Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №130, 2014

Николай Поселягин
Фальсификация во имя истины: издатели как недостоверные интерпретаторы

В этой статье я бы хотел рассмотреть один из случаев искажения текста ху­дожественной литературы — а именно, когда он искажается издателем не в силу каких-либо внешних причин (например, цензурных), а из-за его внут­ренней уверенности, что текст уже так или иначе испорчен и ради возвраще­ния объективной истины нуждается в правке. Фигуру «издателя» я в данном случае понимаю расширительно — как любую инстанцию, которая подготав­ливает текст к печати; тогда под эту категорию подпадают и технические ра­ботники (переписчики, редакторы, корректоры, наборщики), и литературо­веды, и рецензенты, решающие, чтó достойно печати и в каком качестве. Для меня здесь важно другое: издатель на любой стадии функционально равен читателю, так как фактически выступает в роли интерпретатора, деконструирующего текст в соответствии со своим собственным пониманием. Это поз­воляет переосмыслить понятие «фальсификации» по отношению к практике издания текста, отчасти нивелируя его отрицательные коннотации: в рассматриваемом мною случае искажения текста не всегда производятся созна­тельно, не преследуют корыстных целей и важны с точки зрения семиотики культуры как особая разновидность читательской рецепции.

Такая особенность рецепции заключается в следующем. Текст, считаю­щийся «испорченным» в глазах интерпретатора, представляет собой систему с заложенной внутренней амбивалентностью. В целом это можно считать од­ним из радикальных способов функционирования текста по модели, которую в свое время Умберто Эко назвал моделью открытого произведения и кото­рая, вообще говоря, в той или иной степени присуща любому художествен­ному произведению:

…произведение искусства, предстающее как форма, завершенная и замкну­таяв своем строго выверенном совершенстве, также является открытым, предоставляя возможность толковать себя на тысячи ладов и не утрачивая при этом своего неповторимого своеобразия. Таким образом, всякое худо­жественное восприятие произведения является его истолкованием и испол­нением, так как во всяком таком восприятии оно оживает в своей неповто­римой перспективе [Эко 2004: 28][1].

Подобная амбивалентность редко бывает распространена равномерно по всему пространству литературного произведения; чаще она конденсируется в определенных точках текстового пространства, и читатель с достаточно бо­гатым рецептивным опытом может интуитивно уловить их. Но при этом он не всегда истолковывает такие места семиотически адекватно (во всей сово­купности смыслов, зачастую конфликтующих между собой) — и тогда отка­зывается признавать за возникающей амбивалентностью право на существо­вание и пытается, сознательно или неосознанно, текст унифицировать.

Нередко интерпретатор является авторитетным в своей области лицом и его символический статус предписывает ему обращать собственные читатель­ские ожидания в канон, достаточно гибкий для большинства текстов, но не принимающий точек внутренней амбивалентности. Тот факт, что он не про­сто оценивает текст, а призван донести его до публики (подчас — впервые), а также крайне высокий ценностный статус литературы в русской культуре XIX—XX веков превращают его деятельность в экзегетику. Но от этого только усиливается стремление к «правильному», непротиворечивому чте­нию и, соответственно, активному воздействию на те места, которые этому препятствуют. Искажающая деятельность издателя-интерпретатора в этом случае является, по сути, бескорыстной: он стремится к объективной истине (в том смысле, в каком он ее понимает) и наделен символическими полно­мочиями для этого, однако именно это стремление вынуждает его фальси­фицировать реальный текст.

Амбивалентность может присутствовать в тексте на разных уровнях — со­ответственно, разным бывает и характер интерпретаторской правки. В качестве иллюстраций приведу несколько небольших сюжетов из практики из­дания и комментирования текстов русской литературы XIX—XX веков.

СЮЖЕТ ПЕРВЫЙ

Ю.Л. Фрейдин заметил, что при издании или распространении стихов О.Э. Мандельштама периодически возникают опечатки и даже целые конъ­ектуры, которые нельзя объяснить одной только небрежностью [Фрейдин 2001]. Несколько таких случаев он нашел в издании «Стихотворений» 1928 года (например, «Вернись в спасительное лоно…»[2] при авторском «Вернись всмесительное лоно…»[3], 1920), значительно больше — в самиздатских спис­ках: «Вся в холках маленьких, вся воздух и простор…» вместо «призор» («Чернозем», 1935); «Лермонтов — учитель наш…» вместо «мучитель» («Дайте Тютчеву стрекозу…», 1932); «Срежь рисунок мой, в дорогу дальнюю влюб­ленный…» вместо «крепкую» («На доске малиновой, червонной…», 1937); «С протяжным голосом их гуда…» вместо «С протяжным голодом их чуда...» («Что делать нам с убитостью равнин…», 1937) и т.п. Некоторые стихи самиздатским копиистам давались особенно трудно — в качестве примера Фрейдин берет стихотворение «К пустой земле невольно припадая…» (1937) и на­ходит в нем следующие виды правки:

Во-первых, отмечались случаи, когда эпитет земли менялся на сырой. Во-вторых, в финале первой части стихотворения: «И это будет вечно начинаться» переписчик печатал «продолжаться». А в третьей и четвертой строках второй части явно возникало стремление поменять местами суб­стантивированные прилагательные, в результате вместо авторского «Со­провождать воскресших и впервые / Приветствовать умерших — их при­званье» получалось: «Сопровождать умерших и впервые / Приветствовать воскресших…» [Фрейдин 2001: 237].

