имущество общества оценивалось в 1636 тысяч долларов (с. 100).
Представители диаспоры с самого начала участвовали в политической и экономической жизни стран проживания. Во время войны Аргентины и Парагвая в аргентинской армии служил инженер-генерал Янош Цец, парагвайские укрепления строил полковник Ференц Визнер, а примирить стороны пытался третий венгр, посол США в Аргентине Шандор Ашбот. Автор проекта знаменитого «Форда Т» Йо- жеф Галамб стал главным инженером автозавода и получал такую же зарплату, как президент США (с. 109).
При этом у многих семей на протяжении жизни двух-трех поколений связь с родиной и языком становилась довольно слабой. «Для первых американских венгров церковь, церковный приход были всем», — вспоминал пастор Имре Берталан (с. 332), но он же отмечал, что в 1980-е гг. в Детройте в самой большой реформатской церкви службу на английском посещали 200— 300 человек, на венгерском — только 100—150. В начале 1960-х в Канаде из 36 тысяч венгерских детей только 11 тысяч знали родной язык (с. 553). В первом поколении детей венгерских эмигрантов в США только 6% обучались в венгерских воскресных школах, во втором — 1% (с. 562). О венгерской молодежи в США в 1923 г. писали, что она еще стремится заключать браки в своем кругу, говорить в семье по-венгерски, но читать и писать на этом языке уже не умеет (с. 546). В России осталась часть венгерских пленных Первой мировой войны: кто-то участвовал в революции, а кто-то просто обзавелся семьей и хозяйством. На Дальнем Востоке они основали даже несколько поселков с венгерскими названиями — в Мадьярфалу жило более 300 венгров (с. 238). Но их дети венгерского языка уже не знали. В Бразилию эмигрировало около 100 тысяч человек, сейчас их потомки язык утратили, хотя и сохраняют интерес к своей исторической родине (с. 340). Характерно, что принимающие страны, как правило, не мешали созданию венгерских организаций, полагая, что они позволят диаспоре укрепиться на новом месте и, в конечном счете, ассимилироваться.
Дети эмигрантов все меньше говорят на родном языке и все успешнее интегрируются в жизнь страны проживания. Уровень занятости детей венгерских эмигрантов выше среднеамериканского (с. 554). Вряд ли что-то связывает с Венгрией бывшего президента Франции Николя Саркози, хотя его отец эмигрировал из этой страны в 1944 г.
Авторы книги приходят к выводу, что надежды сохранить национальную культуру за рубежом иллюзорны. В диаспоре какое-то время выживает политическая и отчасти литературная пресса, поддерживаемая политической эмиграцией. Однако Д. Фекете отмечал, что без постоянного притока новых эмигрантов из Венгрии в США там давно бы закрылась последняя венгерская газета (с. 556). Венгерская эмиграция в Аргентину в 1947—1951 гг. состояла из дипломированных специалистов, офицеров, журналистов, деятелей культуры и искусства, которые основали много культурных центров, издательств, газет. Но все это продержалось только при жизни поколения их создателей.
При этом в политической эмиграции, возможно, процесс выработки идей идет более свободно. После поражения 1849 г. эмиграция постепенно поняла необходимость решения национального вопроса в самой Венгрии, предоставления меньшинствам автономии, возможно — создания конфедерации дунайских стран. Свою позицию изменил даже лидер движения за освобождение Венгрии Л. Кошут. Внутри страны о том, чтобы отказаться от господствующего положения венгров в Венгрии, и слышать не хотели. Не в этом ли одна из причин такого сужения границ Венгрии в 1919 г., что за ее пределами осталась треть венгров, в свою очередь ставших национальными меньшинствами? (К сожалению, в книге этот вариант диаспоры, возникший без выбора и без перемещения оказавшихся в ней людей, практически не рассматривается.)
