Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №129, 2014
В строгом смысле, все чувства приводятся к одному — к осязанью...
Владимир Даль1
Промежуток между 1928 и 1933 годами часто описывают как переходный период в истории советской культуры: конец «авангарда» и нэпа, провозглашение и выполнение первого пятилетнего плана, постепенное движение в сторону гегемонии культурных проектов, которые в 1934 году окончательно формализуются под именем «социалистический реализм». Историки сходятся на том, что для того, чтобы быть полезной, подобная традиционная категоризация нуждается в тшательном переосмыслении. Переходный статус этого промежутка хорошо заметен на примере взаимоотношений между дискурсивными полями, связанными с категориями «чувства» и «ощущения». Это было время, когда контуры советского субъекта стали приобретать свои очертания. Между 1928 и 1933 годами в дискуссиях о «советской» психологии на передний план начала выходить категория «ощущения»; усиленный чувственный (и особенно тактильный) опыт превратился в новый способ бытия в мире — он, казалось, соотносился с революционным проектом. Молодой советский кинематограф занял привилегированное место в изучении новых способов взаимосвязи между разными типами чувственного восприятия, став пространством, в рамках которого прорабатывались ключевые для идеологической жизни Советской России отношения между телом, разумом и миром.
В этой статье я буду опираться на свидетельства трех типов. Во-первых, речь пойдет об энергичных дебатах в советской кинопрессе по поводу роли кинематографа в создании прототипов советской субъективности и в разработке новых моделей чувственного и эмоционального опыта. Во-вторых, я покажу, как эти дебаты активизировали идеи, в соответствии с которыми советские марксистские психологи пытались сформулировать специфический материалистический вариант психологии, теоретизируя отношения междуощущением и чувством в рамках новой идеологии. При разработке моделей советской субъективности на экране, которая имела место в этот период, идеологическая и политическая программа формовки новой индивидуальности оказалась созвучна формально-техническому интересу к тому, как кино может создавать новые способы восприятия. Это, я считаю, придало особенный колорит ранним конструктивистским экспериментам по сенсорной «переделке» советского субъекта. Результатом стал амбициозный, но в конечном счете обреченный на провал советский кинематографический проект, нацеленный на изобретение альтернативной психологической модели советского человека — такой, в которой индивидуальное чувство формировалось бы в прямой связи с сенсорным восприятием мира, где ведущее место занимал бы тактильный опыт. Контуры этого проекта могут быть прослежены на материале трех кинокартин, которые составят третий круг моих свидетельств. Два фильма, вышедших на экраны в 1928 году, — «Кружева» Сергея Юткевича о работниках кружевной фабрики (премьера 1 июня) и «Ухабы» Абрама Роома о рабочих стекольного завода (премьера 10 января) — будут сопоставлены с фильмом «Одна» Григория Козинцева и Леонида Трауберга (1931).
Как показывает эта статья, кино является важной точкой доступа к тому, что можно было бы назвать сенсорной историей Советской России, ставшей важной составной частью недавнего (и чрезвычайно продуктивного) «эмоционального поворота» в исследованиях русской и славянской истории и культуры2. В исследованиях последних лет человеческие эмоции рассматриваются как основной объект изучения, расположенный, как это сформулировали Марк Д. Стейнберг и Валерия Соболь, «на пересечении тела, идентичности (self), общества, культуры и власти»3. Однако надо заметить, что «эмоциональный поворот» в славистике до сих пор не сопровождается параллельным «чувственным поворотом» («sensory turn»). Хотя за пределами славистики история чувств (sensory history) уже превратилась в богатую область научных исследований, в исследованиях России и Восточной Европы это направление по-прежнему недостаточно развито4. Особенно ощутим этот пробел в отношении советского периода, поскольку амбиции советского революционного проекта не сводились лишь к полномасштабной социальной и политической революции, но предполагали и соответствующую революцию в области чувственного опыта. Воспитание эмоций должно было осуществляться через ощущения, создавая новую модель субъективности. Именно этот комплексный проект находится в центре моего внимания.
Как, однако, киноведение может стать частью «сенсорной истории»? Как кино, визуальный медиум, может представлять или исследовать чувственный — и особенно тактильный — опыт? Для начала можно проанализировать то, как кино изображало отношения между людьми и вещами. То есть то, как советские мужчины и женщины прикасались к этому миру и как этот мир касался их. Во-вторых — речь может идти о типах эмоциональных взаимодействий, которые кино способно предложить зрителю. Какие модели переживания мира, или егоощущения, предлагает процесс восприятия фильма? Эти два направления исследования позволяют по-иному видеть период формирования советского кино и раскрывают его роль в проекте перевоспитания чувств, ставшем неотъемлемой частью программы революционного строительства.
СУБЪЕКТЫ КИНО
В 1927—1928 годах, под влиянием Первого всесоюзного партийного совещания по кинематографии в Москве, вышли призывы к переходу на «вторую стадию» развития советской киноиндустрии — стадию новой стилистической и тематической структуры5. Энергичные дебаты до, во время и после конференции ясно показали, что кино призвано играть серьезную роль в первом пятилетнем плане. В этих дискуссиях обнажились два ключевых момента.
Первый касался тематического содержания фильмов. В июле 1928 года недавно объединенная киностудия Совкино озвучила производственный план для режиссеров и сценаристов, тематические директивы которого требовали больше фильмов, отражающих советский быт. В начале 1929 года Павел Бляхин (член правления Совкино) подсчитал, что из 135 фильмов, выпущенных в 1927—1928 годах, только 58,5% были основаны на «современном советском материале», и призвал снимать больше фильмов о быте рабочих6. Второй момент был связан с нарастающей полемикой вокруг необходимости и важности изображения на экране личностей. В качестве реакции на «интеллектуализм» советского авангарда — и особенно «массовых» героических сцен Эйзенштейна — режиссеров призывали создавать полноценные, объемные характеры, которые бы «оживили» идеологические схемы7. Как сказал в 1927 году К. Газденко: «Мы переросли агитку»8.
Оставляя в стороне очевидную иронию последнего утверждения, оно — как и все эти идеологизированные дебаты — может сказать немало о дискурсивном поле, в котором формировалось советское кино. В частности, вопрос об «объемных персонажах» был непростым: как именно должны были режиссеры решать проблему отношений между личностью и коллективом и отражать на экране эмоциональную «внутреннюю жизнь» нового советского субъекта? Абрам Роом в 1926 году утверждал: «Настоящее кино там, где оно эмоционально насыщено»9. Новые киногерои должны быть не «массой», но личностями, и при этом — личностями отчетливо советскими. Некий И. Давыдов критиковал кинематографистов за то, что те показывали людей «с индивидуальной, а не социальной конкретностью», и предлагал «социальность» в качестве основополагающего принципа при характеристике кино10. Фильмы должны показывать героев, воодушевленных любовью к «идее», к «великому проекту строительства». Вместе с тем новая советская личность должна была изображаться в контексте повседневной жизни. Как утверждалось в статье из «Советского экрана»: «Взаимоотношения человека с вещами накладывают отпечаток на бытовые условия его жизни, ибо он органически связан с ними в производстве, ремесле или в промысле»11.
Это любопытное заявление отражает ключевой аспект дискуссий об экранной субъективности. Новый советский человек не только находился внутриповседневной жизни — он создавался ее условиями. А кино обладало уникальным потенциалом для вскрытия этой взаимосвязи. В 1927 году Виктор Шкловский опубликовал статью под названием «Шерсть, стекло и кружева», где похвалил «Кружева» Юткевича и «Ухабы» Роома за две вещи — попытку запечатлеть «реальный быт рабочих» и «ясно выраженную установку на материал»12. Смысл первого утверждения очевиден: как и другие критики, Шкловский утверждал, что советскому быту еще только предстоит появиться в кино и что актуальной задачей является «фотогеничное» изображение рабочего быта13. Вторая идея — установка на материал в кино — требует более детального рассмотрения. Обязанность фильма, по мнению Шкловского, состояла в том, чтобы «передать наше отношение к предмету», и это отношение должно быть в высшей степени «материально»14. Задача кино в таком случае — обновить отношение к предметному миру.
Шкловский здесь свел воедино две тенденции, проявившиеся в дискуссиях в кинопрессе с конца 1927-го по конец 1932 года и характеризовавшиеся пристальным вниманием к роли материала в процессе репрезентации нового советского субъекта на экране. Спустя пять лет после статьи Шкловского критики Михаил Блейман и Николай Иезуитов опубликовали в журнале «Советское кино» два важных и объемных эссе, в которых 1928—1933 годы характеризовались как этапный период в развитии новой психологической установки в кино. Блейман связывал исходную точку с 1928 годом, начиная с которого советское кино занялось поисками нового стиля — точнее, способами передачи особой психологии советскости на экране в ответ на антипсихологизм первой половины десятилетия15. Иезуитов соглашался с этим, видя в 1928-м год начала движения к кино «социалистических чувств», которое заменило собой кинематограф «понятий», господствовавший в 1920-е16. Смещение фокуса внимания с «установки на материал» у Шкловского на кинематограф «чувств», о котором писали Блейман и Иезуитов, и является предметом моей статьи. На мой взгляд, в ключевых фильмах, снятых между 1928 и 1932 годами, движение в сторону «чувства» может быть прослежено через изменения в репрезентации сенсорного опыта, т.е. в репрезентации материала.
ОЩУЩАЯ СОВЕТСКОЕ
Интерес режиссеров к чувственному опыту — и перевоспитанию чувств — может быть связан с более широким течением в советской культуре 1920-х годов. Я полагаю, что революционный проект был уникальной попыткой создания новых моделей человеческого опыта, соотносимых с новым политическим порядком, способных реализовать призыв Маркса к «эмансипации чувств»17. В этом смысле речь шла о попытке оформить сам сенсорный опыт. Согласно Марксу, в конечном счете «чувственный мир вовсе не есть некая непосредственно от века данная, всегда равная себе вещь, <...> он есть продукт промышленности и общественного состояния.»18. Политический и социальный порядок как таковой может и должен создать новый «чувственный мир». Сходным образом Жак Рансьер назвал Французскую революцию «новой конфигурацией ощущаемого», «новым сенсориумом»19. Рансьер описывалкультурное оформление человеческого сенсориума в важном для меня русле: культура во всех своих формах принимает участие в проекте создания нового советского субъекта, поддерживая новые модели сенсорного опыта.
Мы должны рассматривать соотношения между «материалом» и «чувствами» в кинопрессе именно в контексте этой более широкой программы перевоспитания чувств. Проект создания «нового человека» в советской культуре описан подробно20. Наиболее известно высказывание Троцкого в книге «Литература и революция» (1923): «Человек поставит себе целью овладеть собственными чувствами, <...> поднять себя на новую ступень — создать более высокий общественно-биологический тип.»21 Предположение Троцкого о том, что это возвышение «себя» будет выполнено с помощью «общественного строительства и психофизического воспитания (курсив мой. — Э.У.)»22, указывает на комплексную матрицу общество—тело—разум, которая находилась в центре внимания психологических дискуссий этого времени. Как осмыслялась и обсуждалась связь между эмоцией и чувственным опытом? И как она проявлялась в дискурсе кино?
Многие большевистские светила интересовались психологией, и дискуссия о психологической и физиологической науке занимала важное место в публичном обсуждении23. Николай Бухарин, идеологический лидер партии в 1920-х годах, постоянно касался психологии и нейрофизиологии, причем, как заметил Дэвид Джоравский, «всегда с уклончивой неопределенностью»24.
