Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №130, 2014
ФОРМА БЕССМЕРТИЯ
Тавров А. Матрос на мачте. —
М.: Центр современной литературы, 2013. — 754 с.
Самое главное: «Матрос на мачте» — роман онтологический. Он о том, как устроен мир.
Об устройстве его текст сообщает нам не только рассказанными там историями, но прежде всего — самим собственным устройством, всем собой в целом.
Это тем более важно и убедительно, что роман ни в малейшей степени не умозрителен. С первых до последних страниц он обрушивает на читателя такое количество интенсивной чувственной реальности, какое даст не всякий непосредственный опыт.
О «реализме» тут говорить возможно — если, конечно, понимать реальность расширительно, не сводя ее к тому, что воспринимается органами чувств и моделируется с помощью рациональных конструкций. Тавров понимает ее именно так: весьма широко. Он только о реальности и говорит.
Для понимания устройства этого текста важно представлять себе, хотя бы в общих чертах, мировоззрение автора. Все, что он тут делает, не случайно и подчиняется некоторому общему видению, работает на его осуществление.
«Древние алфавиты — китайский или еврейский, — писал Тавров в «Живом журнале» (и не в связи с романом), — не обладали возможностью такой жесткой и обедняющей фиксации смысла, как современные, стремящиеся передать технологически точный смысл, приобретшие все черты инструктажа. Фиксированный смысл предполагает стандартизированного среднего читателя, некую инкубаторскую единицу, в расчете на которую и понадобилась эта прагматическая фиксация»[1]. «Древнекитайский или еврейский тексты, — продолжает он там же, — на такого читателя не ориентировались. Записывались они так, что предполагали множество равноправных прочтений».
В нынешней культуре навыки такого чтения почти утрачены. Но о них можно напомнить, что Тавров и делает.
В «Матросе...» он предпринял попытку построения романа с нефиксированным смыслом — таким, который порождался бы в процессе чтения.
Основных сюжетных линии две. Первая: девушка Арсения ищет утраченного некогда и забытого ею любимого человека, Шарманщика, чтобы снова соединиться с ним. Ищет и вспоминает и он ее — подает ей знаки, посылает письма (которые та обнаруживает в самых неожиданных местах, причем едва ли не всякий раз знает, где их найдет; идет по знакам, не ведая куда — и все равно в верном направлении). Вторая: философ Владимир Соловьев ищет свою Софию Премудрость, встретив ее очередной раз в облике Софьи Михайловны Мартыновой, но зная и иные ее облики. Эта линия выстроена как полноценный биографический роман, с включенными в повествование документами, с характерами и диалогами, с описаниями быта и природы. и с просвечиванием через все это иномирного.
По сути, это — один сюжет, развертывающийся в разных временах и на разных материалах, но и одновременно. Не случайно «линия Соловьева» и «линия Шарманщика» могут переходить друг в друга без видимой границы. Так, смерть Соловьева сливается на время — на некоторый участок вечности — со смертью Шарманщика. Сливаются даже их личности: рассказ об одном вдруг, в пределах одной фразы, оборачивается рассказом (и) о другом (тоже). Только Соловьев в своем 1900 году умирает на самом деле, «совсем», а Шарманщик — в одной из своих, современных нам, жизней — не совсем, он возвращается с полпути к звавшей его Арсении и остается жить. Но Соловьев и Шарманщик — снова ставшие разными людьми — успевают увидеть друг друга в посмертии и даже сказать друг другу нечто важное.
Есть и линии побочные, подсвечивающие и проясняющие то, что происходит в главных: линия самого Шарманщика, его одиночества, его отношений с родителями; линия милиционера Луки, его любви к царице фей Мэб; линия героя театра Но Акутисибеэ Кагакие, его отношений с дочерью, и актера Дзэами Мотокие, который его играет. Это истории, друг с другом связанные, выныривающие друг в друге, сводящие вместе своих героев (Лука помогает Арсении искать Шарманщика, царица фей встречается самому Шарманщику).
Все эти истории суть одна: история любви, забвения, утраты, поисков любимого и нового его обретения. И всякий раз это — любовь как путь к метафизической истине, к собственному подлинному состоянию, обретение которого способствует и восстановлению утраченной цельности мира. Все любящие и ищущие здесь заняты одной работой: работой цельности, исцеления, восстановления порядка вещей.