Представление диаспоры о происходящем на родине не всегда адекватно. Здесь также заметно различие экономической и политической эмиграций. Для первой сохраняется образ любимой родины, вторая способна более критически относиться к тому, что там происходит. Но, с другой стороны, политическая эмиграция оказалась не готовой к революции 1956 г. Защитить страну от советской интервенции потребовали венгерские землячества, а не оказавшиеся в эмиграции оппозиционные политики, первоначально считавшие проводившего реформы Имре Надя таким же коммунистом, как и предшествующие правители Венгрии. В диаспоре, видимо, сильнее соблазн принять желаемое за действительное. Показательна уверенность эмигрантов и в 1849 г., и в 1920 г., что антинародный режим на родине долго не продержится, однако такие режимы часто существуют достаточно продолжительный срок. Венгерские эмигранты 1920-х надеялись на Запад, но оказалось, что тому выгодна стабилизация страны под властью М. Хорти. И «образцовый демократ» президент Чехословакии Э. Бенеш распорядился выселить венгерское меньшинство из страны в 1946 г. Революция 1956 г. для США послужила средством политического торга: радио «Свободная Европа» призывало участников вооруженного сопротивления бороться до последнего, а американские политики думали не о поддержке восстания, а о том, что бы выменять у СССР за отказ от этой поддержки (с. 468).
В эмигрантских дискуссиях после 1920 г. была сформулирована точка зрения, осуждающая и коммунистическую революцию, и белую контрреволюцию. Возможно, благодаря этому в 1945 г. в Венгрии было понимание путей выхода страны из катастрофической ситуации и были политики, способные это делать. Помехой в данном случае стало давление СССР. Но эмиграция сохранила Венгрии демократических политиков. Независимость в эмиграции стоила немалых усилий. Бывший руководитель Крестьянской партии писатель Имре Ковач работал садоводом, потом слесарем (а в свободное время ходил в Гарвардский университет на лекции по философии, истории и литературе). Но политическая эмиграция 1940—1950-х гг. не только являла «живой протест перед Богом и миром против попрания государственности венгерского отечества», как писал в 1880 г. Кошут (с. 54), но и смогла стать политической силой. И заседание первого демократически избранного парламента в 1990 г. открыл 87-летний Бела Варга, эмигрировавший в свое время председатель Национального собрания Венгрии.
Александр Уланов
Harpham G.G. THE HUMANITIES AND THE DREAM OF AMERICA. — Chicago; L.: University of Chicago Press, 2011. — 256 p.
Сегодня по всему миру гуманитарные науки переживают трудные времена. В их поддержку и защиту написано уже немало ярких книг. Как правило, интеллектуалы левого толка сопровождают описание бедственного состояния гуманитарных наук резкой критикой неолиберальной образовательной политики (см. об этом в моем обзоре «Университет держит оборону» в: НЛО. 2013. № 122. С. 338—348). Авторы более умеренных политических взглядов, как, например, Марта Нуссбаум, предпочитают оттачивать традиционные аргументы, призванные убеждать в том, что без гуманитарных наук немыслимо подлинно демократическое общество (см.: Нуссбаум М. Не ради прибыли: Зачем демократии нужны гуманитарные науки. М., 2014). Книгу «Гуманитарные науки и американская мечта», написанную президентом и директором Национального гуманитарного центра в Северной Каролине Джеффри Харфемом, можно было бы поставить на одну полку с книгой Нуссбаум. Мы не найдем там инвектив по адресу современного капитализма, не встретим примеров бесправия и сверхэксплуатации, с которыми вынуждены мириться многие университетские гуманитарии в США, работающие на условиях временного договора (adjuncts, part-timers). О долгах по кредитам на получение высшего образования, расплата с которыми может растянуться на всю оставшуюся жизнь, там тоже речь не идет. Мы увидим там бесконечную гордость за принадлежность к профессии, которая создает настоящих граждан своей страны и культивирует в них лучшие человеческие качества. И все же в сравнении с Нуссбаум случай Харфема представляется мне особенно выдающимся. Гордость за профессию здесь неожиданным образом становится источником неистового патриотизма, а нынешний кризис гуманитарных наук — поводом убедиться в их полном здравии.