Психолог и педолог Арон Залкинд говорил в 1929 году: «В СССР, как нигде, привлечено огромное внимание к вопросам изучения ч е л о в е ч е с к о й л и ч н о с т и»25. Ему вторил Лев Выготский: «.в новом обществе наша наука станет в центре жизни»26. Полемика в этой области была отмечена амбициозным идеалом формовки специфически «марксистской» структуры психологической науки — науки, которая должна была описывать обновленные отношения между внутренней и внешней жизнью, разумом и телом, «я» и миром.
Здесь полезно рассмотреть два понятия — чувство и ощущение, — которые обладали особым весом при обсуждении «материала» и «эмоций» в кинопрессе тех лет. Говоря просто, чувства субъективны, ощущения объективны27. В раннесоветские годы это различие имело серьезное идеологическое значение. Статус «чувства» был непростым. Индивидуальное чувство, в конечном счете, считалось буржуазной формой и пережитком старого порядка, угрозой новому. С упрощенной коммунистической точки зрения (известной благодаря ее сатирическому изображению в романе Евгения Замятина «Мы» (1921)), чувства надо регулировать и контролировать при создании социалистического коллектива; в романе Юрия Олеши «Зависть» (1927) предательски настроенный интеллигент Иван Бабичев изобрел Офелию — апофеоз его «заговора чувств», задуманный, чтобы сохранить человеческие эмоции (и имплицитно индивидуализм) в коллективистский век машин. Марк Д. Стейнберг и Грегори Карлтон детально исследовали формирование советского пролетариата в контексте «переделки» романтических и сексуальных чувств, наиболее открыто проявившееся в призыве Александры Коллонтай к «революции чувств»28. В открытом письме «Дорогу крылатому Эросу!», опубликованном в 1923 году в «Молодой гвардии», Коллонтай требовала победы коммунизма в «мировоззрении» и в «чувствах» — полной трансформации социального и сексуального порядка29.
Что же в таком случае имел в виду Иезутов, призывая к поискам кинематографа «чувств»? В чем заключалась специфика советских чувств и как они были связаны с ощущениями? Ощущение, определял Ленин в работе «Материализм и эмпириокритицизм» (1908, опубл. 1920), — это «непосредственная связь сознания с внешним миром»30, и такое толкование стало ключевым в советской психологии того времени. В часто цитируемой фразе Ленина «ощущение» — это «превращение энергии внешнего раздражения в факт сознания»31. Самим подчеркиванием сенсорного телесного опыта как определяющего фактора сознания это определение сигнализирует о позитивистско-материалистической основе раннесоветской физиологии и психологии. Каковы бы ни были различия между разными школами русских психологов, их всех объединял материалистический «монизм», считавший единым целым ум и тело, которые, следовательно, могли быть описаны — и в конечном счете оформлены — в рамках единой науки32. Границы между физиологией и психологией были размыты, «психология» превратилась в науку о взаимосвязях человека и «объективного» материального мира, который его окружает и формирует. Основным направлением в советской психологии до 1930-х годов было исследование рефлексов — психологических реакций человеческого субъекта на объективные стимулы и их связей с познанием и эмоциями33.
Это выдвижение тела на первый план — ключ к пониманию «чувственного проекта» в раннесоветской культуре. Если душа создается благодаря сенсорному столкновению между телом и материальным миром, то из этого следует, что изменения условий, вызывающих или порождающих ощущения, способны произвести изменения в психологической структуре, т.е. создать новый советский субъект. С точки зрения педолога Арона Залкинда, «человек будущего» будет отличаться новым синтезом разума и тела — «особенной чувствительностью организма к импульсам коры головного мозга»34. Более того, он или она будет более совершенно осознавать органы чувств: обладать способностью дальше видеть, лучше чувствовать запахи и вкусы35. Как говорил в 1927 году Бухарин, «та глубокая реорганизация, которую мы называем культурной революцией, имеет свой социально-биологический эквивалент вплоть до физиологической природы [человеческого] организма»36.
Авангардные режиссеры и актеры в 1920-е годы были прекрасно осведомлены о той работе, которая происходила в психологии и физиологии37. Например, Всеволод Пудовкин в «Механике головного мозга» (1925) использовал кино для презентации экспериментов Ивана Павлова в области условных рефлексов38. И само кино также играло роль сенсорной «переделки» советских женщин и мужчин. Джон Маккей справедливо описывает основную деятельность Дзиги Вертова в 1920-е как производство или «модуляцию» чувств с помощью синестетических возможностей «кино-глаза» и его кинематографических «ощущений»39. Оксана Булгакова в недавней работе о звуке тоже говорит о раннесоветском кинематографическом проекте «перевоспитания чувств»40. Однако эти исследователи склоняются к тому, чтобы интерпретировать взаимосвязь между советским кино и психологическими экспериментами в терминах теории кино как способа видения. Проект Лили Кагановской, посвященный звуку, и ее статья41 расширяют этот подход, включая в него и развитие технологии звука. И тем не менее тактильному компоненту, связанному с интересом режиссеров к ощущению, до сих пор уделялось мало внимания42. Более того, не стоит упускать из виду ни тот конкретный идеологический эффект, который произвел интерес кинопроизводителей кощущениям в период между 1928 и 1933 годами, ни ту роль, которую сыграл этот интерес при переходе к кинематографии соцреализма.
Я считаю, что первый утопический проект воспитания чувств достиг наивысшего расцвета в советском кино в конце 1920-х — начале 1930-х годов и что его можно воспринимать как попытку соединения двух очевидно противоречащих друг другу установок и требований времени. Это, во-первых, интерес авангарда к материальности (фактуре) и более общая установка на перестройку / обусловленность физического опыта, а во-вторых, растущий интерес киндивидуальной психологии и эмоции и усиливающееся политическое требование найти соответствующий способ репрезентации «реальных» личностей на экране. Особенность периода 1928—1933 годов здесь важна. Интерес к психологическим теориям и к возможности перестройки человеческой психологии в эти годы достиг своего максимума43. Полемика того времени, однако, имела определенную тональность, послужившую хорошим фоном для трансформаций в культурной сфере. Лорен Р. Грэм предполагает, что к концу 1920-х годов оформилась борьба между «теми воинствующими материалистами, которые надеялись поглотить психологию чисто физиологическим пониманием ментальной деятельности», и защитниками категорий «души» («psyche») и «сознания»44. Он считает, что эта борьба завершилась в начале 1930-х «победой защитников души». Тело перестало быть ключом к трансформации сознания45.
Это движение вспять от утопических амбиций, которые были основой «физиологического» акцента на ощущении как ключевом моменте реформирования внутренней сущности личности, к более традиционному пониманию индивидуальной субъективности отозвалось в литературном и кинематографическом сдвиге к соцреализму. Дискуссию о выражении индивидуальной психологии и «чувств» в фильмах 1928—1933 годов — как и возобновление интереса к эмоциям отдельной личности как ее ключевой черте — нужно локализовать именно в таком контексте. Разумеется, этот переход не был простым, и борьба была нелегкой. Такие фильмы, как «Кружева» и «Ухабы», можно считать попытками смоделировать индивидуальные эмоции в соответствии с тактильным опытом; внутренний мир создавался внешней жизнью. Это была модель киносубъективности, которая должна была примирить два соперничающих императива в психологических дебатах.
По словам Блеймана, конец 1920-х годов стал периодом поиска модели кинематографической личности, соответствующей требованиям новой эпохи46. На этом фоне «Ухабы» и «Кружева» последовательно трактовались как примеры нового курса. Пресса писала о них как о «комсомольских фильмах», особенно отмечая их интерпретацию современного советского материала и рабочего быта47. Действие обоих фильмов происходило на фабриках, изображая то, что Роом называл «последовательностью производства» (последовательность кадров, сконцентрированных на работе заводских станков). Съемочная группа «Ухабов» провела трое суток на стекольных фабриках в Гусь-Хрустальном и Великодворье под Владимиром48. Группа Юткевича снимала на кружевной мануфактуре «Ливерс» на Саввинской набережной в Москве. Помимо поиска «аутентичной» заводской жизни была важна и специфика именно этих фабрик. Все были дореволюционными; Гусь-Хрустальный, основанный в 1756 году, — один из старейших стекольных заводов в Европе. Все производили предметы роскоши. Ни кружева, ни хрусталь не были идеологическим центром большевистского проекта индустриализации. Кружева, в отличие, например, от массового производства текстиля, представляли буржуазные идеалы красоты и орнаментальности. Аналогично, декоративный хрусталь, изображенный в «Ухабах», с точки зрения идеологии вступал в диссонанс с требованиями дизайна нового быта. Почему же тогда Роом и Юткевич выбрали именно эти промышленные контексты?
Ответ на этот вопрос должен заключаться в кинематографическом потенциале самих материалов — стекла и кружев. Это именно то, что Шкловский называл «установкой на материал»49. Захват камерой текстуры, фактуры стекла и кружев был, по его мнению, не просто формальным, но идеологическим требованием. Это позволяло фильму отразить новые отношения с материальным миром. Фактура приобрела особое значение в дискуссиях о кино в 1920-х и начале 1930-х годов. Она была важным термином для советского художественного авангарда, частью более общей установки на сенсорное переоткрытие материального мира50. Это понятие широко использовалось в кинопрессе. В своем базовом смысле «хорошая» кинематографическая «фактура» обозначала аутентичные материалы, а также комбинацию из декораций, освещения и работы камеры, которая позволяла выявить их наиболее эффективно51. На более теоретическом уровне эксперименты с фактурой являлись исследованием способности кино открывать сенсорную непосредственность вещей. В «Ухабах» и «Кружевах», я полагаю, фактура использовалась как знак самой революционной трансформации.
Любой детальный анализ «Ухабов» ограничен тем фактом, что этот фильм не сохранился, и поэтому наше знание сводится к сценарию, дошедшим до нас фотоснимкам, а также рецензиям и полемикам в кинопрессе. Как и для двух предыдущих фильмов Роома, «Предатель» (1926) и «Третья Мещанская», сценарий был написан Шкловским, адаптировавшим рассказ рабкора А. Дмитриева52. Повествование играло роль морального воспитания. Молодые Павел и Таня женятся, однако Павел увлекается другой работницей и бросает жену. Дальнейший сюжет включает публичное порицание Павла, раскаяние и в конце концов примирение с Таней. Критики часто останавливались на рассказе о Павле в связи с моральными кодами женитьбы и с ролью коллектива, который эти коды поддерживает. Другие рецензенты (например, «рабочий» А.В. Васильев) хвалили фильм за «реалистическое» отражение рабочего быта53.
По сюжету и по теме фильм был реалистическим, морально-воспитательным кино о заводской жизни. «Материал» (стекло) увязывался с сюжетом и идеологическим посылом («формовка», или «изготовление», нового советского человека) с помощью ключевых интертитров в начале («Знаете ли вы, как делается стекло?») и в конце («Так делается стекло!»)54. Наряду со стеклом «производился» и Павел — его заново воспитывал коллектив. Однако по сохранившимся фотоснимкам и по сценарию видно, что стекло в данном случае — не просто метафора, но отражение установки на материал. Юлия Чадага считает, что стекло имело особое значение в советской культуре как символ наступления социалистической утопии; его материальность и аффективныйпотенциал советские деятели искусства по-разному использовали в течение первой половины XX века55. В этом фильме фактура стекла и его изготовление создают особенность визуального стиля картины56. Большие стеклянные бутылки появляются «наполненные, как вином, светом и воздухом»57, лица сняты сквозь стекло различной плотности, блестяще отполированные поверхности отражают человеческие фигуры. «Луна лезет в окно — и освещает станки», «блестят бутылочные стекла на фабричном дворе»58. Эти формальные элементы были раскритикованы в ряде рецензий: например, Шнейдер описал трактовку производства стекла в фильме как «эстетическую» и нефункциональную59.