Безусловно, во всех этих исправлениях трудно заподозрить сознательный умысел — зачастую нельзя даже точно определить, что перед нами: интуи­тивная конъектура или банальная опечатка. С другой стороны, фальсификация во имя истины и не требует того, чтобы интерпретатор всегда изменял текст осознанно: канон, на который он ориентируется, предполагает автома­тизм и восприятия, и правки. К тому же Фрейдин отмечает, что большинство искажений выстраиваются в определенную систему: издатели (в данном слу­чае — типографские наборщики и самиздатские переписчики) упрощают текст, делают его значение более простым, неожиданные метафоры Мандель­штама заменяют стертыми и т.д.:

не оставляет ощущение: слова-искажения — это не просто артефакты. И не случайные «осмысленные ошибки» — для этого их слишком много. По­верьте эдиционному опыту: они нередко остаются, даже когда текст прохо­дит многократную корректуру и сверку.

Возникает отчетливое впечатление, что эти слова как бы находятся в са­мом тексте, но не в явном, а в полускрытом, латентном состоянии.

Это — «просвечивающие слова», составляющие своего рода «фонетический микроподтекст» [Фрейдин 2001: 238—239].

Таким образом, потенциальная возможность издательских правок заложена непосредственно в тексте, который в этих точках оказывается двухслой­ным, причем автор выбирает второй слой (более сложную метафорику), а издатель корректирует его в пользу первого; общий же смысл текста требует наличия обоих слоев в их взаимодействии. Можно сказать, что здесь перед нами — случай неосознанной фальсификации во имя истины: издатель вы­ступает лишь скриптором (в смысле Ролана Барта), а за искажения текста отвечает сам культурный канон, точнее, интеллектуальное сообщество — носитель этого канона. Как правило, фальсификация такого рода происхо­дит на микроуровне текста и не выходит за рамки правки отдельных букв, слов и фраз.

СЮЖЕТ ВТОРОЙ

В 2000 году О.А. Проскурин выпустил книгу «Литературные скандалы пуш­кинской эпохи», и в скором времени на страницах журнальной периодики разгорелся скандал уже вокруг нее самой. Вызвали его рецензент книги С.И. Панов и сам Проскурин, выступивший с ответом. Подоплека была ско­рее социальной и больше касалась форм бытования и идеологической ори­ентации филологии в современной России[4]; тем не менее инициаторы поле­мики затронули и ряд текстологических проблем, обсуждение одной из которых получило неожиданное продолжение.

Имеется в виду пушкинская эпиграмма на Стурдзу 1819 года, точнее, ее пятая строка:

Холоп венчанного солдата,

Благодари свою судьбу:

Ты стоишь лавров Герострата

Иль смерти немца Коцебу.

А впрочем, мать твою ***.

(Предметом полемики в данном случае выступали также датировка эпи­граммы и ее связь со статьей В.К. Кюхельбекера 1820 года «Взгляд на теку­щую словесность», но это выходит за рамки моей статьи.)

Автограф этой эпиграммы неизвестен. В комментарии, составленном В.Э. Вацуро и Е.О. Ларионовой [Пушкин 2004: 460] и опубликованном в но­вейшем Полном собрании сочинений Пушкина (том 2, часть 1), названы одиннадцать сохранившихся копий; в связи с семью указано: «в составе 5 сти­хов» [Пушкин 2004: 562—563]. Цитируя эпиграмму с пятой строкой, Проску­рин сделал к ней примечание: «Последний стих, наличествующий во всех ав­торитетных списках, не был включен в основной текст Академического собрания сочинений явно не по текстологическим, а по идейным соображениям» [Проскурин 2000: 205, примеч. 28]. Панов прокомментировал эту фразу следующим образом:

Важная для книги О.А. тема развенчания идеологически искалеченного со­ветского литературоведения подана здесь в тонком игровом контексте. Дело в том, что вопросы насчет «всех авторитетных списков» и т.п. в данном случае были бы риторическими: источник, на который содержится тут на­мек, иной, и природа его художественная. <…>[5] Механизм дружеского «ин­тертекстуального привета» хорошо описан и проанализирован в книге О.А. на примере обмена цитатами и реминисценциями Пушкина и Кюхель­бекера, Пушкина и Баратынского; здесь дана демонстрация (на мой вкус, весьма грамотная и остроумная) его в действии. Обращаю на это внимание в связи с работами по подготовке нового собрания сочинений Пушкина [Панов 2001: 373].

В ответ на это Проскурин напомнил Панову реконструированную М.А. Цявловским и Т.Г. Цявловской-Зенгер в Большом академическом собрании со­чинений Пушкина историю издания эпиграммы, которая впервые была опуб­ликована (под названием «На Аракчеева») в берлинском сборнике 1861 года «Стихотворения А.С. Пушкина» под редакцией Н.В. Гербеля. Этот сборник читал П.А. Вяземский:

На экземпляре второго издания (1870 г.) сборника Гербеля Вяземский у текста эпиграммы приписал: «Вовсе не на Аракчеева, а на Стурдзу, напи­савшего современно смерти Коцебу политическую записку о немецких уни­верситетах. Второй стих пропущен:

Благослови свою судьбу.

