Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №130, 2014

Ян Плампер
Запрет на двусмысленность: советская цензурная практика 1930-х годов

Прочитав изданный в 1929 году рассказ Андрея Платонова «Усомнившийся Макар», Сталин якобы отозвался о нем как о «двусмысленном произведе­нии». Леопольд Авербах впоследствии писал о рассказе Платонова: «В нем есть двусмысленность… Но наше время не терпит двусмысленности»[2]. И та и другая реакция свидетельствует о навязчивой идее сводить явления к одному-единственному смыслу, пронизывавшей советскую культуру в 1930-е годы[3]. Цензурная практика дает редкую возможность ознакомиться с тем, как именносоветский режим пытался достичь «однозначности». Нет сомнений в том, что на протяжении всей советской эпохи цензура в первую очередь боролась с лю­быми проявлениями «ереси», однако в 1930-е годы, когда явное инакомыслие было фактически изгнано из публичного дискурса, важной дополнительной задачей стала ликвидация двусмысленности.

В существующей литературе о европейской и особенно о русской цензуре последняя определяется главным образом как подавление свободного слова — свободного по своей сути и природе[4]. Бинарное противостояние цензуры и культурного производства породило бинарную оппозицию «писатели— цензоры» и в конечном счете нашло выражение в дихотомии «государство — общество». В то время как дихотомия «государство—общество» ставилась под сомнение в других сферах исторических исследований, бинарное опре­деление цензуры демонстрировало поразительную живучесть — возможно, из-за того, что оно представляет собой основу, на которой строится самоопре­деление современных авторов текстов, включая научные (в том числе посвя­щенные цензуре). Эта дихотомия заслоняет от нас реальные процессы куль­турного производства, погребенные под тяжестью парадигмы репрессивного насилия, направленного сверху вниз — от цензоров как воплощения партий­ного государства на производителей культурной продукции.

В этой статье мы исходим из предположения о том, что цензура не является односторонним выражением власти цензоров над цензурируемыми, а также из идеи, согласно которой цензура представляет собой не более и не менее чем одну из сил, формирующих культурные процессы[5]. Цензуру можно рассмат­ривать как одну из многочисленных «практик культурного регулирования» — широкого понятия, включающего в том числе рыночные силы, действую­щие на капиталистическом Западе[6]. Перестав a priori определять природу взаимодействия между цензорами и производителями культурной продук­ции, мы получим возможность сравнивать различные практики культурного регулирования, наблюдавшиеся в разных местах в разные эпохи, после чего перед историком встанет задача выявления их сходных черт, различий и в ко­нечном счете логики, работающей в каждом из рассматриваемых случаев[7].

Изучение цензурной практики первых двадцати лет советской власти до­полнительно осложняется тем обстоятельством, что местонахождение цент­рального архива Главного управления по делам литературы и издательств (Главлита) за 1922—1937 годы неизвестно[8]. Один из вариантов решения этой дилеммы — использовать архивы региональных организаций Главлита за данный период, многие из которых сохранились. Эта работа написана по ма­териалам регионального карельского архива Главлита, но автор не ставил своей целью ни составление полноценной истории регионального цензур­ного органа, ни заполнение пробелов в истории центральной цензуры (что можно сделать на основе документов, поступавших из центрального Главлита в данный регион)[9]. Цель автора состояла в том, чтобы на конкретном примере показать, к чему на практике сводилось всеохватывающее стремление к «однозначности», и объяснить, как оно зародилось и какими были его механизмы. Статья начинается с описания общей региональной и инсти­туциональной ситуации в Карелии; затем рассматриваются такие макро -практики, как «Перечень сведений, составляющих государственную тайну», и, наконец, мы обращаемся к основной теме — попыткам цензоров искоре­нить двусмысленность. При этом, среди прочего, мы покажем, как цензоры отыскивали свастику там, где сегодня мы ее не увидим, и завершим статью некоторыми соображениями о том, как можно истолковать данный феномен сквозь призму теории полей Пьера Бурдьё и его работ на тему полисемии.

КАРЕЛЬСКИЙ ПРОЛОГ: РЕГИОНАЛЬНЫЙ И ИНСТИТУЦИОНАЛЬНЫЙ КОНТЕКСТ

Авторы, освещающие историю ранней советской цензуры, по традиции на­чинают с декрета о печати, изданного Лениным в ноябре 1917 года, затем рас­сматривают деятельность цензуры в годы Гражданской войны и, наконец, подходят к кульминации — созданию центрального Главлита 6 июня 1922 года. Одновременно с Главлитом в регионах создавались его местные отделе­ния. Соответственно, в Карелии цензурные функции и делопроизводство в октябре были переданы из Отдела военной цензуры ГПУ в новое отделение Главлита. Примерно в течение года работа Карлита — такое название получил карельский Главлит — носила «организационный характер»: производился сбор информации об учреждениях, подконтрольных цензуре, при­нимались меры к централизации выпуска печатной продукции. Выражаясь более конкретно, в Карлите велась регистрация типографий, библиотек, клубов, театров, кинотеатров и издательств одновременно с выяснением «общественного, политического и имущественного положения [их личного состава]»[10]. В число обследованных учреждений входили Карельская центральная публичная библиотека (крупнейшая библиотека Карелии, насчиты­вавшая 272 тысяч томов), Государственный драматический театр и кинотеатр для служащих ГПУ. Совместно с ГПУ Карлит изъял из петрозаводских и уездных библиотек, книгохранилищ и книжных лавок 6053 книги и 197 аудио записей. В течение 1923 года он выдал 713 разрешений на издание различных видов печатной продукции, выпуск которой стабильно возрастал[11]. Одна ко предварительная цензура начала действовать на год позже, чем планировалось, — в июле 1923 го да, когда цензоры приступили к работе в редакциях русско- и финскоязычного изданий ежедневной газеты автоном­ной республики «Красная Карелия». Из-за нехватки бюджетных средств ка­рельский Главрепертком — орган театральной цензуры, созданный по указу Совнаркома от 9 февраля 1923 года, — первоначально функционировал под эгидой Карлита.

Отделения Карлита были также созданы за пределами карельской сто­лицы, Петрозаводска, вследствие чего осенью 1923 года карельская цензура находилась в ведении одиннадцати человек, из которых десятеро были членами партии со стажем от трех до шести лет[12]. Большинство цензоров в Петро­заводске и уездах работало в отделах агитпропа, а цензуру красноармейских стенгазет осуществлял сотрудник ГПУ из политотдела карельских пограничных войск. Единственным, кто не совмещал должность в Карлите с дру­гими должностями, был его председатель; все прочие сотрудники Карлита работали также в других административных и партийных организациях. Восемь цензоров были этническими русскими, трое — финнами, семеро говорили только по-русски, двое — только по-фински, еще двое были двуязычными. Назначение председателей Карлита происходило в пол но м соответствии с тенденциями советской национальной политики[13]: основал Карлит и с 1922 года возглавлял его русский, А.А. Хохлов, которого в конце 1920-х го­дов в ходе государственной кампании по «коренизации» руководящих кадров сменил финн Кангасниеми. После него председателем Кар лита в 1934 году стал другой финн, И.С. Мякинен, который занимал эту должность до января 1938 года, когда был смещен и заменен русским, Г.И. Свиридовым. На смену ленинско-сталинской политике национального само определения и борьбе с «великорусским шовинизмом», сопровождавшейся «карелизацией» и «финнизацией», в 1930-е годы пришло провозглашение русских первыми среди равных, за которым в 1936 году по следовало полномасштабное изгнание фин­нов и карел из партийной номенклатуры[14].

