Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №129, 2014
К о л ч е в А. Частный случай. — Шупашкар: Free poetry, 2013. — 88 с.;
Он же. Несовершенный вид. — Нижний Новгород:
Приволжский филиал ГЦСИ, 2013. — 118 с. — (Поэтическая серия Арсенала);
Он же. Лубок к родине / Предисл. В. Бородина;
послесл. В. Лехциера. — Самара: Цирк «Олимп» + TV, 2013. — 90 c. —
(Поэтическая серия «Цирка «Олимп» + TV»).
Поэт Алексей Колчев ушел от нас 16 мая 2014 года, в возрасте 38 лет. Те три книги, что обозреваются в этой статье, были изданы почти одновременно и в сумме дают объемное представление о творчестве поэта. Но при разговоре об этих книгах я хотел бы уйти от присущей некрологам скорбной ноты, посмотрев на них как на живую и важную часть современной литературы.
В историческом районе Рязани, родного города Алексея Колчева, напротив кремля, возвышается памятник наиболее известному поэту этих мест — Сергею Есенину. Изображенный по пояс каменный поэт, на лице которого застыло характерное отрешенное выражение, как бы поднимается из земли, восстает из-под придавивших его глыб почвы. Это памятник зомби, заставляющий вспомнить об огромных мертвецах Гоголя, растущих под землей, чтобы в нужный час выбраться на поверхность, сотрясая окрестные земли. Каменный Есенин, поднявшись из-под земли почти по грудь, разгребает глинистую почву, стремясь подняться выше — во весь свой титанический рост. И мне кажется, что образ зомби — похороненной реальности, что не может успокоиться и восстает к новой, но уже бессознательной жизни, — ключевой для поэзии Алексея Колчева.
Одно из философских определений зомби гласит, что зомби во всем подобны людям, за одним существенным исключением — они не в состоянии классифицировать фрагменты собственного опыта, определить, что собой представляют эти фрагменты и на что они похожи (симптоматично, что Стэнфордская энциклопедия философии приводит в пример запах прожаренных кофейных бобов,
восприятие которого чуждо зомби, видимо, в той же мере, что и персонажам Кол- чева)[1]. Зомби обитают в неком выцветшем мире, где совершенно разные культурные и социальные практики сливаются в один нерасчленимый поток, — именно так происходит в изображаемой Колчевым действительности: это мир русской провинции, который не только поглощает все, что попадает на его территорию, но и заражает любого пришельца свойственным ему безразличием — так, как зомби заражает свою жертву, становящуюся после ряда мучительных метаморфоз одним из тех существ, что еще недавно доводили ее до исступленного ужаса.
Русская провинция увидена Колчевым из своеобразной макамбрической перспективы, перспективы посмертного бытия — тот, кто оказывается здесь, обнаруживает себя в «зомбифицированной» реальности и постепенно сам становится ее частью. Но поэт не изображает этот мир со стороны, его нельзя назвать бесстрастным наблюдателем; напротив, он погружен во все, что происходит на этих проклятых землях. Он словно бы замаскирован под окружающих его живых мертвецов, готов поставить знак равенства между собой и ими и, видимо, чувствует, как постепенно становится одним из них: некто / наблюдающий всё это / параллельно обдумывает / строки / о величии павших империй / о грузной судьбе / тридесятых царств и народов («Частный случай», б.п.) — или: постоянные участники фестиваля <...> барышни пишущие под бродского юноши / выдающие себя за лесбиянок / мертвые классики живые классики / автор пишущий эти строки <...> я поэт / автор множества / неудачных стихотворений («Несовершенный вид», с. 43). Эта фигура поэта одновременно принадлежит описываемой реальности и отторгается ею: только поэт может дать голос бормочущим зомби, но в качестве платы за это он сам должен стать одним из них. Та «зомбифицированная» речь, которая слышна в стихах Колчева, непосредственно основывается на языке новейшей русской поэзии, но этот язык словно заражен тем вирусом, что превращает провинциальный мир в мир зомби, — его ткани и органы причудливым образом изменяются и превращаются в нечто совсем иное.