Роман вписывается в традицию модернистского романа-мифа, на нашей почве не слишком разработанную. Точнее, он ее развивает. Подобно тому, как Джойс в «Улиссе» обживал и населял своими современниками миф о странствиях Одиссея, здесь тоже происходит обживание большого мифа и насыщение его актуальными для автора смыслами. Тавров доделывает важную работу, которой был занят весь ХХ век, начатую и в русском модернизме, но им, по историческим причинам, не доделанную: работу освоения заново мифологического мышления, его ресурсов и возможностей. Работа эта так велика, что доделывать ее нам еще долго, если она вообще может быть доведена до конца — разве что перестанет чувствоваться на какое-то время актуальной. Для нас она пока еще такова; ею заняты и многие современники Таврова, некоторые из которых узнаются в его, вообще-то чрезвычайно индивидуальном, тексте — не только по структуре смысловых ходов, но даже интонационно.
«Он стоял над ней, зачарованно глядя на эту улыбку, по которой как по радуге или мостку можно было пропутешествовать из этого мира в тот и в том тоже встретить ту же самую улыбающуюся во сне девушку, грезящую неизвестно о чем. Только здешний сновидческий правый уголок улыбки хотя и перетекал там в тот же рот, но перетекал через его левый уголок — мужской.
Постоял, посмотрел, подумал, зная, что и та девушка, у которой сердце справа, своим мостом-улыбкой связана со следующей Арсенией, хотя, возможно, ее будут звать немножко по-другому, скажем, Аполлинарией, и у нее сердце будет снова слева, и на первый взгляд она будет больше походить на Арсению, чем вторая, но на самом деле нет ничего дальше отстоящего друг от друга, чем первая и третья Арсении. Можно сказать, что так играют сны, но если бы Лука так сказал, то только для простоты, потому что это были не сны, а варианты судьбы, которые существуют все сразу в некотором сложенном веере, вложенном в каждого человека между ребрами, но его никто не замечает. И если веер, вложенный между левыми ребрами, развернуть, как это бывает с колодой карт, то перед нами возникнут все возможные женские судьбы мира» (с. 139—140).
По-моему, это совершенный Милорад Павич, с его вниманием к сновидениям, симметриям, отражениям и (несходным) сходствам, к многовариантности и многоплановости бытия, к просвечиванию разных его планов друг сквозь друга, и который тоже вообще весь — о том, как устроен мир. Думаю, это — от общности с разных сторон увиденных задач.
В основе «Матроса...» легко узнается архетипичный гностический сюжет. Он разветвляется во всех рассказанных в нем историях, соединяя их в целое. Арсения, которая не перестает быть земной девочкой из плоти и крови, с собственной душой и судьбой, — это, конечно, гностическая София-премудрость, отпавшая от своего Истока и стремящаяся воссоединиться с утраченным. Этот аспект происходящего своим прямым именем в сюжетах, связанных с Арсенией, ни разу не называется, но в том и нет нужды: мы встретим достаточно его иноименований, чтобы понять, о чем речь. Имя Софии столько раз названо в линии, связанной с Владимиром Соловьевым, что не услышит, кажется, только глухой.
К основному, гностическому, стволу Тавров прививает много иных ветвей, прежде всего — каббалистическую (как и первая, из смыслового мира Соловьева). Это здесь — второй по значению смыслообразующий миф, лишь едва уступающий первому.
«Совершенно ясно, — пишет один из героев романа, славист Илья, присутствующий в нем лишь своей рукописью, которую читает главная героиня, Арсения, — что одна из букв-слов вселенского алфавита на сегодняшний день либо не закреплена как следует, либо утрачена. И вот тут-то начинается главное.
Философ Соловьев <...> открыл следующее. Он понял, что утраченная буква космического алфавита не может существовать сама по себе, но по замыслу Творца <...> обречена время от времени воплощаться в какого-то одного из живущих на земле человека. И если человек умирает, то она незамедлительно желает обрести для себя новую плоть и перейти в душу и тело другого человека. Не находя такового, она может долго бродить по земле и присматриваться к людям самых разных времен и континентов, уподобляясь призрачному страннику, Агасферу, Вечному жиду, Бутадеусу, наделенному бессмертием лишь для того, чтобы однажды он смог встретить Христа и стать с ним одним» (с. 142—143).
К каббалистическому пласту мысли отсылает нас сам алеф, давший название книге: «Матрос на мачте» — это он. Его, первой буквы еврейского и арамейского алфавитов, буквы-ключа, очертания видны в силуэте матроса, карабкающегося вверх по мачте на картине Брейгеля «Вавилонская башня», на которой, в лице падающего Икара, является внимательному зрителю и тав, последняя буква мирообразующего алфавита. К соединившимся наконец Арсении и Шарманщику тоже приходят алеф и тав и обходят комнату в знак того, что все совершившееся — правильно.