К 1934 году в Петрозаводске и его районах на полной ставке работало еще больше цензоров, исполнявших все больше разнообразных функций по мере того, как расширялся круг их обязанностей. Под прицел цензуры попали, на­пример, гипнотизер Гутман, не согласовавший свое выступление в киноте­атре «Красная звездочка» с Главлитом, и газеты, использовавшиеся в мага­зинах в качестве оберточной бумаги[15]. В последнем случае речь шла о том, чтобы оградить население от упоминаний о «врагах народа», содержавшихся в старом номере «Правды»[16]. Для выполнения всех этих многочисленных за­дач требовались особые навыки[17]. Функционеры Главлита, прежде не имев­шие узкой специализации, теперь были распределены по отделам военной, гражданской, технической, радио- и литературной цензуры.

В 1934 году московский инспектор обнаружил, что карельская цензура во многих отношениях оставляет желать лучшего, и напомнил своим провинциальным подчиненным «особые условия Карлита, где особо необходимо соблюдать консперацию»[18]. Он намекал на роль Карелии как приграничного региона, где широко использовался принудительный труд. Конкретно име­лись в виду экспортная ориентация карельской лесной промышленности, огромная роль Гулага в жизни республики (порой число заключенных пре­вышало численность местного населения) и большое количество представи­телей определенной этнической группы — финнов, — имевших родственников на Западе (помимо Финляндии, много финнов жило также на Среднем Западе США). Например, цензор одного приграничного района выражал озабочен­ность в отношении газеты «Ударник сплава», попадавшей к финским граж­данам. Он указывал на то, что «данная газета сразу же по ея выпуску попадает к финнам находящихся в Устье по приемке древесины и ими прочитывается полностью, что усугубляет ответственность за ея содержание»[19]. Поэтому Карлит запретил газетам упоминать об экспортных поставках бракованного леса и о проектах новых дорог в приграничной зоне[20]. С другой стороны, в 1933 году было запрещено писать о Финляндии как о враждебной территории[21]. Кроме того, от цензоров требовалось не оставлять без внимания неверный пе­ревод магазинных вывесок на финский[22]. В 1937 году Москва потребовала, чтобы все региональные Главлиты составили списки иностранцев, подписан­ных на издания соответствующих регионов. Карлит представил список из 21 зарубежного подписчика финскоязычного издания «Красной Карелии», куда входили как почтовый ящик в Берлине, так и Ассоциация финских ра­ботников в Норвуде (штат Массачусетс)[23]. Более того, были строго запрещены упоминания о присутствии в Карелии заключенных трудовых лагерей и сосланных «кулаков». В частности, табу было наложено на одно из слов, ко­торыми обозначались последние, — «трудпоселенцы»; один из цензоров получил инструкцию заменять его на что-нибудь вроде «по социальному про­исхождению — бывшие кулаки»[24].

В целом, запоздалый и бессистемно протекавший процесс создания регио­нальной карельской цензуры в начале 1920-х годов все же направлялся цент­ральными московскими органами. В дальнейшем изменение международной обстановки стало диктовать особое отношение к Карелии как к региону, тре­бовавшему повышенного внимания, советская национальная политика при­вела к изменению этнического состава карельских цензоров, а центральная цензурная политика повлекла за собой перестройку внутренней институцио­нальной структуры карельского цензурного органа.

ЦЕНЗУРНАЯ ПРАКТИКА

В 1930-е годы на советскую цензуру была возложена дополнительная обя­занность — борьба с двусмысленностью. Между тем, в течение всего совет­ского периода цензурная практика была направлена на ликвидацию инако­мыслия. Что можно сказать на примере Карелии о том, как решалась эта основная задача?

В Советском Союзе практиковалась как предварительная, так и последую­щая цензура. В рамках предварительной цензуры цензор вмешивался в про­цесс создания культурной продукции, различными способами воздействуя на ее производителей[25]. Например, один районный цензор перед первомай­ским парадом 1936 года просил командира стрелкового полка выводить своих солдат на публику так, чтобы «фотографы не смогли произвести фотографи­рование… вверенного Вам полка»[26]. Разумеется, в издательствах цензоры также тщательно отслеживали предосудительные материалы.

Что касается практик последующей цензуры, то они включали в себя, в частности, принятие мер к тому, чтобы та или иная культурная продукция не попала в обращение (скажем, уже напечатанный тираж книги мог быть уничтожен, не дойдя до магазинов), а также изъятие продукции, уже находя­щейся в обращении: так, из 1900 экземпляров номера сельской газеты «Кол­хозник» от 6 октября 1934 года 1507 были конфискованы на сельской почте до того, как их успели распространить, а еще 300 экземпляров изъяты из ки­осков и у подписчиков. Однако оказалось, что еще 12 экземпляров уже были пущены на туалетную бумагу, 50 куплены «неизвестным гражданином» для оклейки стен, а 11 человек просто отказались возвращать газету. Все конфи­скованные экземпляры подлежали сожжению в районной цензуре, членам партии из числа подписчиков, не подчинившихся требованию о возврате га­зеты, был сделан выговор, а дело «о не выдаче газеты б<ывшим> белобандитом Мыльниковым» было передано «н<ачальни>ку райотдела НКВД»[27]. Могли уничтожаться нежелательные фрагменты продукции, попавшей в об­ращение (например, замазывались имена в библиотечных книгах). В-четвер­тых, вводились ограничения на доступ к продукции, находившейся в обра­щении (отделы «спецхрана» в библиотеках)[28]. И, наконец, до или после выпуска в обращение культурная продукция могла быть снабжена специ­альными аннотациями или комментариями.

Важнейшим орудием насаждения ортодоксальности — в чем заключалась основная цель цензуры — служил «Перечень сведений, составляющих госу­дарственную тайну». Этот «Перечень», который цензоры в своем кругу не­редко называли «Талмудом», представлял собой совершенно секретный спи­сок запрещенных авторов и текстов, рассылавшийся московским Главлитом по своим региональным отделениям[29]. Подобно тому, как папский «Индекс запрещенных книг» («Index Librorum Prohibitorum», 1559—1966) являлся негативным зеркальным отражением текстов, считавшихся у католиков свя­щенными, так и «Перечень» можно назвать диалектической противополож­ностью советского канона. В своей работе, посвященной канону и цензуре, Алейда и Ян Ассман проводят различие между идеальными типами сакраль­ного и идеологического канонов[30]. Сакральный канон, прочно укоренив­шийся в коллективной памяти, обладает вневременным ореолом, благодаря чему почти не требует от общества усилий по сохранению себя, выражаю­щихся в повторах, новых воплощениях и ритуалах. «Идеологии» же, напротив, существуют лишь «в условиях непрерывного воспроизведения и повторения [их] зафиксированного смыслового ядра. Не бывает так, чтобы истина… тихо становилась самоочевидной, она требует всестороннего подтверждения»[31]. В раннем сталинском обществе, когда в коллективной памяти еще был жив трагический опыт коллективизации, индустриализации и го­лода, советский канон обнаруживал весьма высокую степень соответствия идеально-типичному идеологическому канону. Гигантская пропагандистская машина непрерывно пела дифирамбы недавно канонизированной культур­ной продукции и пыталась внедрить ее в коллективную память.

Работа с «Перечнем» велась в строгом секрете. Его пронумерованные эк­земпляры в ограниченном количестве распространялись московским Главлитом по региональным отделениям. В нашем случае из Карлита поступило письменное подтверждение получения «Перечня», содержавшее список цен­зоров, которым были розданы его экземпляры[32], причем цензорам напоми­нали, что они несут «партийную и уголовную ответственность» за утрату «Перечня»[33]. Перечень» не предназначался для вечного хранения в архиве Карлита: специалисты по секретному делопроизводству из Наркомпроса, об­кома партии, НКВД и Карлита периодически сжигали устаревшие издания «Перечня»[34]. Тот факт, что изменения в нем скрывались даже от цензоров, несмотря на их высокий уровень допуска к секретным материалам, указывает на нестабильность советского канона и подтверждает, что тот имел идео­логический, а не сакральный статус. Из «Индекса запрещенных книг» тайны никогда не делали. Кроме того, секретность, окружавшая «Перечень», свидетельствует о существовании скрытого напряжения, вызванного вопло­щением социалистической утопии — по определению, оторванной от времени и пространства — в конкретном месте и в конкретную эпоху[35]. Согласно офи­циальной идеологической установке, Советский Союз приступил к строи­тельству социализма в годы 1-й пятилетки и завершил его построение к окон­чанию 2-й пятилетки, приблизительно к моменту принятия Сталинской Конституции в 1936 году. Однако какие бы сложные формы реально ни принимало в 1936 году партийное самосознание, предполагалось, что при социализме время остановит свое течение, а избранные канонические тексты — в первую очередь классические труды четверки Маркс—Энгельс—Ле­нин—Сталин — наделялись сакральным и вечным статусом. Стремительное перемещение различных текстов из канона в «Перечень», разумеется, не соответствовало саморепрезентации советского режима во второй полови не 1930-х годов. Соответственно, за стремлением центрального Главлита огра­дить региональных цензоров низшего уровня от знакомства со старыми вы­пусками «Перечня» скрывалось смущение, вызванное расхождением между реальностью и представлением о том, какой ей полагалось быть.