Провинция для Колчева — это своеобразный инструмент «зомбификации»: не только люди, но и культурные образцы здесь постепенно изменяются, превращаются в нечто странное и пугающее (как это произошло с Есениным). Кажется, перед поэтом стоял вопрос: как те или иные поэтические техники могут смотреться в контексте провинциальной жизни? Ответом служил особый эксперимент, в ходе которого чужим техникам и манерам прививались гены зомби, способствующие образованию странных и подчас пугающих гибридов.
Например, в стихотворении на смерть Аркадия Драгомощенко некоторые мотивы, характерные для этого поэта, получают прописку в мире Колчева: но может быть обиднее всего / не то что есть что синий воздух вырыт / для положенья тела так во тьму /печной трубы бездонной бесконечной/уводит вьюшка словно новый ирод / грозит младенца обезглавить сжечь... («Лубок к родине», с. 40). Старший поэт присутствует здесь в отдельных словах: «воздух», «положенье тел», «сжечь» — все эти узнаваемые мотивы телесности, пыли, сложной их диалектики[2] перетолковываются в совершенно несвойственном Драгомощенко ключе, ложатся в основание принципиально иной поэтики. Говоря словами Делёза, Колчев детерриторизирует чужую поэтику, чтобы заново ее территоризировать — не просто превратить в собственное высказывание, но в такое высказывание, что сможет включить в себя фрагменты чужого языка и опыта, переосмысленные, вписанные в новый контекст и наделенные новой функциональностью. В результате такой процедуры ключевые мотивы Драгомощенко (и других поэтов) могут быть переозначены и превращены в часть зомбифицированного мира этих стихов.
Статус таких гибридов проблематичен: они сохраняют отдельные узнаваемые элементы оригинала, можно сказать, пародируют их, но получающийся результат равно не напоминает ни кибировский «стеб», ни «высокую» пародию Тынянова, становящуюся источником собственного языка поэта (и взятую на вооружение, например, Марией Степановой)[3]. Пародийность Колчева предполагает некое промежуточное состояние между этими двумя сценариями: с одной стороны, она выворачивает наизнанку мотивы оригинала, с другой, несмотря на такое выворачивание, дистанция между получающейся и исходной поэтиками в полной мере сохраняется. Поэт словно бы погружает текст в агрессивную среду, чтобы понять, каким образом он сможет существовать дальше, лишенный подпорок столичного литературного контекста. На такую пародию можно смотреть как на результат инъекции генома зомби, и этой процедуре в стихах Колчева подвергаются многие современные поэты — от Аркадия Драгомощенко до Федора Сваровского, от Иосифа Бродского до Виталия Пуханова.
Подобное можно наблюдать во многих стихотворениях Колчева, и особенно ясно это видно в тех текстах, чья центонность и пародийность узнаваемы с первого взгляда. Например, таким образом устроено стихотворение «Русские второстепенные поэты», само название которого предполагает известную долю центонности: выходит тютчев на дорогу / как будто лермонтов какой: / час настал молитесь Богу / со святыми упокой // и словно папоротник летом / длинна у фета борода: / я пришел к тебе с приветом / уйду — неведомо куда(«Несовершенный вид», с. 51). Здесь можно вспомнить похожий лермонтовский центон Игоря Иртеньева, где строки пятистопного ямба, взятые из разных известных стихов и песен, монтируются со знаменитой строкой Лермонтова, словно бы наглядно подтверждая наблюдения Кирилла Тарановского и Михаила Гаспарова о наличии у этого размера особого семантического ореола, предполагающего появление мотивов пути и пустыни[4]. Но размер этого стихотворения — не пятистопный, а четырехстопный ямб, и лермонтовский контекст задан здесь искусственно — с помощью настойчивого повторения характерных для этого размера топосов. И если Иртеньев стремится к ироническому эффекту, то Колчев, кажется, вполне серьезен: экзистенциальное содержание текста не теряет своей убедительности, несмотря на ироническую центонность — напротив, лермонтовские топосы выглядят даже более убедительными после такой проверки на прочность.