Если вы до сих пор не догадывались (как я, например), что гуманитарные науки обязаны своим существованием исключительно Америке, то вам непременно следует прочитать книгу Харфема. Из нее вы узнаете, что «современная идея гуманитарных наук рождена в Соединенных Штатах, где это понятие приобрело значение и особую культурную силу, которых у него нигде больше нет» (с. 147). Сегодня эта идея распространилась по всему миру «вслед за английским языком, долларом, рок-н-роллом и американскими фильмами: она отвечает стремлению к свободе, самореализации и причастности, а также увлекает надеждой на то, что всему этому можно научиться в школе» (с. 187—188). Позвольте, скажете вы, но гуманитарные науки существовали в европейских странах и раньше, до развернувшейся в XX в. американской культурной экспансии. И потом, если ограничиваться только XX столетием, разве американские ученые инициировали такие влиятельные интеллектуальные движения, как, к примеру, феноменология, структурализм или cultural studies? Действительно, феноменология, как и вообще континентальная философия, попросту выпадает из поля зрения Харфема. Что же касается французского структурализма (равно как и постструктурализма), британских cultural studies, различных течений европейского марксизма, исторических исследований в духе школы «Анналов», то без всякого колебания Харфем объявляет их «негуманистическими или даже антигуманистическими движениями» (с. 148). К humanities в подлинном, американском смысле слова они не имеют никакого отношения. Чем же тогда должны заниматься гуманитарные науки и какой тип знания они представляют?
По мнению Харфема, они представляют «гуманистическое знание» (с. 29), которое «имеет текст в качестве своего объекта, людей — в качестве субъекта и самопонимание — в качестве цели» (с. 24). Ученых, практикующих это знание, называют «гуманистами». «Гуманисты <...> относятся к тому, что они изучают, не как к организмам, сотам или атомам, не как к крапинкам живой материи во вселенной — и даже не как к клиентам, пациентам, потребителям <...>, — но как к личностям, наделенным самосознанием и знающим о своем существовании. Гуманистическое знание сконцентрировано в текстах (в широком смысле этого слова), которые создаются людьми, вовлеченными в процесс рефлексии над своими жизнями. Ядром гуманитарных наук является отличительно человеческая способность воображать, интерпретировать и репрезентировать человеческий опыт» (с. 29). Генеалогию этого замечательного знания Харфем возводит к Исократу, который более всего заботился о воспитании добродетельных граждан, и предлагает рассматривать ее по контрасту с жадной до поисков истины платоновской интеллектуальной традицией. Это традиция «критическая, едкая, ниспровергающая обычаи и идентичности, пытливая, неспокойная. В основе ее находится рациональная личность» (с. 11). Исократовская традиция, напротив, — «консолидирующая, внушающая почтение, аристократическая. Ее основой, по мере постепенного упадка религии в качестве главной организующей силы в высшем образовании, становится понятие культуры» (с. 11— 12). Платоновская традиция дала начало наукам естественным и социальным, позволила сформироваться научному исследованию в его современном виде. Исократовская — произвела на светartes liberales и помогла создать оплот сопротивления идущей из Германии «фетишизации» научного исследования в лице Джона Ньюмена и Мэтью Арнольда — двух англичан, к которым американец Харфем испытывает что-то вроде сыновнего благоговения. Они создали новую концепцию высшего образования, которая была нацелена на производство «джентльмена», а не на воспроизводство научных школ и умножение знания ради знания. Благодаря их влиянию в американских университетах появились первые программы по гуманитарным дисциплинам — сначала в Принстонском университете (1930), потом в Чикагском, Йельском, Стэнфордском и Колумбийском университетах. С середины XX в. к humanities стали относить изучение философии, литературы, изящных искусств и иногда истории. «Сформировавшиеся в оппозиции к науке, идеологии, механицизму, бихевиоризму, массовому обществу, чрезмерной рациональности и вообще современности (modernity), гуманитарные науки составили единое целое с такими идеями, как вера в себя, свободолюбие, гражданская ответственность, нравственное поведение и воспитание характера» (с. 14). Расцвет гуманитарных наук в Америке начинается сразу после окончания Второй мировой войны. Тогда правительство Соединенных Штатов осознало их важность в деле воспитания «добродетельных, культурных, ответственных и гармоничных граждан» (с. 15). Харфем часто и с удовольствием обращается к изданной в 1945 г. в Гарварде «Красной книге» — проекту развития системы американского образования, который ему нравится называть «Декларацией о независимости гуманитарных наук». Забота об их развитии, как считает Харфем, по сути, приравнивается здесь заботе о сохранении национальной идентичности и поддержании национальной безопасности.