НОВЫЙ ЦЕНЗУРНЫЙ РЕЖИМ 1930-х ГОДОВ, ИЛИ ПРОБЛЕМА ПОЛИСЕМИИ

Несомненно, насаждение канона путем отсечения культурной продукции, пере численной в «Перечне», являлось главной задачей советской цензуры в течение всей советской эпохи. Впрочем, в 1930-е годы, когда считалось, что цензуры уже давно не существует и цензура в таких враждебных странах, как Япония, в официальном советском дискурсе стала отождествляться с поли­тической отсталостью, в дополнение к своей первичной функции советская цензура получила еще одну[36]. Цензоров все сильнее беспокоило то, что реципиенты могут приписывать канонической культурной продукции иной смысл, нежели тот, который имели в виду ее создатели. Гораздо чаще, чем в 1920-е годы, цензоры ставили себя на место потребителей и пытались ис­коренить саму возможность ненамеренных неортодоксальных интерпрета­ций. Как будет показано ниже, они усматривали опасность таких интерпре­таций в некоторых процессах, порождающих новые смыслы, — таких, как непреднамеренное сочетание символов с их окружением, текста с контекстом. Устранение такого контекста стало важной частью цензурного процесса.

В архивных материалах Карлита повышенное внимание к угрозе семанти­ческой двусмысленности прослеживается с 1934 года. В ноябре цензоры по­лучили от руководства предупреждение: «Ввиду неоднократных искажений названий ряда городов на географических и прочих картах… приказываю вни­мательно следить за правильной транскрипцией наименования городов (осо­бенно таких как Ленинград, Сталинград, Сталинабад и т.д.)»[37]. Во время чи­стки 1935 года цензоров призывали уделять особое внимание моносемичности иллюстративных репрезентаций: «В “Исутюэ” Сегозерского р-на помещен снимок т. Калинина, напоминающий больше Троцкого, чем т. Калинина. Не­обходимо проследить, чтобы снимки выходили ясными, понятными. Неясные необходимо снять при предварительной цензуре»[38]. Кроме того, простые технические ошибки, допущенные в процессе воспроизведения канонических образов коммунистической элиты, могли быть поставлены в вину не только цензору, но и печатнику. Так, печатник Кузнецов из местной типографии в Шелтозере сделал техническую ошибку, из-за которой тираж газеты был выпущен «с искаженным портретом тов. К.Е. Ворошилова». 962 экземпляра газеты «Красное Шелтозеро» от 18 августа 1936 года были изъяты, на Кузне­цова наложили «административное взыскание» и заставили его оплачивать перепечатку тиража и стоимость испорченной бумаги из своего кармана[39].

В некоторых случаях цензурные органы находили неуместным контекст, в котором воспроизводились высказывания советских руководителей. На­пример: «…в журнале “Кролиководство” № 7… в статье “Мешают люди” речь товарища Сталина о кадрах давалась в форме халтурного художественного очерка. Статья начиналась так: “Было солнечно когда Шмелев читал речь товарища Сталина, произнесенную 4-го мая… Высоко в небе распевали жавороны???... Ольга Ковалева распевала веселую Шендарбу… Кроличницы припевали “кормай-ваты-ваты-ваты”. Они слушали великие слова вождя...”»[40] В данном случае цензура сочла, что непогрешимая чеканная формулировка «они слушали великие слова вождя» подвергается осмеянию в контексте народных песнопений.

В следующем случае московский Главлит обвинял цензуру минского ра­дио в нарушении установки на соблюдение соответствия между характером радиопередачи и «событиями политического момента»: «Несмотря на эти указания в Минске 22 января, в день годовщины смерти Ленина по радио было передано несколько “цыганских романсов” и “фокстротов”. 23 января в Минске же после передачи по радио текста обвинительного заключения по делу троцкистского антисоветского центра в эфир пошла траурная музыка (Шопен, Соната си-бемоль-минор)»[41].

На главной площади Петрозаводска после убийства Кирова была установ­лена его статуя (ил. 1). Однако среди населения сразу же получили хождение такие интерпретации памятника, которые совершенно не соответствовали заложенному в нем смыслу. В бумагах Карельского партийного архива со­хранился список обвинений в адрес главной политической фигуры Карелии, секретаря обкома Ирклиса, доводившихся до сведения партийного руково­дителя Ленинграда и секретаря ЦК Жданова. Автор этого документа, некий И.Г. Лаатикайнен, завершал перечисление на резкой ноте, выдвигая против Ирклиса самое главное обвинение — в утрате «партийной бдительности», ко­торую усматривал в худшей из всех допущенных Ирклисом ошибок:

В дополнение всему сказанному приведу еще один факт, который, по-моему, является если не сознательным вредительством, или политическим хули­ганством, то во всяком случае большим упущением. В городе Петрозаводске на площади Свободы воздвигли осенью 1936 года памятник С.М. Кирову. Поза в памятнике вообще не характерная для С.М. Кирова. Кроме того он стоит спиной к проспекту Карла Маркса (главная улица) и дому народного творчества и лицом к городской бане; если смотреть на памятник со стороны хода летнего сада, то одна рука, протянутая вперед (другая, левая рука в кар­мане брюк), с вытянутым передним пальцем, образует как бы мужской по­ловой член. Когда я об этом заявил Ирклису, то он только засмеялся, дав по­нять, что не стоит на всякие мелочи обращать внимания[42].

Зрители воспринимали указательный палец Кирова и как собственно па­лец, и как пенис (ил. 2). В годы Большого террора такая двусмысленность приобретала потенциально смертоносный аспект. В период «брежневского застоя» палец Кирова не утратил своей неоднозначности, но его двойной смысл уже практически не грозил гибельными последствиями. Двусмыслен­ный палец Кирова превратился в иронический элемент повседневной совет­ской жизни Петрозаводска.

Иногда в газетах приводились высказывания лиц, объявленных врагами народа, с целью их дискредитации. Опасаясь потенциальной пагубности этой практики, цензура нередко противодействовала такого рода стратегиям пуб­личного порицания, вычеркивая соответствующие пассажи. В следующем примере речь идет о финскоязычном издании «Красной Карелии»: «В газете № 25 из статьи “о кулацкой вылазке” изъято место, где указано, что кулаки сделали попытку поджигать здания правления колхоза, с/совета и организо­вали вооруженное нападение на представителя с/совета»[43].

Во время Большого террора Карлит разослал карельским районным цен­зорам циркуляр, в котором от тех требовалось не допускать «так называемых “опечаток”». «Так называемых» — потому что в политическом контексте ти­пографские опечатки могли приобрести смысл, воспринимавшийся как ере­тический. Цензура все чаще относилась к таким опечаткам как к проявлению «контрреволюционной деятельности». Помимо борьбы с типографскими ошибками, автор циркуляра призывал цензоров не оставлять без внимания «неправильный перенос слов», приводя в пример перенос — и соответствую­щее визуальное разделение — слов «контр-революционный» и «анти-большевистский» в газете «Советская Карелия» от 14 ноября 1938 года. «…Такой перенос слов является грубейшим политическим искажением», — считал председатель петрозаводского Карлита Свиридов[44]. Иными словами, если чи­татель не замечал отрицательный префикс «контр-» или «анти-», абзац при­обретал противоположный смысл[45].