Последний после прибавлен, а может быть и не Пушкиным. Когда эти стихи ходили по рукам, пятого стиха не было» [Пушкин 1947—1949: 1047].

Проскурин дополнил этот комментарий 1949 года так:

Позднейшие архивные находки и историко-литературные исследования конфирмовали правильность одного указания Вяземского (в ряде автори­тетных списков эпиграмма озаглавлена «На Стурдзу»), но не подтвердили другого (в еще большем количестве списков содержался и пятый стих) [Проскурин 2001: 136].

Вслед за этим Проскурин дал ссылки на четыре Полных собрания сочинений Пушкина под редакцией Цявловского, подготовленные в 1934[6], 1935[7], 1936[8]и 1947—1949 годах[9]. Пятая строка исчезла только в последнем из них, то есть во втором томе Большого академического собрания. Это было обосновано следующим образом: «Текст печатается по Щб[10], но без пятого стиха согласно свидетельству Вяземского <…>» [Пушкин 1947—1949: 1048]. Обоснование вызвало возмущение Проскурина:

Ничего подобного текстологическая практика нового времени, кажется, не знала: текст оказался искалечен на том только основании, что одному из со­временников будто бы доводилось читать нечто подобное в другом виде!.. Более того, даже «свидетель» Вяземский вовсе не отвергалавторства Пуш­кина по отношению к пятому стиху, а только сомневался в нем; редакцией Большого академического издания сомнение было признано за доказатель­ство!.. [Проскурин 2001: 137].

Причину такого текстологического решения Проскурин увидел в идеологи­ческом контексте эпохи: в 1937 году имя Пушкина было канонизировано ста­линской культурой, которая не могла допустить легкомысленной вольности и нецензурной лексики в политических стихах «борца за чистоту им же со­творенного русского литературного языка» [Проскурин 2001: 138]. Другими словами, по мнению Проскурина, отсутствие пятой строки в эпиграмме — факт идеологической фальсификации[11].

Тем не менее в основном тексте уже упоминавшегося второго тома новей­шего Полного собрания сочинений Пушкина эпиграмма «<На Стурдзу>» воспроизводится в объеме четырех строк, варианты же пятой, как и в Боль­шом академическом собрании, перенесены в раздел «Другие редакции и ва­рианты» [Пушкин 2004: 39, 170]. В комментарии к стихотворению Ларионова[12] дает следующее обоснование своего решения:

Спорным до сегодняшнего дня остается и вопрос о последнем, пятом, стихе эпиграммы. Указание Вяземского на его позднейшее происхождение не­точно — пятый стих с обсценной рифмой присутствует уже в ранней копии Щерб., однако в этой редакции эпиграммы, действительно, выглядит ис­кусственным добавлением, не соотносимым с предшествующими четырьмя стихами и бессмысленно огрубляющим острый текст политического содер­жания. Подобного рода обсценное добавление легко могло появиться в речевом бытовании эпиграммы и закрепиться в тексте. Вопрос о его авторстве и происхождении не может быть решен. Очевидно, именно прибавление пятого стиха влекло за собой постепенное вытеснение из текста ст. 2 («Бла­годари свою судьбу»), связанного с обстоятельствами политического мо­мента <…>. Спорный пятый стих, таким образом, невольно способствовал затемнению политического содержания текста, что в конечном счете вело к переадресации эпиграммы. Все вышеизложенные соображения, находя­щиеся, по-видимому, вне поля зрения критиков текстологического решения М.А. Цявловского, не включившего в Акад. пятый стих в основной текст стихотворения <…>[13], свидетельствуют в пользу утверждения Вяземского, что этот стих не входил в изначальный текст эпиграммы. В настоящем из­дании принимается решение Цявловского [Пушкин 2004: 564].

Итак, отказ от воспроизведения пятой строки в основном тексте эпиграммы обосновывается не критикой копии Щербинина как недостоверного (в дан­ном пункте) источника, а отсылками к здравому смыслу и чувству художественного вкуса. Однако с точки зрения антропологии здравый смысл — такая же культурная система, как и, например, религия, идеология или философия, но, в отличие от них, он не стремится себя эксплицировать, а претендует на «естественное» отображение вещей — «такими, какие они есть», «самими со­бой разумеющимися». Одним из первых эссенциализм, на котором базиру­ется логика здравого смысла, описывал Клиффорд Гирц, встраивая эту кате­горию в ряд других символических систем культуры, окружающих человека и формирующих его образ мысли:

Если здравый смысл тоже является интерпретацией непосредственного опыта, такой же попыткой навести на него глянец, какими предстают ми­фология, живопись, теория познания, то тогда он, подобно всем перечис­ленным вещам, конструируется исторически и, подобно им, подвержен ис­торически определяемым стандартам оценки. Следовательно, его можно подвергать сомнению, оспаривать, подтверждать, развивать, формализо­вать, осмыслять; ему можно даже обучать, и он будет решительно отли­чаться от одного народа к другому. Короче говоря, это — культурная система, хотя и не слишком прочно интегрированная. Причем основывается она на том же самом базисе, на каком стоят все подобные системы: на убеж­денности тех, кто ею обладает, в ее ценности и состоятельности. Здесь, как и во всем остальном, вещи есть то, что вы из них делаете [Гирц 2007: 23].