Такое очевидное напряжение между тематическими и формальными предпосылками симптоматично для фильмопроизводства того переходного периода. Собственно, в этом и заключается мой исследовательский интерес. Я считаю, что «Ухабы» должны были показать эволюцию нового типа советского субъекта именно через изменение отношения к материалу; формальный эксперимент был ключевым для идеологической задачи Роома. В терминах Шкловского, эти эксперименты должны были рассматриваться как «установка на материал» и «отношение к предмету». По сути, они уведомляют нас об использовании материальности как признака развивающихся моделей советской субъективности. Опубликованные статьи Роома — свидетельство его стремления к кинематографическому истолкованию «вещей» и к созданию у зрителей более богатого сенсорного опыта. В 1926 году он провозглашал: «Я утверждаю, что гораздо скорее д о х о д я т ощущения тогда, когда они выражаются при помощи вещи, предмета»60. Его утверждения перед выходом на экраны «Третьей Мещанской» были даже более радикальны — он считал, что вещи не только отражают, но могут и создавать внутренний мир тех, кто живет в их окружении: «Эта комната из настоящей Третьей Мещанской <...> заселена вещами. <...> Все вместе они живут, дышат, вмешиваются в жизнь человека и держат его в цепком плену (курсив мой. — Э.У.)»61. Героиня «Третьей Мещанской» попала в ловушку буржуазного мира материальной собственности; ее отношения с миром необходимо перестроить. Сходным образом в «Ухабах» сам процесс изготовления оказывается спасительным: физическая вовлеченность Павла в фабричную работу, его тактильное участие в производстве стекла помогают ему эмоционально переродиться. Перед зрителем, чье внимание неотрывно приковано к фактуре, фильм разыгрывает параллельный процесс, заставляя глаз более полно ощутить материальные качества снятых предметов.
Присущее Роому понимание взаимосвязи между человеческим субъектом и миром, подчеркивавшее господство материалистических стимулов в кино, отразилось в кинопрессе конца 1920-х. Развитая взаимозависимость между «я» и контекстом была в это время постоянным предметом дискуссий. Эмоции —чувства — рассматривались как продукт диалога между личностью и ее материальным окружением. По словам одного критика, сказанным в 1928 году: «Человеческая личность это — не гетевский гомункулус, заключенный в прозрачной колбе»62. Другой автор утверждал: «Фильма вводит в ощущение быта, прежде всего, показом окружающей обстановки, предметов»63. Кино не только способно открывать взаимосвязи между личностью и материальным миром, но и может ставить своей целью изменить их. По сути, в фильмах этого времени трансформации отношений между людьми и вещами выступают как признак изменяющихся идеологических кодов.
Как и в «Ухабах», в «Кружевах» рассказывается история морального перевоспитания64. Авторы бьются над проблемой хулиганства и показывают постепенное перевоспитание недисциплинированной молодежи на кружевной фабрике, ее превращение в образцовых советских рабочих65. Фильм вызвал смешанные отзывы: хотя дирекция Совкино изначально была настроена негативно, во время публичных показов и обсуждений прозвучали гораздо более положительные оценки; рабочие отмечали «важность» темы и ту прямоту, с которой фильм ставил проблему хулиганства66. Многие рецензенты вторили П. Незнамову, который видел в фильме «борьбу за организованный быт молодежи» и «борьбу с хулиганством», считая его «героическим» за решительный вызов традициям отражения жизни рабочих на экране67. В целом картина оценивалась как шаг вперед в изображении советской действительности: «В ней жизнь дана в известном обобщении и усложнении. Все люди показаны в движении, в изменяемости, в сочетании с другими людьми»68.
Тем не менее связь «Кружев» с более широкой программой перевоспитания эмоций и чувств была гораздо теснее. В своих мемуарах Юткевич описывал эту программу как полемическую по отношению к кинематографическим прецедентам — даже к великому Учителю Эйзенштейну. По его словам, он хотел заменить эйзенштейновские безликие массы «конкретными героями» и снять фильм без любовной линии, покончив с западными сценарными прототипами69. То есть Юткевич позиционировал свой проект ни много ни мало как поиск модели кинематографической индивидуальности, лишенной буржуазных элементов, — освобождение киногероя от романтических пут и помещение его в досконально разработанное пространство нового коллектива. Режиссер присоединялся к широкому движению в советском кино, о котором мы говорили, — сдвигу в сторону кинематографа специфически «социалистическихчувств». Советское кино переходило на новую ступень. Его задачей было найти способ репрезентации трансформированной психологии, новый тип эмоциональной структуры.
Я полагаю, что Юткевич отреагировал на эту изменяющуюся программу не только в плане темы и характеров, но и в подходе к материалу. Если в «Ухабах» на уровне и темы, и формы играло роль стекло, здесь центральное положение заняли кружева. Фильм начинается с продолжительной серии кадров, изображающих машинное производство кружев, которые погружают зрителя в вынесенный в заглавие материал. Но через специфику кружев демонстрируется неожиданная взаимосвязь между ручным ремеслом и технологией70. Изящная, филигранная кружевная работа контрастирует с блочными формами, горизонтальными и вертикальными движениями механизмов (ил. 1). Мы смотрим на замысловатую поверхность кружевного узора и сквозь эту изысканную прозрачность видим заводское оборудование (ил. 2)71. Благодаря этой изначальной игре крупными планами в дальнейшем и сами механизмы, их зубцы и рычаги появляются в виде металлического ажура или кружева, скопления быстро движущихся форм и фактур (ил. 3). Таким образом, конструирующие образ последовательности кадров, свойственные советскому монтажному кино, здесь превращаются в нечто более тонкое с более сложной идеологией. Майя Туровская и Юрий Ханютин полагали, что Юткевич в этом фильме преуспел в «очеловечении» машин72. Я же скорее думаю, что он деиндустриализует машины, делая механическое производство ближе к рукоделию и ремеслам. Поражает контраст между механизированной производительностью в этом и последующих кадрах и мягкой, тонкой размоткой полученной продукции, когда она падает в ведро в конце поточной линии (ил. 4). Это подчеркивается кадром удара молотов по наковальне, на которой выковывается сталь. И мы понимаем значение эпизода — производство кружев тоже является формой выплавки, частью процесса индустриализации. Однако и этот смысл размыт: в конце концов, кузнец — это фигура, символизирующая не механизированное производство, а продуктивную встречу человека и металла, традиции и современности. Юткевич сходным образом выводит на первый план взаимосвязь между рабочим и продуктом производства: изготовленные кружева трогают руками, разворачивают, текстиль слегка задевает лицо работницы (ил. 5). Изысканная фактура текстиля используется как фильтр или даже наплыв, приводя зрительский взгляд к кадру рабочих, сидящих на фабричном полу.
Ил. 1. «Кружева» (режиссер Сергей Юткевич. 1928)
Эти кадры кружев и их производства вовлекают зрителя в особое сенсорное взаимодействие с киноэкраном. Мы могли бы видеть в нем то, что новейшие кинотеоретики описывают в терминах «гаптических» образов. Другими словами, видимые на экране кружева побуждают зрителя к воображаемому тактильному контакту с материалом, из которого они сделаны. Глаз превращается в орган осязания. Эта способность кино предлагать формы восприятия, выходящие за пределы чисто визуальных, красноречиво описана современным кинотеоретиком Вивиан Собчак, которая суммирует свой зрительский опыт при просмотре начальной сцены «Пианино» Джейн Кэмпион (1993) следующим образом: «[Несмотря на размывание визуального образа], мои пальцы знали, на что я смотрю». По ее мнению, этот воображаемый тактильный опыт возникает, потому что «мы видим, понимаем и чувствуем фильмы всем нашим телом в целом, наполненным историей и плотским знанием нашего окультуренного сенсориума»73. Подобные теории воплощенного в теле зрительского опыта распространились в киноведении в последние два десятилетия; в них детально разработано понимание того, как определенные приемы киноизображения могут вызывать «гаптическое видение» — разновидность зрительского опыта, когда взгляд, согласно Лоре Маркс, «больше скользит по поверхности объекта, чем погружается в иллюзорную глубину, не столько различает форму, сколько разглядывает фактуру»74. Кадры кружев из фильма Юткевича в этом отношении показательны: зритель сталкивается с материальной поверхностью текстиля, его замысловатой структурой, его вьющимися нитями. Материал остранен (мы не просто «узнаём» его) и заново открыт, даже «прочувствован». Наш зрительский опыт как таковой преобразован из чистой оптики во что-то телесно воплощенное и тактильное.
Понятие гаптики предлагает полезную рамку для более глубокого восприятия этого фильма и побуждает нас подвергнуть переоценке статус «касания» в изображении «социалистических чувств». Фильм «Кружева», действительно, может быть прочитан как расширенный комментарий к «рукоделию», к его связи с технологиями. Руки занимают важное место в фильме. Разумеется, не случайно одна из интересных особенностей декораций — вращающаяся раковина (намек на ар-деко), которая возникает и исчезает на сцене молодежного клуба, открывая нам пожилую клубную сторожиху, бесконечно вяжущую крючком и, похоже, не замечающую необычную окружающую обстановку. И искусство вязания крючком, и плетение кружев (увековеченное на картине Яна Вермеера «Кружевница») — эмблемы ручного труда, статус которого в Советском Союзе был неоднозначным. С одной стороны, культ машины и технологий низводил ручную работу к ретроградной, несовременной деятельности. С другой стороны, легализация ручного труда — силы, заключенной в руках обычного рабочего, — была очень созвучна идеологическому дискурсу новой эпохи. Действительно, руки играют важную роль в иконографии советского авангарда75. В вертовском «Человеке с киноаппаратом» (1929) детально показываются руки работницы (и вообще в фильме значительное внимание уделяется веретенам и механическому «плетению»), а когда камера останавливается на руках Елизаветы Свиловой над монтажным столом, Вертов проводит откровенную параллель между ткацким «рукоделием» и созданием фильма. Варвара Степанова на плакате «Итоги первой пятилетки: Пятилетний план выполнен в четыре» (1933) изображает руку, разворачивающую скатанную карту; Эль Лисицкий на автопортретах (например, «Конструктор» (1924)) показывает руку художника, которая держит компас; на фотографии Елеазара Лангмана «Студентка» (1934) дан крупный план руки, и она тоже держит компас. На всех этих изображениях рука выступает символом реконструированной советской идентичности, художник превращается в рабочего или молодого ученика, строящего новый мир.
Как в таком случае мы должны понимать повышенное внимание к рукам и касаниям в «Кружевах» и остальных произведениях? Анализируя акцентирование на руках в текстах и изображениях французского сюрреализма, Кирстен Пауэлл определяет это как «разновидность антимодернистского жеста»: даже во время сопоставления с машинами или повторяющимися элементами, напоминающими конвейер, в вездесущих руках всегда есть что- то, что упрямо сопротивляется идее механического воспроизводства, некий вневременной знак утверждения человеческого присутствия, метка человека, метка искусства76. На мой взгляд, в СССР мы имеем дело с противоположным случаем: человеческая рука функционирует как знак оживленного чувственного опыта встречи с миром, она определенно не противопоставлена идеалу индустриализации. В «Кружевах» она связана с более масштабной сенсорной очарованностью материальными свойствами вещей. Белые кости динозавров — реквизит для удручающе серьезной лекции (устроенной в молодежном клубе под видом развлечения) — приобретают материальную значимость на фоне темных декораций; в одном эпизоде челюсти динозавра открываются и закрываются. Скучающая молодежь, не вдохновленная образовательной лекцией, играет в деревянные игрушки, и камера с любовью показывает, как деревянные цыплята механически кивают головами. В другом месте молодые протагонисты дурачатся со спортивным инвентарем.