Кроме того, цензура пыталась свести к минимуму дополнительные смыслы, источником которых могло стать соседство иллюстрации и текста, не имеющих друг к другу никакого отношения. Карлит предупреждал районных цензоров о недопустимости повторения неприятного случая, произошедшего в одной местной газете, где «был помещен портрет героя китайского народа Мао-Дзе-Дуна, а сразу же под этим портретом была помещена маленькая за­метка под заголовком: “Эпидемия холеры в Китае”. Таким образом получи­лось политически неправильное и даже контрреволюционное сочетание»[46]. Аналогичным образом, согласно одному источнику, цензоры в 1930-е годы были обязаны просматривать газетные страницы на просвет с целью пред­отвращать нежелательное наложение материалов. Так, в одном из номеров газеты «Труд» за 1937 год на одной странице был помещен портрет Сталина, а на обороте — изображение рабочего с молотом в руке. При взгляде на про­свет могло показаться, что рабочий бьет Сталина молотом по голове[47].

В конце 1930-х годов усилия по искоренению полисемии приобрели но­вый размах. Омские цензоры конфисковали в местном издательстве «Омгиз» целый тираж только что напечатанной брошюры с речью Сталина: «Художе­ственное оформление обложки было исполнено так, что если перевернуть рисунок, то над колоннами вырисовывалась царская корона»[48]. К декабрю 1935 года относится первое проявление впоследствии охватившего цензоров стремления отыскивать свастики там, где сегодня мы бы их не увидели: «В период работ VII конгресса Коминтерна фото-репортером “Союзфото” Лоскутовым был произведен снимок тт. Сталина и Димитрова… сидящих в президиуме. Пряди волос на лбу у тов. Димитрова так переплетаются, что получается впечатление подрисованной свастики… Главлит категорически запрещает дальнейшее печатание указанного снимка»[49]

Единственным до­кументом в архиве Карлита, к которому в качестве доказательства приложено реальное изображение, является канонический портрет Сталина, напечатан­ный в финскоязычном журнале «Ринтама» (ил. 3). 

Как гласило письмо из Москвы в Петрозаводск, «Главлит РСФСР обращает Ваше внимание на то, что в журнале “Ринтама” № 9-10 на финском языке на портрете т. Сталина (стр. 6) пуговица френча пришита крестообразно и имеет большое сходство с фашистской свастикой. О принятых мерах сообщите» (ил. 4)[50].

Как истолковать эти явления? Подобные случаи разбирают Владимир Паперный и Катерина Кларк, наряду с прочими исследователями рассматри­вавшие вопрос о производстве смыслов в сталинской культуре. Паперный упоминает о скульптурном изображении серпа и молота, который в 1939 году не стали устанавливать на крыше павильона «Механизация» на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке (ВСХВ): «Молот оказался “вредительски” повернут к острой кромке серпа, что, по мнению строителей, могло привести к кон фронтации рабочих и крестьян»[51]. Паперный приписывает сталинской культуре склонность к «мифологическому мышлению», при которой сим­вол — в данном случае серп и молот — непосредственно отождествляется с его значением: рабочими и крестьянами. В аналогичном ключе агенты НКВД проверяли внутренность статуи Сталина на ВСХВ, опасаясь того, что бомба, которую могли туда подложить вредители, не только разрушит ста­тую, но и причинит вред самому Сталину[52]. Кроме того, Паперный описывает парадоксальную на первый взгляд ситуацию: массовое распространение изображений Ленина и Сталина, помещавшихся даже на предметах повсе­дневного быта, сопровождалось резким ростом беспокойства по поводу их возможной десакрализации. В свою очередь, Катерина Кларк отмечает, что чем большей ритуализации подвергался советский роман в эпоху «высокого сталинизма» и чем меньше вольностей допускал его сюжет, тем больше перед автором открывалось возможностей сыграть на «скрытой двусмыслен­ности самих символов». «Таким парадоксальным образом, — пишет Кларк, — сама жесткость конструкций социалистического реализма допускала более широкую свободу выражения, чем было бы возможно в случае меньшей ритуализации романа»[53].

Попытки искоренить полисемию наблюдались не только в советской культуре[54]. Особенность цензурных источников состоит в том, что они позволяют нам изучать — едва ли не как под микроскопом — сам процесс, в ходе которого советский режим пытался устранить двусмысленность, 

скрытую в симво­лах и в их сочетаниях. Соответственно, дальнейшее представляет собой по­пытку указать, что могут добавить к объяснению борьбы с двусмысленностью в сталинской культуре теория полей Пьера Бурдьё, и в частности его эссе «Создание и воспроизведение законного языка».

Стремление советской культуры к ограничению семантической неодно­значности можно рассматривать не как изолированное явление, а в рамках процесса, который Бурдьё называл «унификацией лингвистического [поля]»[55]. Иными словами, речь идет об объединении и слиянии различных лингвистических полей. Например, разнородному демократическому обще­ству не свойственно беспокойство ни по поводу наличия у языка полисемического потенциала, ни из-за того, что в глазах разных групп одни и те же слова или символы имеют различный смысл[56]. Лишь после интеграции этих групп «в единое “лингвистическое сообщество”» начинается их коммуникация в рамках общего поля и становится заметным различие в значениях, при­писываемых ими одним и тем же символам[57]. По словам Бурдьё, «унифика­ция лингвистического [поля] означает, что каждый символ явно приобретает все больше и больше значений»[58].

Именно к периоду «великого перелома» относятся форсированные уси­лия советского режима по созданию «единого лингвистического сообщества» — проекта, по прагматическим соображениям положенного на полку в эпоху НЭПа, отличавшуюся большей дифференциацией лингвистических полей. Советский режим ожидал, что к концу 2-й пятилетки, после завершения кампаний по коллективизации и индустриализации, все станут ин­терпретировать все символы единообразно. Однако, как аксиоматически указы вает Кларк, «язык мультивалентен», и даже если мы примем менее категоричную форму лировку этой аксиомы — «язык обладает социально опосредованным потенциалом к мультивалентности», — то все равно сможем сказать, что беспокойство, отражавшееся в цензурных документах, являлось результатом неспособности большевиков устранить из языка потенциал к мультивалентности[59]. Цензоры, предчувствуя многозначное прочтение символов, пытались повлиять на культурную продукцию, находившуюся в процессе производства, и не допустить возникновения непреднамеренных смыслов. Потому-то цензоры и видели свастики и царские короны там, где сегодня мы бы их не увидели.

В культуре Советского Союза приблизительно с конца 1920-х годов и по меньшей мере до конца Второй мировой войны свастика играла уникальную роль, будучи самым распространенным символом из числа воплощав­ших все, противостоящее большевизму. Например, еще до установления на­цистского режима в Германии свастики в огромном количестве появлялись на карикатурах в «Правде» в качестве едва ли не живущих своей жизнью зна­ков, способных прицепиться к любому предмету — чаще всего к одежде[60]. В коллективном воображении свастика фигурировала как маркер, обозна­чавший скрытую антибольшевистскую угрозу и опасную заразу. Цензоры в 1930-е годы не знали других символов, сопоставимых со свастикой по своему подрывному потенциалу.