Удивление, вызываемое этой книгой у читателя, не приобщившегося к истокам подлинного «гуманистического знания», начинает рассеиваться с того момента, когда он замечает, что ее конструкция основана, во-первых, на одной (по-видимому, сознательной) подмене понятий и, во-вторых, на грандиозном «скачке веры». Из полемических соображений, для придания большей остроты своему тезису Харфем отождествляет понятия «либеральное образование» (liberal arts education) и «гуманитарные науки» (humanities). Делается это для того, чтобы подчеркнуть: главная задача последних не в том, чтобы плодить «профессионалов», которые будут изъясняться на языке, понятном только им самим, а чтобы воспитывать граждан, способных поддерживать действующий социальный консенсус. Что тот достоин такой поддержки, Харфем не сомневается. «Американские граждане имеют данную им от рождения привилегию — исключительный доступ ко всей полноте человеческого существования» (с. 17). Гуманитарные науки могут только помочь им осознать это счастье. «По словам одного автора, "они могли бы принести избавление американскому духу", "помочь американскому народу найти конструктивное применение растущим часам досуга". Если бы такое заявление, — продолжает Харфем, — было бы сделано в отношении немецкой, французской, сомалийской, итальянской, британской, боливийской, навахской, египетской, лаосской или венгерской души, оно было бы расценено как опасное, нелепое, вводящее в заблуждение, наглое или патетическое. Но в публичной культуре, где свободная личность была так решительно и настойчиво связана с национальной идентичностью, а национальная идентичность — с универсальными ценностями, — в культуре, где способность реализовывать все существо человека воспринимается в качестве национального свойства или даже национального дара, — такое заявление имеет действенную силу» (с. 89).
Что же касается пресловутого кризиса гуманитарных наук, то Харфем предлагает различать кризис как некоторую постоянную величину, сопровождающую развитие этих наук с момента их возникновения, и текущие осложнения, которые едва ли не во всех случаях вызваны влиянием враждебных социальных наук с их культом исследования и профессиональной специализации. Гуманитарные науки возникли в условиях отчуждения индивида от базовых человеческих ценностей. Они призваны преодолеть это отчуждение, открыть ему пути для самосовершенствования. Конечно, это те задачи, которые ни одна гуманитарная дисциплина полностью решить не сможет, хотя и должна стараться. «Кризис, — говорит Харфем, — это способ существования гуманитарных наук» (с. 23). Он указывает на их предназначение. В кризисе они демонстрируют свои лучшие качества. Однако помимо этого есть досадные организационные издержки, которые вызывают раздражение Харфема. Американские гуманитарии в массе своей смотрят на себя как на исследователей и оценивают свою работу по стандартам, установленным в социальных науках. Мало кто из них задумывается о том, что означает их миссия в национальном масштабе. Харфем сетует на то, что немногие из его коллег помнят о частных благотворителях, «капиталистах-филантропах», которые приносят свои деньги в фонд их заработной платы: нередко эти филантропы демонстрируют, по Харфему, лучшее понимание предназначения гуманитарных наук, чем «циничные» гуманитарии-профессионалы.
Книга Харфема — редкий по своей откровенности случай гуманитарного шовинизма. Она дает повод задуматься о том, насколько действительно прогрессивной является система liberal arts education, которая сегодня, кажется, находит все большее число сторонников среди российских чиновников от образования. И уж в чем она меня по-настоящему убедила, так это в том, что будущее гуманитарных наук зависит от скорейшей их интеграции с социальными науками.
А. Олейников
Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».