Безусловно, в решении Ларионовой невозможно увидеть корыстные умыслы; также над ней, скорее всего, не довлел диктат идеологии. Ее мотив — борьба за «истинный текст» Пушкина в соответствии с теми не допускающими сти­листических амбивалентностей представлениями, сообразно с которыми, по мнению литературоведа, должна писаться политическая лирика пушкинской эпохи. Это случай полуосознанной фальсификации во имя истины. Канон представлений об авторе оды «Вольность», распространенный в постсовет­ском обществе (локализованный во времени интерпретатора, а не объекта ин­терпретации), воспринимается как отражение объективной реальности конца 1810-х годов. Академический исследователь, наделенный официальным ста­тусом хранителя этого канона, вынужден выбирать между ним и не уклады­вающимся в него фактом, в конечном счете делая выбор в пользу канона.

СЮЖЕТ ТРЕТИЙ

Здесь я бы хотел обратиться к тексту, имеющему репутацию заведомо недо­стоверного источника, — к «Запискам А.О. Смирновой, урожденной Россет» (впервые опубликованы в 1893—1894 годах, отдельное издание — 1895 год), где проблематично не только содержание текста, но даже его авторство: не установлено, насколько велика степень участия в их создании дочери Смир-новой-Россет, О.Н. Смирновой. Сама она говорила о себе только как о систе­матизаторе и публикаторе воспоминаний матери — этим утверждением от­крывается предисловие к книге:

Я извлекла из записок моей матери только то, что имеет историческое или ли­тературное значение, и то, что она уполномочила меня рано или поздно на­печатать. Потребовалось немало труда и терпения, чтобы привести в систему отдельные листки и собрать заметки, разбросанные в альбомах рядом со сти­хами, рисунками, засушенными цветами, или в записных книжках, рядом с из­влечениями из прочитанных книг. Эта работа взяла у меня немало времени. Я ничего не исправляла, ничего не изменяла [Записки 1999: 11—12].

Однако исследователи начиная с 1920-х годов склоняются к тому, что Ольга Смирнова была единственным автором «Записок», а ее текст, таким обра­зом, — мистификация[14]. В 1930 году П.Е. Рейнбот написал монографию (возможно, незаконченную; до сих пор остающуюся неопубликованной) «Пуш­кин по запискам А.О. Смирновой: История одной мистификации» [Рейнбот 1930], где наиболее подробно проследил историю создания и издания этого текста, соотнесение его содержания с историческими реалиями первой поло­вины XIX века, а также журнальную полемику вокруг него, придя к выводу относительно участия Ольги Смирновой:

И если мы поверим Ольге Николаевне, что у нее действительно имелись три «записных книжки» ее матери за то время, когда она была фрейлиной, что эти книжки случайно не сохранились<,> мы все же с уверенностью мо­жем сказать, что подлинные заметки и записи, сделанные А.О. Россет<,> были во много раз увеличены, дополнены и распространены при передаче их Ольгою Николаевною и что, в лучшем случае, мы имеем сочинение по­следней на темы, кратко намеченные ее матерью. <…> Здесь (во второй части «Записок». — Н.П.) мы имеем прямое доказательство сочиненности текста целого ряда разговоров<,> в частности, целых речей Пушкина, так как все эти разговоры, а те, которые имеют существенное значение, все без исключения ведутся Пушкиным с лицами, которых в данное время в Пе­тербурге не было (французский посол Барант, А.И. Тургенев, С.А. Собо­левский), или относятся к тому времени, когда сама А.О. Смирнова нахо­дилась за границей (все разговоры Пушкина о его сочинениях 1836 г.<,> о картине Брюлова и др.)<,> или касаются книг, вышедших в свет (а частью и написанных) после смерти Пушкина (некоторые сочинения Гоголя, В. Гюго, Стендаля) [Рейнбот 1930: л. 17—18].

В современной научной литературе по вопросу принята эта точка зрения[15]. Однако даже если предположить, что книга действительно отчасти осно­вана на устных рассказах и заметках самой Смирновой-Россет, то это не об­легчит ситуацию — наоборот, эпоха второй четверти XIX века тогда предста­нет в двойном искажении, причем достаточно сильном[16], и достоверность «Записок» в любом случае останется крайне сомнительной. Но меня здесь интересует другое, а именно — реакция историков литературы XX века на возможность публикации (разумеется, с соответствующими критическими комментариями) этого проблематичного текста.