Почему же поиск свастик представлял собой лишь одну фазу, имевшую начало и конец? Для ответа на этот вопрос следует более внимательно из­учить эпоху «великого перелома» с ее перетасовкой различных сфер. Со­гласно Бурдьё, каждая сфера функционирует согласно своей собственной ло­гике. В годы «великого перелома» экономическая сфера приобрела такое значение, что ее логике стало подчиняться большинство других сфер. Эта логика являлась логикой плановой экономики, строившейся в ходе ускоренной индустриализации. По годовым планам начали работать ученые и поэты-фольклористы, планы концертов появились у музыкантов, и цензура не составляла исключения. Несмотря на то что цензурные планы per se нам неизвестны, всевозможные практики плановой экономики проникли и в цензуру. Ее работу отныне структурировали стандартизированные бланки, в которых все советские цензоры фиксировали внесенные ими поправки, ста­тистика по вычеркиваниям, сделанным предварительной цензурой, регуляр­ные доклады начальству, а также ежегодный отчет[61]. К окончанию 2-й пяти­летки советскую экономику охватили многочисленные кампании по повышению производительности — такие, как социалистические соревнова­ния и стахановское движение.

Во многом подобно шахтерам из одного региона, чьи трудовые достиже­ния сравнивались в газетах с достижениями шахтеров из другого, цензоры относились к своей деятельности как к соревнованию с другими цензорами на воображаемом общесоветском социалистическом рыночном пространстве, скреплявшемся благодаря циркулярам из центра, в которых регулярно сопоставлялась работа цензоров на местах и приводились их рейтинги, а также всесоюзной статистике по итогам года, показывавшей относительное количество материалов, прошедших через различные отделения советской цензуры, и распределение этих материалов по категориям[62]. Вместе с тем в течение 1936—1938 годов цензоры не могли не ощущать постоянной угрозы, источником которой был печально известный репрессивный характер советской экономики. Если карельскому цензору не удавалось увидеть сва­стику там, где ее находил конкурент, поощряемый к этому кем-либо выше­стоящим (скажем, чиновником центрального Главлита), то карельского цен­зора могли ожидать всевозможные негативные последствия — от выговора до смертельно опасных обвинений во «вредительстве» и «контрреволюционной деятельности». С другой стороны, центральным властям могло не по­нравиться излишнее рвение цензоров на местах, отыскивающих свастики там, где их не было, — что грозило цензорам теми же самыми негативными последствиями.

Так, начальник Карлита Мякинен 22 декабря 1937 года отправил в мос­ковский Главлит письмо, в котором писал о брошюре, выпущенной централь­ным партийным издательством: «На 2-й странице помещен портрет т. Ста­лина. При просмотре портрета обнаруживается явная контрреволюция. На рукаве отчетливо видно изображение Муссолини. На груди отчетливо видны буквы составляющие слово Гитлер»[63]. Центральный Главлит немедленно от­ветил: «Категорически запрещаются всякие попытки к задержанию брошюры т. Сталина “О проекте конституции Союза ССР”. Не поддавайтесь на оче­видную провокацию. Попытка найти на портрете Сталина особые знаки, по нашему мнению, была попыткой врагов лишить страну этой брошюры во время избирательной кампании»[64].

Напомним, что в попытках объяснить отношение сталинской цензуры к семантической двусмысленности мы опираемся на работы Бурдьё, посвя­щенные специфической проблеме полисемии. На более абстрактном уровне мы обращаемся к его теории полей, отвергающей предпосылку о единообраз­ном развитии всех сфер общества. Согласно этой теории, социум разделен на отдельные сферы (поля), каждая из которых развивается согласно своей собственной логике и в своем собственном темпе. Выражаясь более конкретно, вышеупомянутые случаи со свастиками объясняются совокупностью ряда причин. Во-первых, мы сослались на выдвинутый Кларк аргумент о том, что любой язык обладает потенциалом к наделению каждого символа бесконеч­ным числом смыслов. Во-вторых, аксиома о многозначности, присущей языку, была видоизменена нами с учетом идеи Бурдьё о социальной природе языка. Особую роль в данной статье играет мысль Бурдьё о том, что многозначность символов проявляется лишь в такой ситуации, когда различные группы, обычно по-разному интерпретирующие одни и те же символы, выходят за пре­делы своей группы и вступают в коммуникацию с другими группами в рамках одного пространства. Это соображение рассматривалось нами применительно к Советскому Союзу: «большой рывок» являлся именно попыткой унифици­ровать лингвистическое поле, то есть создать единое, общее для всех дискур­сивное пространство. За этим стремлением к объединению лингвистического поля стояла большевистская идеология с ее телеологическим требованием продолжить Революцию после перерыва в годы НЭПа и воплотить на Земле социалистическую утопию. В-третьих, исходя из мысли Бурдьё о том, что каж­дое поле функционирует в соответствии со своей особой логикой, мы указы­ваем, что логика экономического поля, имевшая первоочередное значение в глазах политических акторов, находившихся у власти, начала структуриро­вать все прочие поля. Предпосылками этой логики служили особенности пла­новой экономики. Так, когда в конце 1930-х годов в стране начались кампании по повышению производительности труда, цензоры повели вышеописанную борьбу со свойственной языку полисемией по двум взаимосвязанным причи­нам: с одной стороны, они цеплялись за утопическую идею о необходимости создания чистого, единого лингвистического поля, но в условиях почти пол­ного отсутствия откровенной ереси начали отыскивать в культурной продук­ции воображаемые еретические смыслы, которые могли быть прочитаны на­селением. С другой стороны, логика плановой экономики в конце 1930-х годов подчиняла своему влиянию повседневную цензурную практику, приводя к по­явлению своеобразных «стахановцев» среди цензоров. Эти цензоры-«стахановцы» перевыполняли план по ликвидации проявлений ереси, описанных в «Перечне», и находили еретические знаки там, где мы бы их не увидели.

Несмотря на существование «обычной цензуры», чья задача заключалась в ликвидации неордотоксальной культурной продукции, работа цензуры в сталинской России начала подчиняться весьма уникальному вторичному принципу. Цензура 1930-х годов не только стремилась оградить публику от еретической культурной продукции, но и пыталась сохранить контроль над интерпретациями продукции, допущенной к распространению в обществе. Более того, цензура ставила своей целью сведение всех потенциальных ин­терпретаций культурной продукции к единственной интерпретации и была поглощена искоренением самой возможности иных прочтений. В своей борьбе с полисемией сталинская цензура 1930-х годов оставила за собой бу­мажный след, не выявленный больше ни в одном другом обществе, включая авторитарные. В этом отношении она также отличалась от царской и ранней советской цензуры 1920-х годов.

Вообще говоря, царская цензура также принимала меры к устранению двусмысленности, хотя в ином контексте и в существенно меньших масшта­бах. Параграф 151 «Сборника постановлений и распоряжений по цензуре» 1862 го да гласил: «Не позволяется пропускать к напечатанию места в сочи­нениях и переводах, имеющие двоякий смысл, ежели один из них противен Цензурным правилам»[65]. А в «Конфиденциальном предложении бывшего Министра Народного Просвещения, от 31 мая 1849 года» выражалось недо­вольство изданием майского номера «Отечественных записок», «хотя и не находится ничего прямо противного Цензурным правилам». В отношении одной из статей в этом «толстом журнале» автор задавался вопросом: «Фразы сии не могут ли, в руках людей неблагонамеренных, или в понятиях не­опытных юношей, сделаться поводом к самым двусмысленным, превратным и даже преступным толкованиям?» Далее он предупреждает: «Двусмыслен­ность нередко столько же опасна, как и прямо выраженная предосудительная мысль, иногда даже и более, потому что прямо вредному не дает места цензура»[66]. Однако в целом усилия царской цензуры были направлены на то, чтобы оградить общественность от всего, считавшегося недозволенным, и в первую очередь от покушений на самодержавие, православие и нравственность[67]. В словаре царских цензоров под «двусмысленностью» понимались подрывные стратегии, сознательно использовавшиеся производителями культурной продукции; в дореволюционную эпоху борьба с двусмыслен­ностью никогда не достигала такого размаха и не принимала таких форм, ко­торые наблюдались в 1930-е годы, при Сталине.