Этот интерес к вещам отчасти можно считать доказательством формалистического воспитания Юткевича, которое предполагало трансформацию материального мира средствами кино. Действительно, современные Юткевичу критики обвиняли его в этом: например, Незнамов описывал картину как кинематографически «экстравагантную», «перенагруженную и перенасыщенную тем, что называется а т т р а к ц и о н о м»77. Конечно, бутафория и оформление декораций выдают формалистический интерес к поверхности кинокадра и к тому, как различные материальные свойства вещей создают визуальное впечатление от этой поверхности. Однако этот кинематографический «формализм» отчетливо телесен и материален. Он представляет предметы на экране в тактильном качестве, которое мы можем почувствовать наиболее глубоко: эти предметы взаимодействуют непосредственно со смотрящим фильм человеком. Они ощутимы на экране, и, что наиболее важно, тесная связь камеры с ними открывает зрителю то, что Юткевич называл «выявлением фактуры реальных материалов»78. Это «выявление» вдохновляет синэстетическую замену глаза рукой, предлагая зрителю воображаемый тактильный опыт. И оно же, на мой взгляд, стремится достичь более полного представления о реальности конкретного предмета, наделить человека не только визуальным, но и телесным знанием.
Интерес к материальности — соображение, что кино способно обеспечить тактильный контакт с миром, — прослеживается в работах многих кинотеоретиков того времени. Процитирую известное рассуждение Вальтера Беньямина из эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1936), в котором описывается «проникновение» реальности, возможное благодаря кинокамере:
В результате становится очевидным, что природа, открывающаяся камере, — другая, чем та, что открывается глазу. Другая прежде всего потому, что место пространства, проработанного человеческим сознанием, занимает бессознательно освоенное пространство. <...> Пусть нам в общем знакомо движение, которым мы берем зажигалку или ложку, но мы едва ли что-нибудь знаем о том, что, собственно, происходит при этом между рукой и металлом, не говоря уже о том, что действие может варьироваться в зависимости от нашего состояния. Сюда-то и вторгается камера со своими вспомогательными средствами, спусками и подъемами, способностью прерывать и изолировать, растягивать и сжимать действие, увеличивать и уменьшать изображение. Она открыла нам область визуально-бессознательного <...> (курсив мой. — Э.У.)79.
«Визуально-бессознательная» оптика кино позволяет нам вновь обрести те стороны жизни, которые мы обычно игнорируем. Она предлагает более непосредственную сенсорную встречу с как бы реальным миром. Венгерский кинотеоретик Бела Балаш (живший в Москве в 1930-х, чьи работы часто публиковались в советской кинопрессе) описывал кино как обнажение «скрытых пружин жизни, которую, как мы думали, мы уже хорошо знаем», и как «замысловатые визуальные подробности жизни»80.
Для Балаша и Беньямина (и, безусловно, для их современника Зигфрида Кракауэра) эта оптика наделяет кино способностью обрести заново чувство материального мира, которое неявным образом было утрачено81. Дискуссию о быте в советской кинопрессе, на мой взгляд, стимулировал схожий идеологически нагруженный спасительный импульс. Фильм обладал способностью реанимировать связь между человеческим телом и вещным миром, которая должна была стать предпосылкой для возникновения нового советского мира. Ключ к этому может быть найден у Шкловского, там, где он обсуждает разработку места действия «Ухабов». Обращаясь к видам и звукам фабричной жизни, он рассказывает «настоящую» историю младенцев, родители которых возили их по фабрике в заводских тележках вместо колясок: «Это — производственная деталь, попавшая в быт», — и добавляет: «Из таких деталей складывается жизнь»82. Это заявление заслуживает анализа. Жизнь, говорит нам Шкловский, построена из деталей, и роль кино в этом отношении двоякая. Во-первых, фильмы обязаны вскрывать такие детали — обязаны обращать наше внимание на настоящие материальные условия, формирующие повседневную жизнь. Во-вторых, кино должно создавать нашу связь с этими материальными условиями; оно должно предлагать зрителю новую сенсорную близость к миру. Задача фильма — выявлять физический мир и благодаря этому обретать его вновь. Акт видения или, что важнее, ощущения мира по- новому — это акт его повторного освоения, открытия или даже «переделки».
Представление о том, что улучшенная способность видеть или чувствоватьматериальный мир является путем к потенциальному спасению, вызвало мощный отклик в произведениях некоторых пролетарских писателей первой половины 1920-х годов; наиболее показателен в этом отношении, наверное, Андрей Платонов83. Статья Платонова «Пролетарская поэзия» (1921) описывает искусство как средство обретения более конкретного знания о материальном мире, как более тесную взаимосвязь материи и сознания: «До сих пор миром мы называем наше представление о мире. Теперь мы переходим к тому, чтобы миром называть не наше чувство мира, а самый мир (курсив мой. — Э.У.)»84. Это усиленное материальное знание о мире, по мнению Платонова, будет предпосылкой для возникновения нового советского субъекта:
Спасение не внутри нас, а вне нас — вот что мы узнали в последнее время.
Все проникновеннее, все внимательнее мы вглядываемся в мир, которого раньше не знали и теперь еще не узнали85.
Советские люди должны были быть созданы извне, в конкретном взаимодействии с материальным миром.
Представление, что кино может быть особенно полезным для обретения этого усиленного знания, «возвращения» физического мира во всей его полноте, — ключ к пониманию его большой значимости и революционного потенциала в советском контексте. Шкловский подчеркивал, что «материальность» кино способна спровоцировать более сильное столкновение с миром, и в этом можно услышать отзвук его знаменитой формулировки из статьи «Искусство как прием» (1919): «...Для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством. Целью искусства является дать ощущение вещи каквидение, а не как узнавание <...> (курсив мой. — Э.У.)»86. Здесь же «видение» становится мультисенсорным; можно сказать, что кино особенно интенсивно представляет опыт видения в виде ощущения81. Как заметила Лиля Кагановская, незадолго до того предметом интереса Эсфири Шуб и Дзиги Вертова был вопрос о том, как кино помогает зрителю иметь дело с «материальностью» звука — т.е. с его возможностью информировать зрителя об аффективном потенциале нового технологического мира и трансформировать телесный опыт в соответствии с задачами новой эпохи88. В конце 1920-х годов авангардный манифест Шкловского приобрел иное идеологическое звучание. Я думаю, что проект Юткевича и Роома заключался в открытии новой советской реальности и субъективности — опутанной фактурой, и особенно фактурой промышленного производства. На уровне тематики фактура — и особенномануфактура — несла в себе возможность изменения психологии. Герои помещались в новые отношения с материалом, и это приводило к их социальному и личностному освобождению. На более общем уровне фильмы пытались предложить зрителю параллельный оживленный сенсорный опыт столкновения с реальностью.
КРУЖЕВА: ОТ БУРЖУАЗНЫХ ПОКРОВОВ К РЕВОЛЮЦИОННОМУ ФЛАГУ
И все-таки почему Юткевич выбрал кружева? В конце концов, это необычный «предмет». Кружево — орнаментальный текстиль, знак буржуазной роскоши и индивидуальных эротических фантазий. Кинематографическая переработка именно этой ткани в фильме Юткевича раскрывает большую идеологическую и формальную сложность, чем я до сих пор признавала, и указывает на ключевой момент разработок фактуры и материала средствами кино — а именно на подмену эротического удовольствия альтернативной моделью сенсорного удовлетворения. Как будто уподобляясь кружеву, весь фильм на уровне формы наполнен узорами и прозрачностью. В одном кадре вытянутые нити кружева превращаются в замысловатые узоры на экране (ил. 6); мотки ниток перекликаются с электрическими проводами, проступающими на фоне неба над фабричной крышей (ил. 7). В других кадрах геометрические опоры электрических столбов формируют нечто вроде металлического кружева (ил. 8). Эти конструкции стали ключевым лейтмотивом фильма: интерьеры обрамлены кружевными занавесками, тени на стенах создают решетки, окна освещены задней подсветкой, покрывая узором экран89.
Отчасти эти кружевные узоры используются для изучения связи между поверхностью и глубиной кадра. Они маркируют поверхность, но вместе с тем приглашают нас взглянуть сквозь нее, одновременно помогая и препятствуя взгляду, наделяя его мультисенсорным измерением. В этом отношении использование Юткевичем кружева как визуального фильтра напоминает работу французских киноимпрессионистов, включая Жана Эпштейна и Димитрия Кирсанова90. В начальном эпизоде «Менильмонтана» Кирсанова (1926) кружево оказывается рамкой и фильтром, которые регулируют доступ камеры к новым пространствам. Здесь, однако, кружево очевидно чувственное и женственное. Наподобие покрывала, оно одновременно скрывает и открывает; оно провоцирует вуайеризм, завлекая зрительский взгляд в глубину91. Ассоциация кружева с чувственностью хорошо знакома, но в советском контексте она имеет важный идеологический резонанс. Советские кинематографисты, конечно, знали чувственную привлекательность декоративного текстиля. Во многих фильмах 1920-х годов перенасыщенные узорами ткани и кружева играли роль маркера буржуазных порывов и идеологической нечистоплотности. Например, в «Третьей Мещанской» Роома лицо Людмилы символически затемняется, когда решетка бросает на него кружевную тень92. В вертовском «Человеке с киноаппаратом» камера показывает пробуждение молодой девушки, с очевидным, но ироничным удовольствием останавливаясь на фактуре кружев и тканей, — насмешка над «традиционным» вуайеризмом кино. Тем не менее трактовка кружев Юткевичем более сложна, чем все эти символы с ясным идеологическим подтекстом. Когда кокетливая антагонистка Таня предстает в изобилии узоров (окруженная кружевами, рассматривающая свое отражение сквозь кружева), мы на знакомой территории: тут высмеивается традиционная соблазнительность ткани. Но, по-моему, Юткевич хотел также «реабилитировать» кружево, раскрыть его осязаемую вещественность, переопределить его чувственное обаяние в материалистических терминах. В одной сцене молодой парень крадет кружева с фабрики, чтобы продать их на черном рынке. Он несет их, обмотав вокруг себя и спрятав под одеждой. Саботажника разоблачают, когда в подвале бара он медленно вращается в том ритме, в котором покупатель напряженно разматывает ткань. Происходит драка, и злодей уползает прочь, волоча за собой жалкую полосу кружев.
На фоне постоянного акцентирования мануфактуры сцены, подобные этой, привлекают наше внимание к специфике, сложности и фактурности кружевной материальности. Символ превращается здесь в объект. Можно предположить, что эротика трансформируется в этих сценах в гаптику. Схожим образом в «Новом Вавилоне» Григория Козинцева и Леонида Трауберга (1929) манекен в магазине, давшем название фильму, неряшливо завернут в кружево. Порванная, грязная, обмотанная вокруг голой куклы ткань приобретает практически отталкивающую вещественность, далекую от своей обычной роскошной чувственности. Здесь фильм почти гротескным образом представляет отказ от традиционной зачарованности этой материей93. И когда героиня размахивает куском кружева на французских баррикадах, «Новый Вавилон» представляет акт финального — революционного — присвоения этой самой буржуазной ткани.
Работы Козинцева и Трауберга традиционно отличал интерес к трансформации вещей в кино и взаимодействию людей и предметов, и «Новый Вавилон» можно считать частью того же авангардного движения, что и «Ухабы», и «Кружева»94. С точки зрения моего исследования «Ухабы» и «Кружева» стоят несколько особняком — их материалистический уклон был ответом на призыв представить на экране «настоящую» советскую жизнь и новый советский субъект. Их успех в данном отношении сомнителен. Рецензенты-современники подчеркивали несовместимость социальной проблематики и формального эксперимента. Влиятельный критик Хрисанф Херсонский был бескомпромиссен: «Фабричный мир машин и людей Юткевич воспринимает не непосредственно, а импрессионистически и сквозь призму того культурно- эстетического мировоззрения, которое он вкладывает в кино, к а к э с т е т, п р е ж д е в с е г о»95. Только В. Страхов похвалил «оригинальные, интересные моменты игры с предметами»96. По словам еще одного рецензента, кино получилось «спорным»97. В общем и целом, как новый и важный шаг вперед в советском кино фильм «Кружева» имел успех, но в рецензиях не отразилось то, что имело для Шкловского принципиальное значение, т.е. выражение отношения к материалу. Формальные и тематические аспекты фильма согласовались с трудом; проект переопределения чувствительности оставался незавершенным.