Сразу после выхода «Записок» в 1897 году в печати разгорелась полемика об их подлинности, продолжавшаяся более тридцати лет. Скептически отнеслись к тексту В.Д. Спасович, В.В. Каллаш, С.А. Венгеров, П.Е. Щеголев, В.В. Вересаев, Б.В. Томашевский; в их истинность, наоборот, поверили П.И. Бартенев, А.Н. Веселовский, В.В. Сиповский и в первую очередь Д.С. Ме­режковский; промежуточную позицию заняли В.А. Розов, П.Н. Сакулин, Б.Л. Модзалевский и др. Споры разрешились в 1929 году, когда вышло первое репрезентативное издание аутентичных дневников, писем и воспоминаний Смирновой-Россет. Л.В. Крестова, подготовившая его совместно с Цявловским, подробно остановилась на «Записках». Проанализировав технику ра­боты Ольги Смирновой и вполне убедительно показав, что степень участия ее матери в составлении этого текста минимальна (оно проявилось только в виде нескольких воспроизведений по памяти ее устных рассказов), иссле­дователь делает следующий вывод:

Итак, изучение источников «Записок» Смирновой приводит к утвержде­нию, что мы имеем дело вовсе не с дневником А.О. Россет, а с литературным трудом, принадлежащим перу О.Н. Смирновой и лишь приписанным ею матери. Отсюда его анахронизмы, lapsus’ы, спутанности изложения. Исто­рикам литературы вообще, а пушкинистам в частности необходимо поэтому навсегда и решительно отказаться от какого бы то ни было пользования этим фальсифицированным документом, не подвергая его более никакой экспертизе. На книге должно быть поставлено имя О.Н. Смирновой [Крестова 1999: 366].

Вместе с тем сразу после этого утверждения Крестова задается вопросом, ка­ковы были мотивы Ольги Смирновой, и приходит к заключению, что помимо личных (желания сохранить память о матери и потребности в писательстве) существовали и «задачи общественного порядка»:

…О.Н. Смирнова намеренно хотела подчеркнуть в «Записках» очевидные для нее, как монархистки, культурные связи верховной власти с нашими гениальными писателями, Пушкиным и Гоголем. Тяжело переживая обна­ружившийся разрыв между народившейся интеллигенцией и высшим ари­стократическим классом, Ольга Николаевна стремилась напомнить в труде своем о временах расцвета последнего. <…> Так, отчетливо проступают, следовательно, в работе Ольги Николаевны элементы ее классовой психо­логии, предопределившие и заострившие общественные и литературные симпатии автора. Скоро заподозренные критикой в своей истинности, «За­писки» имели, однако, большой успех, возбуждая интерес в самых разно­образных читательских кругах к творчеству Пушкина [Крестова 1999: 367].

Из этого рассуждения, в принципе, можно сделать два вывода: либо тот, ко­торый Крестова уже сделала эксплицитно (отказаться полностью от этого текста), либо тот, который имплицитно заключен в ее последнем замеча­нии, — «Записки», недостоверные в отношении пушкинско-гоголевской эпохи, могут быть немаловажным фактом рецепции личности и творчества Пушкина в конце XIX века (характерно, что с 1894 по 1911 год они были из­даны трижды). И хотя вероятность, пусть потенциальная, подобного вывода в конце 1920-х годов представляет собой отдельную историографическую проблему, в последующие периоды российской академической науки воз­можность для его появления возникала. Тем не менее она была реализована только в 1999 и 2003 годах, и только отчасти: в виде двух популярных изда­ний, без научного комментария и критического аппарата.

Издатель первого из них, К.В. Ковальджи, сочувственно отнесшийся к тексту «Записок», в предисловии «От составителя» возмущался тем, что негативный образ этого произведения закреплен в сознании деятелей науки во многом благодаря авторам Краткой литературной энциклопедии, которые в статьях «Мистификации литературные», «Мемуары» и в биографической заметке о Смирновой-Россет однозначно высказались за то, что «Записки» фальсифицированы Ольгой Смирновой и противоречат достоверным фактам [Записки 1999: 5; см.: Гришунин 1967: 867; Левицкий 1967: 761; Трофимов 1971: 978]. Как бы то ни было, в одном с Ковальджи можно согласиться: Крат­кая литературная энциклопедия на момент издания была достаточно авто­ритетным источником, чтобы не только выразить, но и сформировать мнение научного сообщества по тому или иному вопросу.

Итак, если негативная реакция на возможность публикации «Записок» в 1929 году объяснялась, по-видимому, прежде всего влиянием идеологии, то в 1970-е годы перед нами вновь фальсификация во имя истины. Это третья разновидность рассматриваемого явления — осознанная фальсификация: в данном случае недостоверный текст, неадекватно (в понимании Краткой литературной энциклопедии и ее читателей) отображающий описываемую эпоху, то есть не совпадающий с каноном представлений о ней, просто лиша­ется права быть напечатанным. Интерпретаторы здесь выступают как анти­издатели. В отличие от многих других мемуарных текстов, которые не могли быть напечатаны в СССР по цензурным соображениям, «Записки А.О. Смир­новой, урожденной Россет» не публиковались из-за того, что были признаны мистификацией в отношении событий первой трети XIX века (и, очевидно, в самом деле ими являлись). Однако в результате эпоха конца XIX века ли­шалась источника, отражающего массовые типовые представления о пушкинско-гоголевской эпохе спустя более чем полвека.