Революция, взорвавшая и перемешавшая все прежние символы, продол­жилась при Сталине всеобъемлющими попытками взять под контроль их значения. В планах стояло создание сферы чистой однозначности. По иронии судьбы, уже через десять лет после смерти Сталина писатели вели сознательный подрыв системы, играя на присущей языку многозначности. Напри­мер, Андрея Синявского называли «самым опасным из всех авторов диссидентской оттепели… в смысле слова, танца, искрящегося смеха и множества значений, в противоположность тяжелому и однозначному “тоталитарному слову” классических советских произведений»[68]. А в 1970-е годы известная точка у пьедестала статуи Кирова на площади Свободы в Петрозаводске стала излюбленным местом фотосъемки у туристов. Если в 1930-е годы на­смешка над двойным смыслом памятника могла быть поставлена в вину пар­тийному секретарю Карелии, то полвека спустя ради этого двойного смысла советские туристы хранили такие снимки в семейных фотоальбомах.

Авториз. пер. с англ. Николая Эдельманa

 

[1] Автор выражает благодарность Грегу Кастилло, Карле Хессе, Питеру Холквисту, Брайану Кассофу, Малте Роль -фу, Юрию Слезкину, Реджинальду Зелнику и слушате­лям доклада на конференции «AAASS» в Бостоне (1996), в Беркли и Стэнфорде, а также в университетах Эрлангена, Тюбингена и Берлина им. Гумбольдта за их полезные замечания. Оригинал статьи: Plamper J.Abolishing Ambi­guity: Soviet Censorship Practices in the 1930s // Russian Review. 2001. Vol. 60. № 4. P. 526—544. Доклад, ставший основой этой статьи, был также прочитан на конференции «Проекты модерности: Конструируя “советское” в евро­пейской перспективе», проходившей в Перми 24—26 июня 2013 года и организованной Центром сравнительных ис­торических и политических исследований ПГНИУ при поддержке института «Открытое общество».

[2] Авербах Л. О целостных масштабах и частных Макарах // На литературном посту. 1929. № 21—22. С. 164 (цит. по предисловию Виктора Чалмаева в:Платонов А. Государст­венный житель. Проза, письма. М., 1988. С. 23). Реакция Сталина известна нам лишь по пересказам (Там же. С. 22).

[3] Это отмечали, в числе прочих, Оксана Булгакова (см.: Bulgakowa О. Die Gartenbank oder wie ein ikonischer Diskurs entsteht: Vertovs «Drei Lieder über Lenin» // Kultur im Stalinismus: Sowjetische Kultur und Kunst der 1930er bis 50er Jahre / Hrsg. Gabriele Gorzka. Bremen, 1994. S. 198) и Игорь Голомшток (см.:Голомшток И. Тоталитарное искусство. М., 1994. С. 170).

[4] Как выразился специалист по советской цензуре: «Слово, особенно слово свободное и независимое, издревле вызы­вало к себе ненависть властей предержащих. <...> На ка­кой-то неизведанной глубинной первооснове языку при­суще сопротивление диктату, насилию» (Блюм А.В. За кулисами «министерства правды». Тайная история совет­ской цензуры. 1917—1919. СПб., 1994. С. 6).

[5] Еще в 1927 году Вальтер Беньямин утверждал, что про­изводители культурной продукции и государство в Совет­ской России не противостоят друг другу, а находятся в со­стоянии тесного взаимодействия. «Интеллектуал, — писал он, — это прежде всего функционер, работающий в цен­зуре, в органах правосудия или в финансовых структурах… и участвующий в труде — что означает, по крайней мере в России, причастность к власти» (Benjamin W.Moskau // Benjamin W. Denkbilder. Frankfurt am Main, 1974. S. 39).

[6] См.: Censorship and Silencing: Practices of Cultural Regula­tion / Ed. by Robert C. Post. Los Angeles, 1998.

[7] К сравнительному изучению цензурных практик призывал Роберт Дарнтон, предлагая в первую очередь анализиро­вать организационные принципы цензуры в конкретных обществах (сам он рассматривает практику привилегий во Франции при «старом режиме» и практику планирования в ГДР). См.: Darnton R.Censorship, a Comparative View: France, 1789—East Germany, 1989 // Representations. 1995. № 49. P. 40—60.

[8] Согласно Блюму и Т.М. Горяевой, стандартный ответ ор­ганизаций—наследников Главлита и КГБ на все вопросы, связанные с местонахождением центральных архивов Главлита, сводится к тому, что эти архивы «утрачены» или «уничтожены» (см.: Блюм А.В. За кулисами… С. 17—18; История советской политической цензуры. Документы и комментарии / Под ред. Т.М. Горяевой. М., 1997. С. 18).

[9] Архивы Карлита за 1922—1924 и 1934—1939 годы хранятся в Центральном государственном архиве Республики Карелии (ЦГА РК), ф. 757. Единственными известными нам исследованиями региональной цензуры являются: Fain sod М.Smolensk under Soviet Rule. London, 1958, esp. chap. 19; Олейникова Т.В.Деятельность специальных ор­ганов идейно-политической цензуры литературных про­изведений в СССР в конце 1920-х — начале 1930-х годов (по материалам Сибири) // Развитие книжного дела в Си­бири и на Дальнем Востоке. Новосибирск, 1993. С. 66—82; а также статьи Галины Степановой, Анетты Бакановой и Ильи Левченко в сб.: Цензура в России. Материалы меж­дународной научной конференции 14—15 ноября 1995 г. Екатеринбург, 1996. Кроме того, о советской цензуре см. сборники документов: Фогелевич Л.Г. Действующее зако­нодательство о печати: Систематический сборник. М., 1927 (и последующие издания); Бабиченко Д.Л. «Литера­турный фронт»: История политической цензуры 1932— 1946 гг. Сборник документов. М., 1994; История советской политической цензуры. К числу монографий на основе ар­хивных исследований, сборников и отдельных статей от­носятся: Бабиченко Д.Л. Писатели и цензоры. Советская литература 1940-х годов под политическим контролем ЦК. М., 1994;Блюм А.В. За кулисами…; Он же. Еврейский вопрос под советской цензурой. СПб., 1996; Он же. Советская цензура в эпоху тотального террора: 1929—1953. СПб., 2000; Fox МGlavlit, Censorship and the Problem of Party Policy in Cultural Affairs, 1922—28 // Soviet Studies. 1992. Vol. 44. № 6. Р. 1045—1068; Исключить всякие упо­минания… Очерки истории советской цензуры / Под ред. Т.М. Горяевой. Минск, 1995; Костырченко Г.В. Советская цензура в 1941—1952 годах // Вопросы истории. 1996. № 11—12. С. 87—94; Зеленов М.Б. Главлит и историческая наука в 20—30-е годы // Вопросы истории. 1997. № 3. С. 21—36. См. также: The Soviet Censorship / Ed. by Martin Dewhirst and Robert Farrell. Metuchen, 1973; The Red Pen­cil: Artists, Scholars, and Censors in the USSR / Ed. by Marianna Tax Choldin and Maurice Friedberg. Boston, 1989; Ermolaev H. Censorship in Soviet Literature: 1917—1991. Lan ham, MD, 1997.

[10] ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 3. Д. 1/1. Л. 5.

[11] Большинство разрешений относилось к петрозаводским изданиям (84%) и к периодической литературе. Общий тираж типографской продукции вырос с 9395 экземпля­ров в январе 1923 года до 67971 экземпляров в декабре того же года. 48% тиража приходилось на долю государст­венных изданий, 19% — на долю частных (эта цифра вклю­чает частные объявления, афиши и анонсы; книг, издан­ных частным образом, зафиксировано не было), 9% — на партийные публикации, 8% — на издания нэповских коо­перативов, 7% — на издания профсоюзов, 5% — на военные издания и 4% — на издания учебных заведений (Там же. Л. 7 об., 8 об. — 10).