В создаваемое единство автор встраивает и алхимическое смысловое наследство, и дзен-буддистское, и карты Таро, и японский театр Но с его мировоззренческой основой — синтоизмом, и христианство, и особенно его своеобразный соловьевский вариант. Все эти видения учитывая, сращивая, Тавров создает на их основе собственный большой синтез. Еще никто, кажется, не сращивал синтоизм и театр Но одновременно с каббалой, дзеном и христианством. У Таврова из них получается вполне органично выглядящая цельность: во всех этих, по видимости разных, смысловых областях (и не только в них) он усматривает общую тему, общее устройство, отсылающее, в конечном счете, к устройству мира в целом. «.Знание тайн театра, сокровенное знание, невозможно передать ни в одном трактате. Можно, конечно, написать, что театр Но — это путь к просветлению, но ведь и путь Чая, и путь монаха-дзен — тоже пути к просветлению. А путь театра Но это как голубой червяк лезет по бриллиантовой заколке в голове мальчика...» (с. 730).
Задачи у Таврова здесь — не художественного порядка, хотя и решаются художественными средствами. Они надхудожественные — но избранные средства, пожалуй, наиболее им адекватны: позволяют пережить сказанное, а не воспринять его умозрительно; сведение сказанного к рациональным формулировкам означало бы сильное его огрубление вплоть до искажения. «Чтобы развернуть человека и вселенную к тайной и блаженной глубине, живущей изначально внутри человека, — и ее разве опишешь. О ней можно намекнуть лишь иносказанием, метафорой» (с. 730).
Вообще-то говоря, это текст, предназначенный как бы не совсем для чтения. Прочитать его как беллетристику, конечно, можно, разве что такое прочтение неминуемо будет неполным. Он — для проживания: чтобы понять его как следует, в нем надо жить. Это текст — духовная практика.
Задача Таврова — выговаривание, выращивание собственной онтологии. Она не только показывается всем устройством романа, но на некоторых его участках и прямо декларируется.
«<...> Как вы думаете? для чего приходит человек в мир? Это понятно, что радоваться, создавать семью, влюбляться и путешествовать. Но нет, не только. Потому что, радуясь, создавая семью, влюбляясь и путешествуя, в конце концов человек <...> приходит к тому, что история его жизни — слишком несправедлива, слишком насыщена болью, своей собственной или болью других людей, среди которых она протекает, слишком она, что ли, нелепа, недостаточна, обрывиста, недоговорена, суетна и конечна. И вот тогда-то вам на помощь приходит человек в волнах (упавший в воду на картине Брейгеля Икар — буква тав. — О.Б.). Тогда-то он и начинает работать как ключ ко всей вашей жизни <...> Вот тогда-то вы и решаете, что он — есть, и вводите его в свой собственный обиход, в свой собственный алфавит, и как только он туда попадает, сразу же выясняется, что ваша прожитая жизнь — она как бы и есть, но раз уж она теперь своими буквами завязана на тонущем человеке, мерцающей букве, то ее как бы в то же время и нет, а есть взамен целый выбор вариантов, расположенных веером, так, что их уголки выглядывают один из-за другого. Причем в этом бесконечном наборе вариантов есть как самые грубые и успешные, так и самые тонкие и внешне непримечательные — словом, все, что вы когда-либо могли пожелать про себя и про свою жизнь, теперь находится перед вами. И в этот момент вы понимаете, что пришли сюда не для того, чтобы автоматически прожить свою жизнь, подобно заводной игрушке, а для того вы явились сюда, вошли и стали человеком, чтобы заново перерассказать себя и мир» (с. 703—704).
Это, во-первых, онтология индивидуальная, однако, как ни удивительно, не стремящаяся к оригинальности, не ставящая ее себе целью. Тавров собственным способом проходит, продумывает глубоко традиционные пути, которые существенно старше и русской, и христианской культуры. В своем роде это смиренный текст.
Во-вторых, это, похоже (в отличие от, скажем, вполне интуитивного, играющего с миром и его отражениями Павича), серьезное, внутренне связное, последовательное мировоззрение, продуманное как система и способное быть в качестве такового развернуто изложенным. В этом смысле в современной русской литературе Тавров видится мне вполне одиноко стоящим.
«Красота, — заметила одна из читательниц эссе Таврова “Что делать страшной красоте?”, — форма бессмертия»[2]. У него много форм. В этом романе Тавров тоже предпринял попытку создать — из земного, быстротекущего, обреченного материала — одну из форм бессмертия.