Эта неудача неудивительна. Примирение «установки на материал» Шкловского (то, что Блейман называл «жадностью к материалу») с новым требованием изображать на экране «реальных» людей было сложной проблемой. Теоретик Иеремия Иоффе, например, даже утверждал, что немое кино не обладает способностью передавать психологию: «.кино знает телесного человека, поступки и поведение, но не психологию и идею!»98 Блейман тоже отмечал «разрыв индивидуального сюжета и того, что называется материалом», в первых советских фильмах, где делалась попытка изобразить «реальных» индивидуальных героев (как в «Кружевах» или «Обломке империи» Фридриха Эрмлера (1929))99. Однако меня интересует именно этот разрыв. «Жадность к материалу» как побуждающая сила в дозвуковом кино, подмеченная Блейманом, важна, но мы также должны помнить и то, что во многих ключевых фильмах переходного периода эта жадность подчинялась определенному замыслу. Она была связана с проектом, который Ирина Гращенкова назвала «воспитанием чувств»100. Внимание к возможным связям между основной идеей и формальным и тематическим воздействием добавляло «материальному» фокусу советского кино новое важное измерение. Оно идеологически оформляло кинематографический интерес к фактуре, отделяя тем самым советский кинематограф от его европейских и американских аналогов. Фактура оказывалась способом представления — или даже создания — интенсивного тактильного взаимодействия с миром, которое, в свою очередь, становилось условием возможности новой модели субъектности.
С началом 1930-х годов поиск «личностей» и «индивидуальностей» в советском кино не пошел на спад. Более того, он стал ключевым вопросом в дискуссиях об основных параметрах соцреализма в кинематографии. А.С. Пя- таев в 1933 году утверждал, что «личность растет». «Какая?» — продолжал он. «Личность строителя социализма, личность многомиллионного коллектива строителей социализма»101. По словам Иезуитова, «для советского стиля этого периода тема перерождения человека была не случайностью, а выражением существа его. Интеллектуальный стиль показывал отношение революции к человеку, новый стиль — отношение человека к революции»102.
Иезуитов описал это новое кино как «стиль социалистических чувств», «советский сентиментализм», принципиально отличающийся от сентиментализма XVIII века своим «единством разума и чувства»103. Адриан Пиотровский писал, что задача кино — подчеркивать «новую, социалистическую сущность в характерах наших героев, в нашей жизни и обстановке»104. Блейман добавлял, что кино должно «диалектически совместить конкретное, индивидуальное каждой личности с ее социальной ролью, с ее общим»105.
Упор на изменении отношения между советской личностью и материальным миром сохранялся в дискуссиях всей первой половины десятилетия. Балаш в 1933 году опубликовал статью, где высоко оценил фильмы «Иван» (1932) Александра Довженко и «Окраина» (1933) Бориса Барнета за то, что режиссеры преуспели в изображении нового «жизнеощущения»:
Жизнь и труд означают собой два различных и основных явления жизни. В социалистическом же обществе они слились в органическое единство, и из этого единства вырастают новые жизнеощущения, когда подобные различия между этими двумя явлениями уже не нужны. Из этого жизнеощущения вырастает и новый стиль в искусстве106.
В том же году Иоффе описал «новое» советское искусство в категориях радикально изменившегося взаимодействия между человеческим субъектом и объективным миром. В созвучии с более ранними дискуссиями, где «человек» считался сформированным (новыми) условиями повседневной жизни, он утверждал, что в результате индустриализации «мир перестал быть внешним, объективистическим для человека»107. Иоффе пришел к выводу, что «уничтожается противоположность индивидуального и общественного познания, <...> субъекта и объекта»108.
В начале 1930-х советское кино активно переходило на звук, и в самых важных фильмах этого периода мы все еще можем проследить озабоченность тем, как изменение сенсорного контакта с миром оказывается показателем эмоционального развития. В числе первых советских звуковых фильмов — картина «Одна» Козинцева и Трауберга (1931), которая является ключевой в этом отношении. Этот фильм с очевидным тематическим акцентом на индивидуальности кинопресса оценила как одну из первых в СССР попыток раскрыть человеческую психологию, показать внутреннюю борьбу личности. В терминах Иезуитова, фильм был образцом нового «стиля социалистических чувств»109. Сюжет «Одной» прост. Горожанка Кузьмина выучилась на учителя и мечтает и дальше жить в большом городе. Однако под давлением она соглашается уехать работать на Алтай. Там ее идеализированные представления об учительстве сталкиваются с убогой реальностью сельской жизни в удаленном уголке страны. Кузьмина проходит сквозь ряд испытаний и наконец становится полноценным членом советского общества. Этот фильм можно считать предшественником известного соцреалистического сюжетного клише110. Однако помимо идеологического подтекста «Одна» предлагала советскому гражданину произвести переоценку мечты о материальном достатке «хорошей жизни». На более сложном интерпретационном уровне этот фильм исследовал сенсорную взаимосвязь между личностью и материальным миром, демонстрируя то, как новый социальный порядок способен эту взаимосвязь изменить.
Фильм начинается с кадра спящей Кузьминой; мы видим ее голову на подушке и кружевной манжет ночной рубашки, вазу с цветами на подоконнике, прозрачную занавеску. От нежелания слышать звонок будильника героиня прячет голову под подушку. В пустом пространстве комнаты шелковое покрывало и кружева манжета ее ночной сорочки поражают своей вещественностью. Это знаки буржуазного комфорта, защищающие ее от натиска реальной (и, как подразумевается, коллективной) жизни. Наслаждение, которое испытывает Кузьмина, и ее предвкушение спокойного будущего с женихом становятся ясны по тому, с каким удовольствием она входит в чувственный мир городской жизни. В течение фильма ее отношение к этим и другим предметам служит важным признаком ее эмоциональной, моральной и идеологической эволюции. Позднее мы видим ее вместе с женихом в магазине кухонных принадлежностей. Оконная витрина напоминает универмаг, игравший центральную роль в снятом этими же режиссерами «Новом Вавилоне»; там оформление магазина представляло собой оргию узорчатых тканей, которые вынуждали зрителя ощутить их удушающую фактуру и вещественность. Напротив, первая часть «Одной» поражает тем, что предметы в ней не взаимодействуют с протагонистами на уровне чувств, а поверхности как будто избегают тактильного контакта. Протагонисты впервые приходят в восторг от посуды, которую они видят сквозь витринное стекло. Позже, когда мечты Кузьминой о счастливой жизни разбиваются, она возвращается к той же самой оконной витрине, и ее рука долго касается стекла — прозрачного барьера между ней и объектом (ил. 9). Камера берет крупным планом одну чашку и блюдце, одновременно провоцируя и перебивая ощущение их материальности. Белая отражающая поверхность посуды за отражающим стеклом витрины не столько фактурна, сколько плоска и сглажена (ил. 10). Кажется, что эти вещи в своей непримиримой и равнодушной вещественности глядят на Кузьмину и на зрителя — безразлично и неосязаемо.
Ил. 9. «Одна» (режиссеры Григорий Козинцев и Леонид Трауберг. 1931)
Ил. 10
Если в первой части фильма «Одна» мы видим мир, до которого нельзя дотронуться или который нельзя ощупать111, то во второй, на Алтае, мир долженощущаться. Экран структурируется иными сенсорными кодами. Местные женщины и мужчины стригут овец (ил. 11), их руки погружаются в шерсть, режут, трут; на колышках растянута высушенная лошадиная шкура (ил. 12); ряд крупных планов демонстрирует морщинистые лица трудящихся односельчан (ил. 13). Наглядная вещественность, фактурность этих образов сообщает об этническом пространстве, усиливая отличие их национального быта. Проще говоря, это означает отсталость. Но вместе с тем эти образы утверждают альтернативную модель опыта. Гладкие поверхности объектов, окружавших Кузьмину в городе, замещаются фактурами, предполагающими тактильное взаимодействие с человеческим телом. Критик Владимир Сутырин интерпретировал этот момент как момент саморефлексии режиссеров над своими целями — отказ от стилизации, которая была характерна для их предыдущих работ, и приход к соцреализму: «...фэксы, как и героиня их новой картины, все плотней и плотней смыкались с действительной жизнью»112. Тактильный опыт в «Одной» служит освободительной цели: все более «плотное» столкновение Кузьминой с миром дает ей шанс измениться. При этом, по словам Сутырина, сам фильм — это манифест кинематографа, который взаимодействует с миром с помощью всех органов чувств.
Козинцев в мемуарах описывал «Одну» как пример эволюции от «установки на материал» Шкловского к «чувствам» Иезуитова:
Я вырос на пристрастии к фактуре — любимом слове молодых живописцев. А теперь я все отчетливее чувствовал, что человек, ограниченный на экране только внешним обликом и знаками простейших эмоций, является поддельным, бутафорским человеком. Это такая же неправда, как двери, написанные на стене декорации: видно, что у них нет объема113.
«Одна» была попыткой показать человеческий «объем», сделать видимой внутреннюю жизнь. Кузьмина избегает ложных, дематериализованных поверхностей своей прежней жизни и встречает реальную вещественность. В некотором роде этот фильм нашел баланс между «я» и миром, между тематическими и формальными предпосылками, чего не удалось воплотить в «Ухабах» и «Кружевах». Во всяком случае, по мнению критиков, «Одна» оказалась менее спорным изображением советской субъективности114. Но, наверно, неудивительно, что эту установку на ощущения стало возможно различить только на фоне пространственной пустоты алтайских кадров. Упрощение декораций открыло путь новому «чувству» мира, сочетанию эмоционального и сенсорного опыта.
Однако эта концепция тактильного освобождения, этого реанимированного сенсорного контакта с миром так и не сложилась в качестве модели новой советской идентичности. «Одна» обычно описывается критиками как отправная точка. Будучи в числе самых первых звуковых фильмов в СССР, «Одна» традиционно считается знаком перехода советского кино к соцреализму115. Я полагаю, что эту картину можно считать и конечной точкой. Акцентируя материальность и чувственность опыта, она стала кульминацией попыток советских кинематографистов изобрести некое видение тактильности как освободительного, революционного образа жизни в мире. Начиная с середины 1930-х годов, когда соцреалистические требования стали более жесткими, кинематографисты начали снимать фильмы о героях и героинях, которые были одновременно индивидуальными и типичными, «чувства» которых формировались в процессе их жизни в коллективе. Консолидация нового образа советского киногероя привела к исчезновению интереса к тактильной, материальной, чувственной сфере, столь характерного для конца 1920-х. Переход от немого к звуковому кино в этом отношении был значимым, позволяя перенести интерес на индивидуальную психологию и неизбежно теряя при этом материальные объекты, касания и жесты, которые раньше выступали признаками эмоционального опыта116.