[12] Эти и прочие сведения о составе Карлита см. в: Там же. Л. 2 об. — 5. Партийные кадры в начале 1920-х годов были в Ка­релии редкостью. Если в мае 1920 года в республике на­считывалось 2224 члена партии, то после чистки 1921 года их число сократилось до 825 (в 1922 году): 566 из них были этническими русскими, 150 — карелами и 109 — фин­нами. См.: Kauppala РDie qualvolle Geburt und das kurze Aufblühen des autonomen Sowjet-Karelien: Ost-Karelien 1917—1930 // Finnland-Studien / Hrsg. Edgar Hösch. Wies­baden, 1990. S. 208. Сами цензоры почти не оставили сле­дов в исторических источниках. Публикация мемуаров театрального цензора, не содержавших, впрочем, ни од­ного упоминания о цензуре, воспринималась в 1958 году как сенсация (Блюм А.В. За кулисами… С. 161, 315, сн. 1). Исключениями постсоветского периода являются:Rich­mond S. «The Eye of the State»: An Interview with Soviet Chief Censor Vladimir Solodin // Russian Review. 1997. Vol. 56. № 4. P. 581—590; а также книга бывшего цензора из Башкирии: Валитов О.К. Печать и цензура. Уфа, 1995.

[13] См.: Slezkine Y. The USSR as a Communal Apartment, or How a Socialist State Promoted Ethnic Particularism // Sla­vic Review. 1994. Vol. 53. № 2. Р. 414—452.

[14] Поводом для этой чистки послужило «дело Гиллинга—Ровио», названное так по именам секретаря Карельского сов­наркома (с 1923 года) Эдварда Гиллинга и секретаря пар­тии (с 1929 года) Густава Ровио (оба были этническими финнами). См.: Такала Е.И. Дело Гиллинга—Ровио // Их называли КР. Репрессии в Карелии 20—30-х годов / Под ред. А. Цыганкова. Петрозаводск, 1992. С. 34—73.

[15] Этот пример от 8 мая 1934 года взят из: ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 1. Д. 1/4. Л. 3.

[16] Там же. Оп. 2. Д. 1/1. Л. 51. О том, как неохваченная ниша фотопродукции (открытки, фотопортреты) была передана в ведение военной цензуры (Отдел военной цензуры, ОВЦ), см.: Там же. Оп. 1. Д. 1/2. Л. 40. ОВЦ был создан указом Совнаркома от 23 сентября 1933 года — возможно, в контексте общей милитаризации советского общества, маньчжурского кризиса и установления в Германии гит­леровского режима (Там же. Д. 1/1. Л. 1).

[17] Краевой инспектор Главлита из Москвы потребовал от Петрозаводска «организовать систематическую учебу уполномоченных [Главлита]» (Там же. Д. 1/2. Л. 50).

[18] Там же. Д. 1/5. Л. 37. Здесь и далее сохранена орфография оригинала.

[19] Там же. Д. 1/25. Л. 15.

[20] Там же. Д. 1/5. Л. 24.

[21] Например, Карлит не пропустил статью «Антисоветская военная подготовка финляндских фашистов», указывая на создаваемое ею впечатление, что «Сов. Союз находится в враждебных отношениях с Финляндией» (Там же. Л. 29).

[22] Там же. Д. 1/25. Л. 15.

[23] См.: Там же. Д. 4/3. Л. 10—11, 18—20.

[24] Там же. Д. 3/16. Л. 6 (документ от 27 января 1935 года).

[25] Например, когда союзные республики в начале 1930-х го­дов приступили к изданию национальных энциклопедий, московский ОВЦ потребовал от редакторов Украинской советской энциклопедии «выслать в ОВЦ СССР СЛОВ­НИК (перечень слов, на которые будут написаны статьи в издаваемой энциклопедии) для определения [того,] ка­кие статьи, прежде чем их сдать в набор, должны быть про­смотрены ОВЦ СССР в рукописях» (Там же. Д. 1/1. Л. 11). В данном случае в процесс написания текстов вме­шивались не только редакторы, но и сами цензоры.

[26] Там же. Д. 3/30. Л. 23. В печати запрещалось упоминать о воинских частях, находившихся за пределами Петроза­водска, — хотя этот запрет нарушался чаще, чем какой-либо другой (см., например: Там же. Д. 2/4. Л. 29—30; Д. 3/16. Л. 2; Д. 3/20. Л. 5).

[27] ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 1. Д. 1/25. Л. 28.

[28] Еще пример: выявив в уже изданном бюджете Карельской АССР за 1934 год информацию, не предназначавшуюся для разглашения, военная цензура потребовала от всех уч­реждений, получивших по экземпляру издания, поставить на его обложке «гриф “НЕ ПОДЛЕЖИТ ОГЛАШЕ­НИЮ”» (Там же. Д. 1/10. Л. 11 [7 декабря 1934 года]).

[29] О сравнении «Перечня» с Талмудом см.: Soviet Censor -ship. Р. 55—57; Red Pencil. Р. 18.

[30] См.: Kanon und Zensur: Beiträge zur Archäologie der literarischen Kommunikation II / Hrsg. Aleida und Jan Assmann. Munich, 1987. S. 7—27.

[31] Ibid. S. 15.

[32] См., например: ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 1. Д. 3/1. Л. 19.

[33] Там же. Д. 3/23. Л. 10 (документ от 23 ноября 1935 года).

[34] Так, в составленном в 1936 году акте о сожжении перечис­ляются разные выпуски «Перечня» начиная с 1928 года (Там же. Д. 3/33. Л. 12).

[35] О наблюдавшихся в период НЭПа опасениях по поводу па­губного влияния языка и истории на социалистическую утопию см.: Naiman Е. Sex in Public: The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton, 1997. Сhap. 7. Также об утопии см.:Lahusen ТHow Life Writes the Book: Real Socialism and Socialist Realism in Stalin’s Russia. Ithaca, 1997. Р. 26.

[36] В статье, помещенной в номере «Правды» от 21 марта 1932 го да («Цензура работает…»), в период маньчжур­ского кризиса, цензура ассоциировалась с японским фа­шизмом: «Китайская печать особенно подчеркивает, что в результате чрезвычайно строгой японской цензуры до Токио не доходят никакие вести, связанные с углублением политического, экономического и социального кризиса». Стоит также упомянуть, что само по себе существование советской цензуры держалось в тайне, особенно в 1933— 1956 годах (см.: Soviet Censorship. Р. iii—v, n. 5).

[37] ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 1. Д. 1/3. Л. 37 (циркуляр ОВЦ от 28 ноября 1934 года).

[38] Там же. Д. 1/9. Л. 39.

[39] Там же. Д. 3/31. Л. 8.

[40] Там же. Д. 2/3. Л. 90 об.

[41] См. циркулярное письмо председателя московского Главлита С. Ингулова от 5 февраля 1937 года (Там же. Д. 4/1. Л. 26).

[42] Государственный архив общественно-политических дви­жений и формирований Карелии. Ф. 3. Оп. 4. Кор<обка> 175. Д. 280. Л. 79 (документ от 10 августа 1937 года).

[43] ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 1. Д. 1/3. Л. 19.

[44] Там же. Д. 5/7. Л. 60—61 (документ от 27 ноября 1938 года).

[45] Известны многие другие примеры типографских опечаток и вызванного ими полисемического резонанса. В отправ­ленном из Сорокского района в Петрозаводск типичном списке исправлений, сделанных предварительной цензу­рой, также упоминается упущенный отрицательный пре­фикс: «Мы уверены, что ленинский Центральный Комитет и наш вождь тов. Сталин в борьбе за построение классо­вого [требовалось — бесклассового] социалистического об­щества…» (Там же. Д. 3/21. Л. 3). Мемуарист Наталия Перл приводит список переносов, не допускавшихся в га­зетах, включая «великого Сталина» и «учителя Ста­лина». (См.: Перл Н. Закон сохранения. СПб., 1994. С. 102— 103.) Эмигранты веселились, находя такие опечатки, как утрата слога «дсе» в слове «председатель», превратившая «председателя» в «предателя» (речь шла о председателе Совнаркома Молотове). См. письмо П. Шпилевого редак­тору: «Опечатки с другим исходом» (Новое русское слово. 1958. 15 июля ). Выражаю благодарность Роману Тименчику, указавшему мне на два последних источника.