В каком-то приближении ему это удалось.
Ольга Балла
ПРИНЦЫ ОДИНОЧЕСТВА
Цветков А. Король утопленников: Прозаические тексты
Алексея Цветкова, расставленные по размеру. — М.:
Common place, 2014. — 224 с.
Начиная разговор о книге Алексея Цветкова-младшего (далее — Цветков), нужно упомянуть об издательском проекте «Common place», в рамках которого она вышла. Он объединяет причастных к левой публицистике людей, анонимным образом выпускающих самые разнообразные книги; здесь вышли сборники статей известных журналистов Елены Костюченко и Павла Пряникова, Манифест коммунистической партии и роман Кретьена де Труа «Ланселот, или Рыцарь телеги». Набор не самый очевидный, и есть искушение представить сборник Цветкова как точку схождения многогранных интересов издательства: история левого движения, актуальная журналистика, европейская классика. Все это существует в рамках общего места (common place), которое освобождается от своего пейоративного значения и становится местом, где любой культурный жест приобретает политическое значение.
Политическим активизмом Цветков занимается уже более двадцати лет, начиная с событий 1991 года. Об этих эпизодах его биографии рассказано в мемуарной книге «Баррикады в моей жизни», на которую ссылается историк акционизма Павел Митенко, рассматривающий эти события через категорию сообщества как «общего места (выделено мной. — Д.Л.) проявления различий»[3]. Современные теоретики описывают сообщество как взаимодействие сингулярностей с их «непредсказуемостью и воплощенной возможностью перемены»[4]. «Нарастающий поток, сметающий прежние мифы и идентичности»[5], без труда обнаруживается в публицистических «Баррикадах...», где повествователь почти неотличим от фигуры биографического автора. В восприятии своей политической биографии как литературного сюжета у Цветкова не так много предшественников, и центральное место среди них занимает, конечно, Эдуард Лимонов[6]. Именно он в 1990-е годы создал своеобразный эталон «революционной литературы» как исповеди о политических пристрастиях и противостоянии репрессивным аппаратам государства. Кажется, никто из политизированных литераторов последних пятнадцати лет не избежал этого влияния, а такие ключевые фигуры литературного мейнстрима, как Захар Прилепин и Сергей Шаргунов, и вовсе сделали себе карьеру на использовании основных мотивов прозы Лимонова (эгоцентризм, антиинтеллектуализм, упоение милитаристской эстетикой etc.).
Цветков-публицист с интересом относится к подобной литературе, тогда как Цветков-прозаик вряд ли продолжает традиции Лимонова. В его художественной прозе ангажированная позиция совмещается с достаточно изощренной стилистикой и отмечена несовпадением между рассказчиком и автором. В ранней повести «Сидиромов» (1997) повествовательное «я» свидетельствует о трудах и днях некоего молодого человека, чья фамилия дала название повести. Подобный «вид сбоку» позволяет не только оттенить героизм, присущий прозе Лимонова и его эпигонов, но и дробить повествование, не останавливаясь на сюжетных нюансах каждого отдельного фрагмента. Персонаж Цветкова — асоциальный невротик-мегаломан, чья жизнь изменяется в процессе взаимодействия с политическими технологиями. Фантазии о предстоящих революционных событиях выстраиваются по законам телевизионного зрелища, что убеждает автора в том, что любой, даже самый радикальный протест управляется властью (частотность подобных выводов в прозе Цветкова отмечал Дмитрий Голынко-Вольфсон[7]). В рассказе «TV для террористов» герой оказывается создателем санкционированного властью альтернативного телевидения, производящего новые варианты реальности. Калейдоскопичность текста уравновешивается телеграфным стилем повествования от лица одержимого «конвульсивной красотой» героя:
«Я уже слышу их монотонные, как орнамент, вопросы в наших наушниках. Слова языка, который через миг перестанет принадлежать кому бы то ни было. Представляешь себе: мы летим в пустоту — никого на борту»[8]. «Конвульсивная красота», как легко предположить, отсылает нас к Андре Бретону, который является для Цветкова автором, чей эстетический радикализм неотделим от радикальной политической позиции. Разумеется, Бретон — не единственный художник, совмещающий политику и эстетику, но именно он и сюрреалисты вообще довольно активно используют, так сказать, революционный потенциал сновидения. Описанное в «Толковании сновидений» фантазийное сгущение вполне согласуется с телеграфным стилем прозы Цветкова, приобретающей тем самым политическое измерение: с одной стороны, сновидение позволяет с легкостью преодолевать когнитивные границы символического порядка, который должен быть упразднен, с другой — содержит утопический субстрат, столь важный для неомарксистской теории[9].