В этой статье была прослежена эволюция отображения в кино отношений между людьми и материальным миром. Я связываю ее с изменением моделей индивидуальной психологии. В общем и целом, эта эволюция отразила значительное изменение целей советской психологической науки. Ретрансляцию этих изменившихся целей для массовой публики можно обнаружить в двух изданиях Большой советской энциклопедии. Первое было начато в 1929 году (главный редактор — астроном, издатель и политик Отто Шмидт117), второе — в 1949-м (под общей редакцией Бориса Введенского). В первом издании чувствоопределяется как «простейший эмоциональный процесс», а ощущение — как «основа познавательного процесса»118. Пристальному научному вниманию к соотношению между «чувствами» и «ощущениями» дается детальное объяснение, а пространное толкование обоих понятий служит своеобразным свидетельством как бурных дебатов того периода, так и их активного влияния на общественную жизнь за пределами собственно психологической науки. Второе издание БСЭ демонстрирует бросающееся в глаза изменение в значимости и активности психологических исследований. Определения и чувства, и ощущения здесь более идеологизированы. «Чувства» перестали быть предметом научного анализа и эмпирических верификаций. Теперь они структурно иерархичны и ценностно значимы: «важные», «высокие» чувства (моральные, эстетические, интеллектуальные) выходят на первый план119. В то же время «ощущения» низведены «просто» к физиологии120.
Первое издание энциклопедии — как и фильмы, о которых шла речь, — отразило атмосферу возможностей психологии, стремившейся изменить соотношение между чувствами и ощущениями. В ходе психологических дискуссий и экспериментов 1920-х — начала 1930-х годов казалось, что чувства скоро перестанут быть областью непознаваемой и неконтролируемой индивидуальности. Их можно будет обуздать с помощью регулирования ощущений. В некотором смысле повышенный интерес к возрожденному тактильному контакту человека с материальным миром в культуре этого времени может быть описан как акт замещения с его делибидинизацией касания и заменой эротического альтернативной моделью сенсорного многообразия. Именно этот акт замещения служил основой гаптического эксперимента Юткевича в «Кружевах». Советские люди должны были родиться вновь в состоянии повышенной чувствительности в отношении материального окружения; их эмоции должны были быть созданы с помощью чувств, в процессе взаимодействия с миром и его объектами.
В заключение можно выделить три стадии, через которые проходило обсуждение отношений между ощущением и чувством в кинематографе и за его пределами. Утопические концепции создания нового советского субъекта первой половины 1920-х годов предполагали тотальную физическую и ментальную «переделку» человека, и в основе этой трансформации оказывался возобновленный сенсорный контакт с миром. В культуре соцреализма, начиная примерно с 1932—1933 годов, произошел значительный сдвиг — с акцента на чувственных «отношениях с миром» как условиях существования личности в сторону более традиционных психологических моделей внутреннего мира человека. Но между этими двумя полюсами существовал переходный период 1928—1932 годов, которому посвящена моя статья и в котором можно наблюдать амбициозную попытку отыскать золотую середину — сохранить революционные и утопические устремления, проступавшие в авангардных обращениях к материальности, и в то же время увязать их с постоянно усиливающимися резкими требованиями показа на экране эмоций простых советских людей. Кинематографическая культура 1928—1932 годов демонстрирует любопытный образ этого проекта. Изображение «советских чувств» в фильмах переходных лет — перехода к устоявшемуся сталинизму, к соцреализму, от немого кино к звуковому — было сложным. Оно было частью более масштабного обсуждения самой природы чувства и отношения между «я» и миром. Кино оказалось наиболее удобным посредником для трансляции этих вопросов и полигоном для испытания различных способов почувствовать этот мир. На узком промежутке между видением и ощущением кинематограф предложил мечту о воскрешении чувственной близости человеческого субъекта и материального мира как предпосылку для возникновения новой советской субъективности.
Пер. с англ. Николая Поселягина
ПРИМЕЧАНИЯ
1) Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. [Репринт]. М., 1999. Т. 2. С. 709. — Примеч. перев.
2) Plamper J. Introduction // Emotional Turn? Feelings in Russian History and Culture / Special section ed. by J. Plamper // Slavic Review. 2009. Vol. 68. № 2. P. 229. См. также такие значимые издания, как: Российская империя чувств: Подходы к культурной истории эмоций / Под ред. Я. Плампера, Ш. Шахадат и М. Эли. М., 2010; Interpreting Emotions in Russia and Eastern Europe / Ed. by M.D. Steinberg and V. Sobol. De- Kalb, Il., 2011.
3) Steinberg M.D, Sobol V. Introduction // Interpreting Emotions in Russia and Eastern Europe. P. 6.
4) История чувств вне славистики — большое исследовательское поле, и здесь нет возможности останавливаться на нем подробнее. Тем не менее можно отметить пионерские работы культурных антропологов Дэвида Хоуза (Howes D. Sensual Relations: Engaging the Senses in Culture and Social Theory. Ann Arbor, 2003) и Констанс Классен (Classen C. Worlds of Sense: Exploring the Senses in History and across Cultures. London, 1993; Eadem. The Book of Touch. London, 2005). В рамках истории основополагающие исследования были проведены Марком М. Смитом (Smith M.M. Sensing the Past: Seeing, Hearing, Smelling, Tasting and Touching in History. Berkeley, 2008) и авторами специального выпуска журнала «Journal of Social History» (2007. Vol. 40. № 4), посвященного разработкам в области истории чувств. Еще одна площадка, где публикуются и обсуждаются работы по истории чувств, — журнал «Senses and Society». Для славистики ключевыми работами в этой области являются следующие: Лапин В.В. Петербург: Запахи и звуки. СПб., 2007; Martin A.M. Sewage and the City: Filth, Smell, and Representations of Urban Life in Moscow, 1770—1880 // Russian Review. 2008. Vol. 67. № 2. P. 243—274; Smith A.K. Recipes for Russia: Food and Nationhood under the Tsars. Dekalb, Il., 2008.
5) Конференция проходила 15—21 марта 1928 года; протоколы были опубликованы годом позже в томе: Пути кино: Первое всесоюзное совещание по кинематографии / Под ред. Б.С. Ольхового. М., 1929. См.: Taylor R. The Politics of the Soviet Cinema, 1917—1929. Cambridge, 1979. P. 106—113; Youngblood D.J. Soviet Cinema in the Silent Era, 1918—1935. Ann Arbor, 1985. P. 155—161; Kenez P. The Cultural Revolution in Cinema // Slavic Review. 1988. Vol. 47. P. 418—419; Miller J. Soviet Cinema: Politics and Persuasion under Stalin. London, 2010.
6) Бляхин П.А. К итогам кино-сезона 1927—28 года // Кино и культура. 1929. № 2. С. 3—16. См. также, например: Криницкий А. Нужен решительный сдвиг // Правда. 1928. 72. Бляхин, в частности, требовал более ясного отношения к «отличительным характеристикам» нового быта, производимого условиями городского труда.
7) Н.К. Быт «идеологический», быт «классовый», быт живой // Советский экран. 1928. № 27. С. 5. В 1930 году Адриан Пиотровский выступил в Комакадемии с лекцией, позднее опубликованной, в которой разграничил две «тенденции» в советском кино первого десятилетия: «интеллектуализм» (представленный творчеством Сергея Эйзенштейна) и «эмоционализм» (представителями которого выступили режиссеры Александр Довженко, Всеволод Пудовкин и Евгений Червяков): Пиотровский А. Художественные течения в советском кино. М., 1930; републиковано в: Пиотровский А. Театр, кино, жизнь / Под ред. А.А. Акимовой. Л., 1969. С. 232—256.
8) Газденко К. Советский быт на советском экране // Кинофронт. 1927. № 1. С. 9.
9) Роом А. Мои киноубеждения // Советский экран. 1926. № 8. С. 5.
10) Давыдов И. Ордер на жизнь // Советское кино. 1928. № 1. С. 5—7.
11) Н.К. Указ. соч. С. 5.
12) Шкловский В. Шерсть, стекло и кружева // Кино. 1927. № 32 (204). 9 августа. С. 2. Шкловский также обсуждал еще один фильм, «Золотое руно» Бориса Светозарова о производстве шерсти (вышел на экраны 3 апреля 1928 года).
13) Понятие «фотогеничный» имело особенный резонанс в кинопрессе этого периода. Оно было заимствовано из теории французского кинокритика Луи Деллюка, чья «Фотогения» (Delluc L. Photogenie. Paris, 1920) вышла по-русски: Деллюк Л. Фотогения кино / Пер. с фр. Т.И. Сорокина с предисл. Ю. Потехина. М., 1924.
14) Шкловский В. Указ. соч. С. 2.
15) Блейман М. Человек в советской фильме. [I]: История одной ошибки // Советское кино. 1933. № 5-6. С. 48—57. Это первая часть трехчастной статьи: Он же. Человек в советской фильме. II: Фильма-обозрение // Там же. № 8. С. 51—60; Он же. Человек в советской фильме. III: В поисках нового стиля // Там же. № 9. С. 27—42.
16) Иезуитов Н. О стилях советского кино // Советское кино. 1933. № 5-6. С. 44. Это продолжение статьи, опубликованной в предыдущем выпуске журнала: Иезуитов Н. О стилях советского кино: (Концепция развития советского киноискусства) // Там же. № 3-4. С. 35—55. Публикация представляла собой расшифровку выступления в Комакадемии 22 апреля 1933 года. И Иезуитов, и Блейман часто ссылались на «Художественные течения в советском кино» Пиотровского.
17) Подробнее об этом см.: Widdis E. Sew Yourself Soviet: The Pleasures of Textile in the Machine Age // Petrified Utopia: Happiness Soviet Style / Ed. by E. Dobrenko and M. Balina. London, 2009. P. 115—133.
18) Маркс К. и Энгельс Ф. Немецкая идеология: Критика новейшей немецкой философии в лице ее представителей Фейербаха, Б. Бауэра и Штирнера и немецкого социализма в лице его различных пророков // Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. М., 1955. Т. 3. С. 42.
19) Ranciere J. Aesthetic Separation, Aesthetic Community: Scenes from the Aesthetic Regime of Art // Art and Research: A Journal of Ideas, Contexts and Methods. 2008. Vol. 2. № 1. P. 10; цит. по:www.artandresearch.org.uk/v2n1/ranciere.html (дата обращения: 10.02.2014).
20) См., например: Hellebust R. Flesh to Metal: Soviet Literature and the Alchemy of Revolution. Ithaca, N.Y., 2003. Рольф Хеллебаст описывает процесс «изготовления» нового советского человека в терминах, релевантных для моей статьи.
21) Цит. по: Троцкий Л. Литература и революция. М., 1991. С. 197.
22) Там же.
23) Много статей по психологии было опубликовано в ведущих газетах — см., например: Франкфорд И.В. Г.И. Челпанов в роли «марксиста-психолога» // Правда. 1926. 24 октября. С. 2. См. об этом:Joravsky D. Russian Psychology: A Critical History. Oxford, 1989. P. 210, 224, 505, note 4. Согласно Маргарете Фёрингер, из 55 институтов, созданных Наркомпросом в 1920-е годы, 24 были открыто связаны с физиологией и психологией: Vdhringer M. Professionalisiertes Laientum: Nikolaj Ladovskijs Psychotechnisches Labor fur Architektur // Laien, Lekturen, Laboratorien: Kunste und Wissenschaften in Russland 1860—1960 / Hg. von M. Schwarz, W. Velminski, T. Philipp. Frankfurt, 2008. S. 333.
24) Joravsky D. Op. cit. P. 212.
25) Залкинд А. Общество психоневрологов-материалистов // Естествознание и марксизм: Орган секции естественных и точных наук Коммунистической академии. 1929. № 2. С. 216.
26) Цит. по: Выготский Л.С. Исторический смысл психологического кризиса // Выготский Л.С. Собрание сочинений: В 6 т. / Под ред. А.Р. Лурия, М.Г. Ярошевского. М., 1982. Т. 1. С. 436.