Другой случай — стихотворение «Деревенская идиллия», где варьируются основные мотивы поэзии лианозовской школы: расцвел сапгирник на пригорке / в усадьбе госпожи холин / случились нынче у егорки / хандра бессонница и сплин // он мочится за остановкой / некрасый хмурый небо как / видать шагать за сатуновкой / потом к приятелю в барак // живет в нем оська рабин кореш / с которым выпил не одну / того гляди с тоски завоешь / на кропивницкую луну(там же, с. 98). Здесь один из любимых размеров Евгения Кропивницкого, четырехстопный ямб, вкупе со специфическим «барачным» колоритом и перечислением практически всех участников лианозовской школы заставляет воспринимать текст как пародийное перетолкование всей этой ветви поэтического андеграунда. Но этот цен- тон, как и предыдущий, однако, парадоксальным образом служит утверждению варьируемой темы, а не ее иронической деконструкции: ирония не ставит под вопрос свойства того мира, что изображается поэтом.
Такая тактика пародирования чем-то напоминает Шиша Брянского, который, впрочем, сохранял дистанцию по отношению к чужому тексту уже за счет игрового псевдонима, соединяя в одном физическом теле двух поэтов — Кирилла Решетникова и, собственно, Шиша Брянского. Второй из них был как бы демоническим двойником первого, и если первый готов был серьезно относиться к прозрениям других поэтов, то второй подвергал их тотальному пародированию, сохраняя, впрочем, эсхатологический горизонт высказывания. Эта диалектика расщепленности в какой-то мере сохраняется и у Колчева, однако у него она загнана внутрь субъекта — та грань, что проходит между двумя инстанциями высказывания, «пародирующей» и «серьезной», стирается, и оба типа текстов существуют на одном поле, образуя взрывчатую смесь. Можно предположить, что это реакция на ту сыворотку зомби, что была введена этим текстам: субъект, находящийся под действием этой сыворотки, постепенно утрачивает способность классифицировать разные состояния, отделять одну инстанцию речи от другой — так, как зомби перестают отличать запах кофе от других запахов.
Можно сказать, что все эти высказывания объединяет эсхатологический горизонт, присутствующий почти во всех текстах Колчева. Люди, постройки, сам провинциальный пейзаж — все они существуют в преддверии скорого конца:проходя мимо / пылающих церквей / крошащихся памятников / саморазрушающихся новостроек / ржавых заборов / сухих деревьев / дохлых кошек / раздавленных муравьев // думаешь / куда ты попал / думаешь / что за дурной сон / думаешь / война / думаешь / если можешь думать // когда на западе неба / расходятся / изжелта-синие облака / и неведомая десница /разворачивает меж них / огромный свиток / с багровым посланием // GAME OVER! («Лубок к родине», с. 14). Интересно, что подобные, сделанные из эсхатологической перспективы описания умирающего мира можно найти у поэта, которого Колчев особенно ценил, — у Виктора Кривулина. Над поздними стихами Кривулина, фиксирующими постсоветское состояние распада привычных связей, также нависает апокалиптическая тень, и одно из таких стихотворений, кажется, крайне близко к будущей поэтике Колчева — это «Сон Орфея»: среди парка охраняемый собаками / спит орфей и завороженные звери / норовят поближе подбираются <...> сон орфея — это все мы словно умерли / словно тени движемся / под звездами сверхновыми <...> что ни говори а небо все-таки / хоть и начерно, и неуверенно / из какой-то драни соткано / кое-где уже и продрано5. Здесь в концентрированном виде присутствуют все те темы, что станут для Колчева ключевыми, — равенство поэта с теми, о ком он пишет, их общая обреченность в перспективе скорого конца света и т.д. Но то, что у Кривулина было вызвано ужасом девяностых, Колчев осознавал как сущностный центр провинциальной жизни, всегда живущей в ожидании «послания GAME OVER». Это послание предполагает не некую катастрофу, что в единый момент сметет всех живых, — напротив, конец света у Колчева распространяется как вирус, постепенно охватывает пространство и населяющих его людей. Это зомби-апокалипсис: поэт обнаруживает себя в мире, населенном зомби, и сомневается в том, как много в нем самом осталось человеческого, не находится ли он на пути превращения в такое же пугающее существо.