Этот случай отличается от предыдущего тем, что если там при публикации пушкинской эпиграммы над современным издателем довлел культурный канон, то здесь, наоборот, интерпретаторы сами вполне сознательно формируют канон, выстраивая систему норм и запретов. Тем не менее они здесь поступают (если воспользоваться терминами Макса Вебера) как ценностно-, а не целерациональные личности, то есть фальсификация и тут происходит во имя истины.

СЮЖЕТ ЧЕТВЕРТЫЙ

Строго говоря, эта иллюстрация является скорее метасюжетом, не описываю­щим виды искажений, а выявляющим механизм, с помощью которого эти ис­кажения возникают. Я был членом группы, подготовившей к печати том переписки Ю.М. Лотмана и З.Г. Минц с Б.Ф. Егоровым за 1954—1965 годы. В ходе работы мы столкнулись с необходимостью указать в примечаниях зна­менитое четверостишие из стихотворения Н.И. Глазкова «Лез всю жизнь в богатыри да в гении…» (1944), ходившее в самиздате и ставшее столь по­пулярным, что в дальнейшем воспринималось (и даже издавалось) как от­дельное произведение:

Я на мир взираю из-под столика,

Век двадцатый — век необычайный.

Чем столетье интересней для историка,

Тем для современника печальней!

Навскидку Егоров вспомнил иной вариант его звучания, но при комменти­ровании было решено не убирать эту неаутентичную версию, а оставить с со­ответствующей оговоркой:

В памяти Б.Ф. оно (стихотворение. — Н.П.) сохранилось в следующем варианте:

Я на мир взираю из-под столика:

Вижу ближнее и вижу дальнее.

Чем событье интересней для историка,

Тем оно для современника печальнее.

[Лотман, Минц, Егоров 2012: 124—125, примеч. 5]

Текст трансформировался на двух уровнях: упростился метрический рису­нок и изменилось содержание, причем вторая строка оказалась переписана полностью, а «столетье» заместилось категорией «события». Стихотворение, описывающее травматический опыт человека, живущего во время Второй мировой войны и сталинизма (а шире — экзистенциальное переживание то­талитаризма), оказалось переписано историком, нечаянно дающим метаописание своей деятельности. С позиции комментатора, это — искажение текста Глазкова; но с точки зрения культурной антропологии перед нами — работа одного из механизмов культурной памяти, адаптирующего «чужие» арте­факты прошлого под нужды «своего» сообщества и сегодняшнего дня. По всей видимости, этот механизм и лежит в основе разного рода фальсифика­ций во имя истины.

 

ЛИТЕРАТУРА

[Базанов 1949] — Базанов В. Вольное общество любителей российской словесности. Петрозаводск: Государственное издательство Карело-Финской ССР, 1949.

[Гирц 2007] — Гирц К. Здравый смысл как культурная система [1975] / Пер. с англ. А. Захарова // Неприкосновенный запас. 2007. № 4 (54). С. 19—42.

[Гришунин 1967] — Гришунин А.Л. Мистификации литературные // Краткая литера­турная энциклопедия / Глав. ред. А.А. Сурков. М.: Советская энциклопедия, 1967. Т. 4. Стлб. 865—868.

[Житомирская 1989] — Житомирская С.В. А.О. Смирнова-Россет и ее мемуарное на­следие // Смирнова-Россет А.О. Дневник. Воспоминания / Изд. подгот. С.В. Жи­томирская. М.: Наука, 1989. С. 579—631.

[Записки 1999] — Записки А.О. Смирновой, урожденной Россет: (С 1825 по 1845 гг.) [1893—1894] / Сост. К. Ковальджи. М.: Московский рабочий; НПК «Интелвак», 1999.

 [Крестова 1999] — Крестова Л.В. К вопросу о достоверности так называемых «Запи­сок» А.О. Смирновой [1929] // Записки А.О. Смирновой, урожденной Россет: (С 1825 по 1845 гг.) / Сост. К. Ковальджи. М.: Московский рабочий; НПК «Интелвак», 1999. С. 335—367.

[Левицкий 1967] — Левицкий Л.А. Мемуары // Краткая литературная энциклопедия / Глав. ред. А.А. Сурков. М.: Советская энциклопедия, 1967. Т. 4. Стлб. 759—762.

[Лотман, Минц, Егоров 2012] — Лотман Ю.М., Минц З.Г., Егоров Б.Ф. Переписка: 1954—1965 / Подгот. текста и коммент. Б.Ф. Егорова, Т.Д. Кузовкиной, Н.В. Поселягина, Таллинн: Издательство ТЛУ, 2012.

[Мандельштам 1928] — Мандельштам О. Стихотворения. М.; Л.: Государственное из­дательство, 1928.

[Панов 2001] — Панов С. Скандалисты и новаторы: [Рецензия на книгу: Проскурин О. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М.: ОГИ, 2000] // НЛО. 2001. № 47. С. 365—377.

[Песков 1990] — Песков А.М. Боратынский: Истинная повесть / Предисл. О.А. Проскурина. М.: Книга, 1990.

[Проскурин 2000] — Проскурин О. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М.: ОГИ, 2000.