27) Однако важно заметить, что «чувство» также прямо соотносится с английским «sense» (пять чувств: осязание, обоняние и т.д.). Ср., например: Мангольд Э. Органы чувств человека / Пер. с нем. и предисл. С.В. Кравкова. М.; Л., 1925.
28) Коллонтай А. Любовь пчел трудовых. Из серии рассказов: «Революция чувств и революция нравов». М.; Пг., 1923. См.: Steinberg M.D. Proletarian Imagination: Self, Modernity and the Sacred in Russia, 1910—25. Ithaca, N.Y., 2002; Carleton G. Sexual Revolution in Bolshevik Russia. Pittsburgh, 2005. См. также: Naiman E. Sex in Public: The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton, 1997.
29) Коллонтай А. Дорогу крылатому Эросу! (Письмо к трудящейся молодежи) // Молодая гвардия. 1923. № 3. С. 111 — 121.
30) Ленин В.И. Материализм и эмпириокритицизм: Критические заметки об одной реакционной философии // Ленин В.И. Полное собрание сочинений. 5-е изд. М., 1968. Т. 18. С. 46. Цитата взята из первого раздела («Ощущения и комплексы ощущений») первой главы и воспроизведена в: Большая советская энциклопедия / Главный редактор О.Ю. Шмидт. 1-е изд. М., 1939. Т. 43. С. 727.
31) Там же.
32) Joravsky D. Op. cit. P. 264.
33) Преобладание дискуссии о «рефлексах», как показала Ирина Сироткина, отражает материалистическую «моду», которая в это время доминировала в советских дискуссиях на самые разные темы; см.: Sirotkina I. The Ubiquitous Reflex and Its Critics in Post-Revolutionary Russia // Berichte zur Wissenschaftsgeschichte. 2009. Vol. 32. № 1. P. 70—81. Именно этот принцип лежал в основе «психотехники» и «промышленной психологии» («практического» применения психологического знания), наиболее известных по экспериментам Алексея Гастева в Центральном институте труда, где делались попытки изобрести оптимальные условия для эффективных, рационализированных трудовых процессов.
34) Цит. по: Zalkind A. Die Psychologie des Menschen der Zukunft // Die neue Mensch- heit: Biopolitische Utopien in Russland des 20. Jahrhunderts / Hg. von B. Groys und M. Hagemeister. Frankfurt, 2001. S. 648.
35) Ibid. S. 671.
36) Из выступления Бухарина на I Педологическом съезде в 1927 году; цит. по: Эткинд А.М. Эрос невозможного: Развитие психоанализа в России. М., 1994. С. 253.
37) Кристина Каер в фундаментальном исследовании авангардной увлеченности материальными объектами проследила миграцию этих идей в сферу дизайна: конструктивистские проекты одежды, архитектуры, мебели и даже посуды демонстрируют стремление реформировать человека через перестройку его материального окружения (Kiaer Ch. Imagine no Possessions: The Socialist Objects of Russian Constructivism. Cambridge, Mass., 2007).
38) См.: Vdhringer M. Avantgarde und Psychotechnik: Wissenschaft, Kunst und Technik der Wahrnehmungsexperimente in der fruhen Sowjetunion. Gottingen, 2007. S. 107— 168; см. также: Sargeant A. Russian Physiology and Pudovkin's The Mechanics of the Brain: (The Behavior of Animals and Man) // Vsevolod Pudovkin: Classic Films of the Soviet Avant-Garde. London, 2000. P. 29—45. Барбара Вурм отметила важную роль кинематографа в психотехнике Гастева: Wurm B. Gastevs Medien: Das 'Foto-Kino- Labor' des CIT // Laien, Lekturen, Laboratorien. S. 347—393. Уте Холл обозначила влияние Бехтерева на Дзигу Вертова: Holl U. Die Bildung des Menschen im Kino- Eksperiment: Laboratorien, Apparaturen und Dziga Vertovs Kinowahrheit als Medi- entheorie // Ibid. S. 299—325.
39) MacKay J. Disorganized Noise: Enthusiasm and the Ear of the Collective // KinoKultura. 2005. № 7 (www.kinokultura.com/articles/jan05-mackay.html (дата обращения: 10.02.2014)).
40) Оксана Булгакова также активно исследовала «сенсорный» аппарат кино: Булгакова О. Советский слухоглаз: Кино и его органы чувств. М., 2010. Еще отмечу, что многое сказано о теориях восприятия Эйзенштейна и о том, до какой степени на его понятие «чувственное мышление» повлияли исследования «внутренней речи» Льва Выготского: Bordwell D. Eisenstein's Epistemological Shift // Screen. 1974. Vol. 15. № 4. P. 29—46.
41) Кагановская Л. Материальность звука: Кино касания Эсфири Шуб / Пер. с англ. А. Логутова // НЛО. 2013. № 120. С. 35—53.
42) Хотя Булгакова и признает важность «тактильного зрения», она не развивает эту идею (Булгакова О. Указ. соч. С. 9).
43) В 1928—1929 годах было основано несколько новых журналов по психологии: «Психология», «Педология» (оба закрыты в 1932-м) и «Психофизиология труда и психотехники» (переименован в «Советскую психотехнику» в 1932-м и закрыт в 1934-м). См.: Kozulin A. Psychology in Utopia: Towards a Social History of Soviet Psychology. Cambridge, Mass., 1984. P. x.
44) Graham L.R. Science and Philosophy in the Soviet Union. London, 1966. P. 365—366.
45) Ibid. P. 366. Промышленная психология, по словам Эткинда, «была разгромлена» в 1934 году (Эткинд А.М. Указ. соч. С. 165).
46) Блейман М. Человек в советской фильме. [I]. С. 49.
47) Гращенкова И. Воспитание чувств: (О сценарии и фильме «Ухабы») // Из истории кино: Материалы и документы. М., 1974. Вып. 9. С. 87. Советская киноиндустрия этого времени продолжала производить такие исторические мелодрамы, как «Ледяной дом» Константина Эггерта (1928) и «Крылья холопа» Юрия Тарича (1926), а «революционные» работы Эйзенштейна и других авангардных режиссеров не доминировали в общем репертуаре. Фильм «Третья Мещанская» Роома тоже хвалили за новый курс; предметом многочисленных обсуждений был и «Парижский сапожник» Фридриха Эрмлера (1927). Я выбрала для исследования «Ухабы» и «Кружева» за их фокусирование на фактуре материалов, но, безусловно, в более пространном исследовании в этот список можно включить и работы других режиссеров, причем фильмы Эрмлера и «Мой сын» Евгения Червякова (1928) в таком отношении особенно значимы.
48) Роом А. Как делались «Ухабы» // Кино. 1927. № 44 (216). 1 ноября. С. 5. Съемочная группа включала оператора Дмитрия Фельдмана, осветителя В. Кузнецова и художника Виктора Адена.
49) Шкловский В. Указ. соч. С. 2.
50) В качестве прекрасной оценки авангардного понимания фактуры см.: Gough M. The Artist as Producer: Russian Constructivism in Revolution. Berkeley, 2005. Дальнейший анализ термина в кино этого периода представлен в: Widdis E. Faktura: Depth and Surface in Early Soviet Set Design // Studies in Russian and Soviet Cinema. 2009. Vol. 3. № 1. P. 5—32.
51) Например, художник-технолог Сергей Козловский вспоминал середину 1920-х годов как период, когда он искал новые типы фактуры, подчеркивая интерес к различным видам поверхности материалов (цит. по: Мясников Г.А. Очерки истории советского кинодекорационного искусства (1918—1930). М., 1975. С. 45). В 1925 году Юткевич видел бедность советской кинематографии в неиспользовании фактуры различных материалов, что делало похожим «шелк на ситец» (Юткевич С. Декорируем светом // Советский экран. 1925. № 29. С. 43; переизд.: Юткевич С.И. Собрание сочинений: В 3 т. / Сост. и ред. М.З. Долинский. М., 1990. Т. 1: Молодость. С. 304—305).
52) Сценарий был опубликован в 1974 году Ириной Гращенковой: Роом А., Шкловский В. Ухабы / [Публ. И. Гращенковой] // Из истории кино. Вып. 9. С. 96—121. Сценарии и «Ухабов», и «Кружев» были основаны на рассказах рабкоров (рабочих корреспондентов). См. о них: Brooks J. Public and Private Values in the Soviet Press, 1921 — 1928 // Slavic Review. 1989. Vol. 48. № 1. P. 16—35; Gorham M. Tongue-Tied Writers: The Rabselkor Movement and the Voice of the «New Intelligentsiia» in Early Soviet Russia // Russian Review. 1996. Vol. 55. № 3. P. 412—429.
53) Васильев А.В. Еще об «Ухабах» // Кино. 1928. № 9 (233). 28 февраля. С. 3. Тем не менее не все считали фильм удачным в этом отношении. В леворадикальном «Кино-фронте» М. Шнейдер обвинял Роома в том, что его трактовка вопросов дома и морали выполнена в реакционном стиле, а выводы основаны на традиционных буржуазных фамильных ценностях: Таня возвращается к привычным отношениям, вместо того чтобы освободиться и обрести независимость (Шнейдер М. Ухабы // Кино-фронт. 1928. № 1. С. 19—22).
54) Гращенкова И. Указ. соч. С. 90.
55) Чадага Ю. Объятия звезд: О телесных свойствах стекла в России / Пер. с англ. О. Михайловой // НЛО. 2013. № 120. С. 54—74.
56) См.: Chadaga J.B. Light in Captivity: Spectacular Glass and Soviet Power in the 1920s and 1930s // Slavic Review. 2007. Vol. 66. № 1. P. 82—105.
57) Гращенкова И. Указ. соч. С. 90.
58) Роом А., Шкловский В. Указ. соч. С. 97.
59) Шнейдер М. Указ. соч.
60) Роом А. Мои киноубеждения. С. 5.
61) «Третья Мещанская»: (Беседа с режиссером А.М. Роом) // Кино. 1926. № 37 (157). 14 сентября. С. 1—2.
62) Фельдман К. Быт в советском кино // Советский экран. 1928. № 27. С. 4. Статья опубликована в этом номере как часть подборки, редакционное введение к которой — «Трудный этап» (с. 3) — призывало к дискуссии о проблеме быта.
63) Н.К. Указ. соч. С. 5.
64) Не случайно у «Кружевов» и «Ухабов» много общих тематических и формальных предпосылок. К 1927 году Юткевич уже дважды сотрудничал с Роомом в качестве художника по декорациям в фильмах «Предатель» и «Третья Мещанская». Влияние Шкловского на обоих кинематографистов тоже было значительным: именно он предложил адаптировать рассказ «Стенгаз» для сценария «Кружев», привлеченный идеей съемки кино на кружевной фабрике, что «как бы переводило киноискусство на "материалистические" рельсы» (Юткевич С.И. Собрание сочинений. Т. 1. С. 327).
65) Стенгазета из исходного рассказа играет ключевую роль в создании чувства коллективной ответственности.
66) О «Кружевах» // Кино. 1928. № 17 (241). 24 апреля. С. 3; Вакс Л. О.Д.С.К.: На просмотре «Кружев» // Там же. № 21 (245). 22 мая. С. 5. Согласно Юткевичу, «Кружева» стали жертвой спора между Совкино и РАППом (Леопольдом Авербахом, Александром Фадеевым, Юрием Либединским, Павлом Киршоном), когда рапповцы обвинили Совкино в рыночности. Вероятно, это трудное время на студии привело к тому, что фильм был негативно воспринят руководством Совкино и его выход был задержан, — но, напоминает Юткевич, картина « Кружева» была поддержана РАППом. В конце концов фильм был встречен в основном положительными отзывами, особенно на открытых собраниях, организованных ОДСК (Обществом друзей советского кино) и АРК (Ассоциацией революционной кинематографии). Также благодаря этому Юткевич, по его собственным воспоминаниям, был приглашен Эрмлером вступить в ленинградское отделение Совкино (см.: Юткевич С.И. Собрание сочинений. Т. 1. С. 331—332).