Можно сказать, что для Колчева мир русской провинции (в частности, родной поэту Рязани) — это кривое зеркало, в котором в искаженном виде отражаются все вещи мира. Это цивилизация зомби — мир, созданный по какому-то особому образцу, не такому, как мир мыслителей и поэтов (обильно населяющих эти стихи). Бытие в этом мире разлито не в Шварцвальдском лесу, как учил философ, но среди обрывающихся в непроходимые пустыри и стремительно ветшающих панельных домов. И это бытие в известном смысле ничуть не менее подлинное. Сказать об этом бытии можно только при помощи стиха, потому что никакой другой язык, кроме поэтического, не способен напрямую иметь дело с наполнившим эти территории ужасом. Как пишет Анна Ямпольская со ссылкой на французского феноменолога Марка Ришира: «Смысл, который сказывается в стихе, не выразим в понятиях, в логических значениях, потому что он вводит в язык “сы- [5] рое”, “дикое” бытие»[6]. Это сказано о поэзии вообще, но вдвойне применимо к поэзии Колчева — именно с таким «диким» бытием имеет дело поэт, именно оно разлито по окружающему его «зомбифицированному» миру.
Уже по приведенным примерам можно заметить, что основные объекты, возникающие в этом «диком» бытии, — это имена, знаки культуры, которые вступают друг с другом и окружающим миром в странные отношения. Похожим образом именами насыщали тексты обэриуты, и у них эти имена также функционировали как чистые знаки (как пишет исследователь: «Имя у Хармса очень часто определяет именно отсутствие имени, указывает на несуществующую идентичность»[7], — кажется, это верно и для остальных обэриутов). Но если обэриуты были сосредоточены непосредственно на именовании[8], в то время как само имя оставалось произвольным и должно было быть таковым, чтобы яснее демонстрировать скрытую за ним пустоту, то Колчев имеет дело с заранее ограниченным набором имен, и в основном это имена русских поэтов. Статус этих имен оказывается двойственен: с одной стороны, они так же, как и имена у обэриутов, содержат в себе неустранимый остаток пустоты, свидетельствующий о смысловой опустошенности окружающего мира (вспомним «Деревенскую идиллию», где имена поэтов лианозовской школы почти до неразличимости сливаются с изображаемым пейзажем), с другой, сам выбор этих имен предполагает некую субъектность (почти стертую у обэриутов), символизирует сопротивление вирусу зомби, ведь если человек превращается в зомби, то имя — в пустой знак, который может подвергаться любым процедурам, соответствующим правилам этого мира, — мира, где крыса забитая подростками / висит возле мусорных баков / как мертвый нерваль («Частный случай», б.п.), но не как Есенин или Пушкин: Нерваль, согласно легенде, повесился на канализационной решетке, и связь с этой историей, обнаруживаемая в простом казусе из провинциальной жизни, работает как неожиданное «высветление» субъектности, что, казалось бы, должна была полностью исчезнуть в том агрессивном окружении, где стираются все различия и индивидуальности.