[Проскурин 2001] — Проскурин О. История литературы и идеологические контексты: Почти методологические заметки по поводу одного отклика на книгу «Литератур­ные скандалы пушкинской эпохи» // НЛО. 2001. № 50. С. 134—146.

[Пушкин 1934] — Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 6 т. / Под ред. М.А. Цяв-ловского; вступ. ст. А.В. Луначарского. 2-е изд. М.; Л.: ГИХЛ, 1934. Т. 1: Стихотво­рения: 1814—1825.

[Пушкин 1935] — Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 9 т. / Подгот. текста М.А. Цявловского, коммент. под ред. Ю.Г. Оксмана и М.А. Цявловского. [М.]: Academia, 1935. Т. 1: Стихотворения.

[Пушкин 1936] — Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 6 т. / Подгот. текста и коммент. М.А. Цявловского. М.; Л.: Academia, 1936. Т. 1: Стихотворения: 1813—1830.

[Пушкин 1947—1949] — Пушкин [А.С.] Полное собрание сочинений: [В 16 т.]. М.; Л.: Издательство Академии наук СССР, 1947—1949. Т. 2: Стихотворения 1817—1825. Лицейские стихотворения в позднейших редакциях: ч. 1 (1947) / Общий ред. тома М.А. Цявловский; ч. 2 (1949) / Общие ред. тома М.А. Цявловский, Т.Г. Цявловская-Зенгер.

[Пушкин 2004] — Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 20 т. / Под ред. В.Э. Вацуро, Е.О. Ларионовой. СПб.: Наука, 2004. Т. 2, кн. 1: Петербург: 1817—1820.

[Рейнбот 1930] — Рейнбот П.Е. Пушкин по запискам А.О. Смирновой: История одной мистификации // РГАЛИ. Ф. 485. Оп. 1. Ед. хр. 875—876.

[Смирнова-Россет 1989] — Смирнова-Россет А.О. Дневник. Воспоминания / Изд. под-гот. С.В. Житомирская. М.: Наука, 1989.

[Трофимов 1971] — Трофимов И.Т. Смирнова (урожд. Россет), Александра Осиповна // Краткая литературная энциклопедия / Глав. ред. А.А. Сурков. М.: Советская эн­циклопедия, 1971. Т. 6. Стлб. 978.

[Фрейдин 2001] — Фрейдин Ю.Л. «Просвечивающие слова» в стихотворениях О. Ман­дельштама // Смерть и бессмертие поэта: Материалы международной научной конференции, посвященной 60-летию со дня гибели О.Э. Мандельштама: (Москва, 28—29 декабря 1998 г.) / Сост. М.З. Воробьева, И.Б. Делекторская, П.М. Нерлер, М.В. Соколова, Ю.Л. Фрейдин. М.: РГГУ, 2001. С. 235—241.

[Хапаева 2005] — Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий. М.: Новое литературное обозрение, 2005.

[Эко 2004] — Эко У. Открытое произведение: Форма и неопределенность в современ­ной поэтике [1967] / Пер. с итал. А. Шурбелева. СПб.: Академический проект, 2004.

 

[1] Здесь и далее в цитатах выделения курсивом принадлежат авторам цитируемых изданий, полужирным шрифтом — мне.

[2] [Мандельштам 1928: 194] — в содержании сборника.

[3] [Мандельштам 1928: 128] — в основном тексте.

[4] Ср. социологическую интерпретацию начала полемики (отзыва Панова): «Рецензент предъявляет Проскурину обвинение в неуважении к традициям национальной школы потому, что он ощущает глубокую внутреннюю чуж­дость его творчества своему собственному пониманию традиций “отечественной филологии”. Стратегия сторон­ника идеологии профессионализма и здесь состоит в том, чтобы вытеснить Проскурина из академического про­странства, представив его очернителем отечественной филологии, а следовательно — “чужаком”» [Хапаева 2005: 170]. Сказанное справедливо и для дальнейшего хода полемики.

[5] Далее приводится соответствующая цитата из книги А.М. Пескова «Боратынский: Истинная повесть», персо­наж которой, В.Н. Каразин, пишет донос на ряд неугодных ему людей, в том числе на Пушкина, воспроизводя (с ис­кажениями и без второй строки) эпиграмму «на извест­ного кн. Стурдзу» [Песков 1990: 154].

[6] [Пушкин 1934: 539]. Помещено в «Dubia», однако в начале раздела в ломаных скобках дается редакторское указание: «Звездочкой отмечены стихотворения, принадлежность ко­торых Пушкину сомнительна. Для всех остальных, несо­мненно пушкинских стихотворений этого раздела, не име­ется достоверного текста» [Пушкин 1934: 515, примеч. 1]. Стихотворение «На А.С. Стурдзу» знаком «*» не помечено. Пятая строка выглядит так: «А впрочем,           ».

[7]  [Пушкин 1935: 278]. Эпиграмма перемещена в основной текст, пятая строка выглядит так же.

[8] [Пушкин 1936: 245]. Основной текст; пятая строка не из­менилась.

[9] [Пушкин 1947—1949: 78, 554]. В основном тексте поменя­лось написание заглавия — стало «<На Стурдзу>», — а пя­тая строка перенесена в раздел других редакций и вариан­тов с указанием списков, где она присутствует.