67) Незнамов П. «Кружева» // Советский экран. 1928. № 23. С. 9. Владимир Недоброво хвалил фильм за «узнаваемые» характеры и изображение рабочего быта (Недоброво В. О «Кружевах» // Ленинградская газета кино. 1928. № 27. 1 июля. С. 3).
68) Вакс Л. Указ. соч. С. 5 (цитата из выступления Либединского).
69) Юткевич С.И. Собрание сочинений. Т. 1. С. 330.
70) Шкловский В. Указ. соч. С. 2.
71) В «Октябре» Эйзенштейна (1928) можно найти схожее сопоставление кружевных узоров и машинных блоков, когда женский батальон вешает кружевной бюстгальтер на крепкие блоки стойки для бильярдных киев. Увлечение Эйзенштейна кинематографической фактурой как один из ключевых источников интереса авангарда к материалу, разумеется, заслуживает отдельного большого исследования.
72) Turowskaja M, Chanjutin J. Sergei Jutkewitsch. Berlin, 1968. S. 46.
73) Sobchack V. Carnal Thoughts: Embodiment and Moving Image Culture. Berkeley, 2004. P. 63.
74) Marks L. The Skin of the Film: Intercultural Cinema, Embodiment and the Senses. Durham, 2002. P. 162.
75) Stratling S. Das buchstabliche Erscheinen und Verschwinden: Zur De-Materialisierung von Schriftflachen zwischen konstruktiv und konkret (El' Lisickij und Carlfriedrich Claus) // Plurale: Zeitschrift fur Denkversionen. Berlin, 2001. № 0. S. 107—139.
76) Powell K.H. Hands-on Surrealism // Art History. 1997. Vol. 20. № 4. P. 516—533.
77) Незнамов П. Указ. соч. С. 77. См. также: Недоброво В. Указ. соч. С. 3; Страхов В. «Кружева» // Ленинградская газета кино. 1928. № 38. 8 июля. С. 2.
78) Юткевич С. Декорируем светом. С. 43.
79) Benjamin W. The Work of Art in the Age of Mechanical Reproduction // Film Theory and Criticism: Introductory Readings. 4th ed. / Ed. by G. Mast, M. Cohen and L. Braudy. Oxford, 1992. P. 677. (Русский перевод цит. по: Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости / Пер. с нем. и примеч. С. Ромашко // Беньямин В. Учение о подобии: Медиаэстетические произведения / Под ред. Я. Охонько, филол. редактор переводов А.В. Белобратов, сост. и послесл. И. Чубарова и И. Болдырева. М.: РГГУ, 2012. С. 222. — Примеч. перев.)
80) Balazs B. The Close-Up // Film Theory and Criticism. P. 260.
81) Почти современник Беньямина, Зигфрид Кракауэр разделял схожий взгляд на спасительный потенциал кинематографа, особенно в политическом плане. Глубокий анализ его обращений к материальным сторонам кино и их политических отзвуков см. в работе: Hansen M. With Skin and Hair: Kracauer's Theory of Film, Marseille 1940 // Critical Enquiry. 1993. Vol. 19. № 3. P. 437—469.
82) Шкловский В. Указ. соч. С. 2.
83) Стейнберг детально исследовал «внимательность» к эмоциям у ранних пролетарских писателей: Steinberg M.D. Proletarian Imagination. P. 129—146.
84) Платонов А. Пролетарская поэзия // Кузница. 1922. № 9. С. 28; цит. по: Платонов А.А. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1985. Т. 3. С. 523.
85) Там же. В этой статье Платонов определяет ощущение и чувство в категориях, противоположных тем, которые я ввела здесь, описывая «ощущение» (вместе с «интуицией») как ложную, субъективно созданную идею мира, а «чувство» (вместе с «сознанием») — как извне приходящее «истинное» понимание мира (см.: Steinberg M.D. Proletarian Imagination. P. 130). Несмотря на эти сложности с определениями, ясно, что Платонов делал фокус на столкновении с внешним, материальным миром как определяющем условии создания новой субъектности.
86) Шкловский В. Искусство как прием // Шкловский В. О теории прозы. М., 1925. С. 12. (Цит. по: Шкловский В. О теории прозы. М., 1983. С. 15. — Примеч. перев.)
87) Более подробное обсуждение эффективности формулы Шкловского для киноведения см.: Ostranenie: On «Strangeness» and the Moving Image / Ed. by A. van der Oever. Amsterdam, 2010.
88) Кагановская Л. Материальность звука. С. 35—53.
89) Юткевич рассказывал о последовательном использовании теней в качестве «декоративного» элемента в фильмах: Юткевич С. Декорируем светом. С. 43. Воспроизведено в: Юткевич С.И. Собрание сочинений. Т. 1. С. 304—305.
90) Действительно, Юткевич вспоминал, как он смотрел отрывки из «Верного сердца» Эпштейна (1923) и «Менильмонтана» Кирсанова (1926), привезенных из Парижа Ильей Эренбургом, и как эти фильмы показали ему, что обычная жизнь может быть «фотогеничной» (Юткевич С.И. Собрание сочинений. Т. 1. С. 329—330).
91) Анализ использования кружева в кино см.: Webber A. Cut and Laced: Traumatism in Luis Bunuel's Un Chien andalou // Projected Shadows: Psychoanalytic Reflections on the Representation of Loss in European Cinema / Ed. by A. Sabbadini. London, 2007. P. 92—101.
92) На плакатах к этому фильму женское лицо тоже закрыто кружевом. См. также: Cavendish Ph. Soviet Mainstream Cinematography: The Silent Era. London, 2008. P. 53.
93) Козинцев смотрел «Менильмонтан», когда был в Париже, чтобы снимать места действия для «Нового Вавилона». Более подробно об использовании Козинцевым и Траубергом ткани в этом фильме см.: Nesbet A. Emile Zola, Kozintsev and Trauberg, and Film as Department Store // Russian Review. 2009. Vol. 68. № 1. P. 102—121.
94) Например, в их экранизации гоголевской «Шинели» (1926) одержимость Акакия Акакиевича своей шинелью и тот статус, который она представляет, являются предпосылками для очевидного визуального удовольствия, получаемого от фактуры и вещественной материальности.
95) Херсонский Х. Что на экране // Советский экран. 1928. № 16. С. 10.
96) Страхов В. Указ. соч. С. 3.
97) Недоброво В. Указ. соч. С. 3.
98) Иоффе И. Культура и стиль [1927] // Иоффе И. Избранное: 1920—30-е гг. / Сост. М.С. Каган, И.П. Смирнов и Н.Я. Григорьева. СПб., 2006. С. 87.
99) Блейман М. Человек в советской фильме. II. С. 57.
100) Гращенкова И. Указ. соч. С. 86—95.
101) Пятаев А.С. Что такое индивидуальность? В дискуссионном порядке // Кино. 1933. № 40 (571). 22 августа. С. 3.
102) Иезуитов Н. О стилях советского кино. С. 41.
103) Там же. С. 46.
104) Пиотровский А. Апрельские итоги, апрельские уроки // Кино. 1933. № 23 (554). 10 мая. С. 2.
105) Блейман М. Человек в советской фильме. II. С. 56.
106) Балаш Б. Новые фильмы, новое жизнеощущение // Советское кино. 1933. № 3-4. С. 20.
107) Иоффе И. Синтетическая история искусств [ 1933] // Иоффе И. Указ. изд. С. 201.
108) Там же. С. 257.
109) Иезуитов Н. О стилях советского кино. С. 44.
110) См.: Clark K. The Soviet Novel: History as Ritual. Bloomington, 1981. Замечу, однако, что «Одна» также может считаться и противоположностью соцреалистических шаблонов, не в последнюю очередь благодаря проблематичному изображению технологий. См., например: Kaganovsky L. The Voice of Technology and the End of Soviet Silent Film: Grigorii Kozintsev and Leonid Trauberg's Alone // Studies in Russian and Soviet Cinema. 2007. Vol. 1. № 3. P. 265—281. См. также: Зоркая Н. Одна на перекрестках // Киноведческие записки. 2005. № 74. С. 143—159.
111) Оператор Андрей Москвин использовал в этом фильме кинематографию «белого на белом», эксплуатируя палитру чистых белых тонов (что обычно избегалось в черно-белом кино), таким способом создавая явление, описанное критиками как «ненасыщенный экран». В городе Кузьмина одета в белое платье, белые улицы залиты солнцем, посуда тоже белая. См.: Kaganovsky L. The Voice of Technology and the End of Soviet Silent Film. P. 274.
112) Сутырин В. От интеллигентских иллюзий к реальной действительности // Пролетарское кино. 1931. № 5-6. С. 17. Отмечу, что уже в «Шинели» возникает чересчур большой чайник, с которым можно сопоставить посуду, представленную в «Одной», так же как сцена в магазине сопоставляется с «Новым Вавилоном». Эти интертексты подтверждают, что фильм можно воспринимать как авторефлексивный комментарий к идеологическим подтекстам собственного визуального стиля группы ФЭКС.
113) Козинцев Г. Собрание сочинений: В 5 т. / Сост. В.Г. Козинцева, Я.Л. Бутовский. Л., 1982. Т. 1: Глубокий экран; О своей работе в кино и театре. С. 191.
114) См., например: ЮковН. «Одна» // Кино. 1931. № 55 (456). 6 октября. С. 3; Черенный А. Вызов мещанству: О теме «Одна» // Там же. № 59 (460). 1 ноября. С. 3; Аладин. «Одна» — кривая вверх // Там же. № 64 (465). 26 ноября. С. 2.
115) См., например: Зоркая Н. Одна на перекрестках. С. 76.
116) Режиссеры, к которым я здесь обращаюсь, начиная с 1930-х годов пошли различными путями, по-разному отреагировав на новые требования. Юткевич в «Златых горах» (1931) и «Встречном» (1932) использовал радикально упрощенные декорации и характеры. Для Козинцева и Трауберга «Одна» стала точкой поворота, который привел их к трилогии о «настоящем человеке» Максиме. Абрам Роом в 1936 году выпустил «Строгого юношу», фильм с несчастливой судьбой: за очевидный интерес режиссера к формальным качествам вещей и поверхностей и попытку почувствовать мир сквозь экран он подвергся разгромной критике.
117) Жена Шмидта Вера Шмидт стала одним из руководителей психоаналитического Детского дома-лаборатории «Международная солидарность», который открылся в Москве в августе 1921 года, а в 1927-м — секретарем Русского психоаналитического общества. Эткинд указывает, что она играла важную роль в психоаналитических кругах: Эткинд А.М. Указ. соч. С. 190—192.
118) Теплов Б. Чувство // БСЭ. 1-е изд. / Главный редактор О.Ю. Шмидт. М., 1934. Т. 61. Стлб. 727. Обращаю внимание на год издания тома со статьей, посвященной чувству.
119) Чувство // БСЭ. 2-е изд. / Главный редактор Б.А. Введенский. М., 1957. Т. 47. С. 458—459.
120) Ощущение // БСЭ. М., 1955. Т. 31. С. 504—505.
[1] © Widdis E. Socialist Senses: Film and the Creation of Soviet Subjectivity // Slavic Review. 2012. Vol. 71. № 3. P. 590— 618. Я благодарна Джулиану Граффи, Лиле Кагановской, Стивену Ловеллу, Сьюзен Ларсен, Сергею Ушакину, Яну Пламперу, Эрику Найману, Марку Д. Стейнбергу и Изобель Пальмер за очень полезные советы в процессе создания этой работы.