Упоминание обэриутов заставляет вернуться к вопросу о генезисе этой поэтики: Колчев относится к авторам, которые говорят о своем поэтическом происхождении открытым текстом, выстраивают собственную историю литературы, хотя в его случае это затруднено многочисленными пародийными наслоениями, игровыми или, напротив, строго функциональными упоминаниями имен других поэтов. В связи с этим возникает вопрос: насколько можно реконструировать эту личную поэтическую историю? В этих стихах Игорь Холин возвращается к обэриутским истокам, а Виктор Кривулин встречается с Алексеем Крученых, но эти имена можно рассматривать не как влияния, а как своеобразные аттракторы, точки притяжения, в поле действия которых развивалась поэтика Колчева.
Довольно часто в орбиту поэта попадают стихи поэтов-современников — они также погружаются в особый мир этой поэзии, с особой ясностью высвечивающий экзистенциальное бессилие поэзии и тех институтов, что обеспечивают ее функционирование. Это своего рода критика поэтического языка, исходящая изнутри самого этого языка, — критика, направленная в самое основание поэзии как таковой: 28 русских поэтов / разного пола / и возраста / единственные / оставшиеся в живых/ на земле / человеческие существа <...> — приходят же в голову / замечательные идеи — / говорит поэт файзов / поэту цветкову — / провести фестиваль / в бомбоубежище // поздравляю / теперь мы все / персонажи книги поэта сваровского — / произносит поэт горшкова / прикуривая последнюю / сигарету («Лубок к родине», с. 35). Далеко не только Федор Сваровский оказывается жертвой подобной критики — почти вся поэзия последних лет проходит в этих стихах проверку на прочность, и цель этого эксперимента — выяснить, обладает ли поэзия чем-нибудь, что она сможет противопоставить миру зомби, или же сам проект поэзии нужно признать неудачным, не приносящим в мир ничего такого, что может противостоять надвигающемуся концу света.
Стихи Колчева — это почти всегда стихи о других стихах, но это лишь маскирует ту антропологическую задачу, что поэт ставил перед собой, — выяснить, каково же подлинное место поэзии в мире. Для этого им был затеян опасный эксперимент — заразить стихи вирусом зомби, чтобы понять, смогут ли они существовать в мире, где все цвета и ощущения утрачены, останется ли в них какой-либо неустранимый остаток поэтического, искупающий их существование. И смогут ли они противостоять поднимающемуся из земли чудовищному мертвецу Есенину, готовому раздавить любого своей огромной пятой.
[1] Kirk R. Zombies // Stanford Encyclopedia of Philosophy. Publ.: 8.09.2003 (http://plato.stanford.edu/entries/zombies/).
[2] О мотиве пыли у Драгомощенко см.: Петровская Е. Фундамент — пыль (Заметки о поэзии А.Т. Драгомощенко) // НЛО. 2013. № 121. С. 267—273.
[3] См., например: Корчагин К. Музыка советских композиторов // НЛО. 2010. № 106. С. 276—282.
[4] Тарановский К. О взаимоотношении стихотворного ритма и тематики // Он же. О поэзии и поэтике. М.: Языки русской культуры, 2000. С. 381—382.
[5] Кривулин В. Купание в Иордани. СПб.: Пушкинский фонд, 1998 (http://www.vavilon.ru/texts/krivulin2a-2.html).
[6] Ямпольская А. Феноменология в Германии и Франции: проблемы метода. М.: РГГУ, 2013. С. 95.
[7] Ямпольский М. Беспамятство как исток (Читая Хармса). М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 23.
[8] За исключением, пожалуй, упоминаний классиков — прежде всего, Пушкина, которые, по всей видимости, демонстрировали максимум опустошенности, выступали как износившиеся от частого употребления (см., например: Оболенец А.Б. «...тот Пушкин был без головы» (Имя «Пушкин» в текстах А.В. Введенского // Пушкинский текст. Вып. 5. СПб.; Ставрополь, 1999. С. 58—62).