[46] ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 1. Д. 5/7. Л. 61.

[47] См.: Гаев А. Цензура советской печати. Мюнхен, 1955. С. 23. (Цит. по: Soviet Censorship. Р. 61, n. 94.)

[48] ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 1. Д. 2/3. Л. 92. См. также «знамени­тый скандал в Москве, когда выяснилось, что изображе­ние факела на спичечном коробке при взгляде с другого ракурса напоминает лицо Троцкого» (см.: Finn А. Experi­ences of a Soviet Journalist. New York, 1954. Р. 6 (цит. по: Soviet Censorship. Р. 61, n. 94)).

[49] ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 1. Д. 3/5. Л. 1 (документ от 27 декабря 1935 года).

[50] Там же. Д. 4/3. Л. 70 (документ от 23 декабря 1937 года).

[51] Паперный В. Культура Два. М., 1996. С. 204.

[52] Там же. С. 205. Виктория Боннелл, применяя положения классической работы Эрнста Канторовича (Канторович Э. Два тела короля: Исследование по средневековой полити­ческой теологии. М., 2014) к Советской России, тоже от­мечает метафорическое слияние тела советского вождя с политическим телом (см.: Bonnell VIconography of Po­wer: Soviet Political Posters under Lenin and Stalin. Berke­ley, 1997. Сh. 4).

[53] Clark К. The Soviet Novel. Chicago, 1985. Р. 13.

[54] Можно привести многочисленные примеры как из сферы религии, так и из других сфер. Виктор Клемперер в 1939 году отмечал в своем дневнике, что дрезденские на­цисты по-иному проложили дорожки через газон на Бисмаркплац, потому что те напоминали диагональные линии на британском флаге (см. запись от 25 июля 1939 года в: Klemperer VIch will Zeugnis ablegen bis zum letzten: Tagebüc her 1933—1941. Vol. 1 [Darmstadt, 1998]. S. 477). А в Бирме в 1996 году были изъяты из обращения банк­ноты в 1 кьят, на которых изображался герой бирманской борьбы за независимость Аун Сан, потому что «при взгляде на просвет несколько женственное изображение Аун Сана на водяном знаке приобретало поразительное сход­ство с его дочерью, оппозиционным лидером Аун Сан Су Чжи» (см.: Newsweek. 1997. 20 January).

[55] См.: Bourdieu РLanguage and Symbolic Power / Trans. by Gino Raymond and Matthew Adamson. Cambridge, MA, 1991. P. 40. Бурдьё использует термин «рынок», но мы бу­дем говорить о «поле», поскольку из двух этих синоними­ческих терминов последний более известен.

[56] Приводящиеся у Бурдьё примеры унификации лингвисти­ческого поля относятся либо к религиям в традиционных обществах, претендующим на включение в свою аудито­рию всех членов общества, либо к современным капитали­стическим национальным государствам с характерными для них тенденциями к универсализации («высокий» язык этих государств распространяется посредством всеобщего школьного образования, службы в армии, путей сообще­ния и систем коммуникации). В случае Советского Союза мы видим существенное отступление от линии рассуждений Бурдьё: если у него изменения в экономической сфере — переход к капитализму — являются первичны ми по отношению к унификации лингвистического поля (а возможно, также ее причинами, хотя этот вопрос служит предметом обширных дискуссий), то в Советском Союзе политическая сфера была первичной по отношению ко всем прочим. Индустриализация и коллективизация явля­лись не кульминацией социоэкономических процессов, а результатом политических решений, приводя к соответ­ствующим лингвистическим последствиям.

[57] Bourdieu РLanguage and Symbolic Power. Р. 46.

[58] Ibid. Р. 40.

[59] Clark КSoviet Novel. Р. 12.

[60] Одна карикатура 1931 года изображала немецкого социал-демократа с поясом, покрытым переплетающимися свасти­ками (Правда. 1931. 23 июня). Героем другой карикатуры, помещенной в «Правде» 14 декабря 1934 года, был италь­янский журналист-фашист, сочиняющий «утки» о Совет­ском Союзе — они вылетали из его раскрытого мозга как живые утки, имеющие форму свастики. В «Правде» от 31 мая 1935 года была помещена карикатура с нацистским самолетом, рассыпавшим над Балканами «бациллы войны» в виде свастик. А за год до появления портрета Ста­лина в «Ринтаме» запонки со свастиками фигурировали на карикатуре в «Правде» от 30 августа 1936 года.

[61] Ежегодные отчеты получили такое распространение, что даже авторы советских дневников формулировали свои личные достижения на языке плановой экономики. См.: Hellbeck J. Self-Realization in the Stalinist System: Two So­viet Diaries of the 1930s // Stalinismus vor dem Zweiten Weltkrieg: Neue Wege der Forschung / Hrsg. Manfred Hildermeier. Munich, 1998. S. 284—285.

[62] Например, отмечалось, что начальник ОВЦ Горьковского края «завоевал себе достаточный авторитет и добился большого процента снижения нарушений военных тайн в печати». При этом он «завоевал первое место по сектору РСФСР среди других начальников ОВЦ краев и обла­стей, своей повседневной кропотливой работой с долгом ответственности за порученное дело, приложив к этому максимум энергии и командирской настойчивости» (см.: ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 1. Д. 2/3. Л. 1 (документ от 8 декабря 1934 года)).

[63] Там же. Д. 4/3. Л. 67. Не исключено, что стимулом к от­крытиям, сделанным Мякиненом (и/или его цензорами), послужило письмо из Москвы от 20 декабря 1937 года, привлекавшее их внимание к свастике в «Ринтаме». Од­нако это письмо датировано 23 декабря в качестве исхо­дящего документа, тогда как письмо Карлита имеет дату 22 декабря. Впрочем, если сигнал о Муссолини и Гитлере, обнаруженных Карлитом, являлся реакцией на упрек за свастику, пропущенную в «Ринтаме», то Мякинен мог специально пометить свое письмо более ранней датой.

[64] ЦГА РК. Ф. 757. Оп. 1. Д. 4/3. Л. 68 (документ от 26 де­кабря 1937 года).

[65] Сборник постановлений и распоряжений по цензуре с 1720 по 1862 год. СПб., 1862. С. 166. Выражаю благодар­ность Виктории Фреде, указавшей мне на этот источник.

[66] Конфиденциальное предложение бывшего Министра На­родного Просвещения, от 31 мая 1849 года // Сборник по­становлений... С. 259—260.

[67] См.: Ruud СFighting Words: Imperial Censorship and the Russian Press, 1804—1906. Toronto, 1982. Р. 3—4. См. так -же: Choldin М.ТA Fence Around the Empire: Russian Cen­sorship of Western Ideas under the Tsars. Durham, 1985.

[68] Ажгихина Н. Самый главный диссидент // Огонек. 1993. № 9—10. С. 17.



Другие статьи автора: Плампер Ян

Архив журнала
№164, 2020№165, 2020№166, 2020№167, 2021№168, 2021№169, 2021№170, 2021№171, 2021№172, 2021№163, 2020№162, 2020№161, 2020№159, 2019№160, 2019№158. 2019№156, 2019№157, 2019№155, 2019№154, 2018№153, 2018№152. 2018№151, 2018№150, 2018№149, 2018№148, 2017№147, 2017№146, 2017№145, 2017№144, 2017№143, 2017№142, 2017№141, 2016№140, 2016№139, 2016№138, 2016№137, 2016№136, 2015№135, 2015№134, 2015№133, 2015№132, 2015№131, 2015№130, 2014№129, 2014№128, 2014№127, 2014№126, 2014№125, 2014№124, 2013№123, 2013№122, 2013№121, 2013№120, 2013№119, 2013№118, 2012№117, 2012№116, 2012
Поддержите нас
Журналы клуба