[10] Альбом М.А. Щербинина, про который Проскурин заме­чает: «Текст был напечатан здесь (в Большом академическом издании. — Н.П.) по списку приятеля Пушкина М.А. Щербинина (списку наиболее авторитетному, восхо­дящему почти наверняка к самому поэту: как раз к 1819 г., т.е. ко времени создания эпиграммы, относится особенно тесное общение между Пушкиным и Щербининым). Этот список, однако, содержал пять стихов — последний стих редакцией был неожиданно отсечен <…>» [Проскурин 2001: 137].

[11] В ответ на упрек Панова в обращении к художественному, а не научному источнику Проскурин ссылается на моно­графию В.Г. Базанова о Вольном обществе любителей российской словесности, где воспроизведена цитата из най­денного в архивных фондах реального доноса Каразина, в которой приводится вариант эпиграммы Пушкина [Базанов 1949: 174, 417, примеч. 12]. Соответствующий текст Пескова совпадает с этой цитатой практически дословно, включая искажения. Между прочим, любопытно, что у Базанова пятая строка в эпиграмме присутствует, хотя книга вышла в один год со вторым полутомом второго тома Большого академического собрания, канонизировавшего иной вариант стихотворения, да и автора этой моногра­фии трудно заподозрить в невнимании к текущей идеоло­гической конъюнктуре. Вероятно, ситуацию можно объ­яснить тем, что Базанов в то время жил в Петрозаводске и в Ленинграде бывал наездами.

[12] Хотя комментарий к эпиграмме, как указано в издании [Пушкин 2004: 460], готовили двое авторов, Вацуро (1935— 2000) уже не мог быть свидетелем полемики Панова и Проскурина.

[13] Здесь дается ссылка на [Проскурин 2001].

[14] Развернутый обзор литературы о «Записках», включая диапазон оценок, в первые десятилетия после их выхода см. в статье Л.В. Крестовой, впервые опубликованной в 1929 году [Крестова 1999: 335—341]. Сама Крестова после детально го рассмотрения текста пришла к выводу, что «Записки» нужно безоговорочно считать мистификацией.

[15] Наиболее основательно проблема авторства «Записок» в соотнесении с эпистолярным наследием Смирновой-Россет, сохранившимся далеко не полностью, рассмотрена в работе С.В. Житомирской, опубликовавшей в «Литера­турных памятниках» корпус сохранившихся фрагментов этого наследия [Житомирская 1989: 618—631]. По мне­нию исследователя, Ольга Смирнова — единственный ав­тор «Записок», но многие элементы мистификации вос­ходят (по крайней мере типологически) к творчеству ее матери, прежде всего — к недописанному мемуарно-художественному циклу текстов, посвященному любви Смирновой-Россет к Н.Д. Киселеву и уже в XX веке назван­ному публикаторами «Баденским романом»: «…именно легкость обращения матери с датами событий и диалогическая форма “Баденского романа” могли натолкнуть ее на замысел “Записок А.О. Смирновой”» [Житомирская 1989: 629].

[16] Два наиболее ярких примера демонстративного отказа Смирновой-Россет от реалистичности мемуарного описа­ния обнаруживаются в том же «Баденском романе». Этот комплекс текстов по большей части представляет собой серию диалогов Киселева и автобиографической героини, происходящих в 1836 году (когда у Смирновой-Россет и Киселева был роман), причем в одном фрагменте она за­мечает: «Берегитесь, чтобы не было реприманду или бульверсману, как говорил Иннокентий после революции 48 года <…>. Дарю вам анахронизм» [Смирнова-Россет 1989: 391]. В другом месте она говорит: «— <…> Послушай, милый друг, ты не знаешь ничего о новом поэте Лермонтове. Этот офицер гусарского полка в Царском; его талант проявился в момент смерти Пуш­кина, он написал великолепные стихи, выразившие крик отчаяния всей России.

—Но Пушкин не умер.

—Нет, но я рассказываю тебе последующие факты, я забежала вперед. <…> Лермонтов был выслан на Кавказ» [Смирнова-Россет 1989: 402—403].

См. также об обоих фрагментах: [Житомирская 1989: 628—629].



Другие статьи автора: Поселягин Николай

Архив журнала
№164, 2020№165, 2020№166, 2020№167, 2021№168, 2021№169, 2021№170, 2021№171, 2021№172, 2021№163, 2020№162, 2020№161, 2020№159, 2019№160, 2019№158. 2019№156, 2019№157, 2019№155, 2019№154, 2018№153, 2018№152. 2018№151, 2018№150, 2018№149, 2018№148, 2017№147, 2017№146, 2017№145, 2017№144, 2017№143, 2017№142, 2017№141, 2016№140, 2016№139, 2016№138, 2016№137, 2016№136, 2015№135, 2015№134, 2015№133, 2015№132, 2015№131, 2015№130, 2014№129, 2014№128, 2014№127, 2014№126, 2014№125, 2014№124, 2013№123, 2013№122, 2013№121, 2013№120, 2013№119, 2013№118, 2012№117, 2012№116, 2012
Поддержите нас
Журналы клуба