Насколько особенности ранней прозы Цветкова характерны для текстов, вошедших в книгу «Король утопленников»? За десять лет в этой прозе не произошло принципиальных изменений (это редкость и для более плодовитых авторов). Изменились лишь тематические акценты, связанные с описанием механизмов функционирования власти. В новой книге Цветкова власть не только предстает как инстанция, которой «доступны... сны <...> и причины их сочинения»[10], но и воплощается в совершенно реальной фигуре, в прямом смысле меняющей оболочку персонажа. Так, по слову олицетворяющей верховную власть фигуры — незатейливо названной Президентом — группа революционеров превращается в рождественских старичков, разносящих подарки («Про Дедов Морозов»): «Уважаемые бунтовщики. Я нашел вам работу. То, что вы бород не стрижете — это очень похвально, только мы их вам перекрасим, чтоб у всех был один цвет — нордический. Потому что в столице реально сейчас не хватает Морозов» (с. 17); «Казнь — это негуманно <...> к тому же вас будут любить как мертвых партизан, растоптанных жестоким тупым миром. А я хочу, чтобы вас любили как живых Дедов Морозов» (с. 18). Вместо отмены существующего авторитарного порядка революционеры — в образе рождественских персонажей — делают его символические границы более прочными. Впрочем, рассказ заканчивается на довольно неожиданной — и от этого несколько искусственной — ноте: один из мальчиков видит во сне Бога, который поселяет в его душе агностицистское сомнение. «И от удивления, что Бог приоткрыл ему такую тайну, мальчик, конечно, проснулся. <...> — А все же это была очень особая конфета от очень странного Мороза, если после нее мне снился столь необычный сон» (с. 21). Сон приостанавливает наличный порядок вещей и намекает на иную логику существования: тут важно и появление карамели, которая служит ее быстро исчезающим вкусовым эквивалентом. Можно счесть этот текст кафкианской притчей[11], а можно — достаточно злой сатирой. При этом довольно трудно понять, на кого она направлена: на весьма условных партизан, на горожан-обывателей или возвышающуюся над ними власть? Думается, ни на кого конкретно. Скорее, этот рассказ — будучи пастишем — вскрывает саму ситуацию условности, где один социальный типаж может быть без видимого ущерба заменен другим. Если в ранних текстах Цветкова власть «создавала» политический субъект, предоставляя ему определенную свободу действий (которая потенциально могла быть использована и для дискредитации/подрыва самой этой власти), то теперь ей проще предотвратить его появление: «Каждому найти нужно свое место <...> думаешь, что ты партизан и народный мститель. А дашь тебе мешок и шапку красную, вот ты уже счастливый, бесплатно раздаешь ребятам радости из мешка» (с. 20). Потенциальный революционный субъект «меняет лицо» и намертво закрепляется в рамках медийного типажа из рекламы прохладительного напитка. В несколько иной плоскости эту проблему освещает рассказ «Ценарт», где некий Продавец делает головокружительную карьеру художника, продающего полотна, составленные из штрих-кодов. Цветков иронизирует над законами арт-рынка: выходит не очень смешно, но уже не из-за горечи, как в рассказе про Дедов Морозов, а ввиду очевидности выводов о пронизывающей художественную среду конъюнктуре. Гораздо важнее описываемое Цветковым изменение «профиля» современного художника: от рискующего телом и сознанием мегаломана-«демиурга» («ТV для террористов») до чуткого к интеллектуальной моде индивида, в каждой новой ситуации конструирующего себя заново («Ценарт»). В героях появилась пугающая легковесность: «Своеобразный марксизм был моден в кругах арт-критиков. Он это быстро выучил» (с. 25). Прибегая к платоновскому различению, можно сказать, что если раньше герои Цветкова стремились к знанию (даже Знанию), то теперь вполне обходятся мнениями. Стилистически это маркируется при помощи легкой, (квази)объективистской манеры письма, сменившей напряженное эгоцентрическое повествование. Смене стилистических доминант соответствует и смена сюжетных акцентов: герои больше не приближают революционные события, но рассуждают о них в различных интересных обстоятельствах. В рассказе «Мировая революция» эти события воспринимаются почти как эстетический феномен, позволяющий придать остроту намечающимся любовным отношениям.
Ранний Цветков ориентировался на опыт переводной (постмодернистской литературы (от Борхеса до Джулиана Барнса), рассматривая сквозь эту «сложносочиненную» призму не поддающуюся описанию реальность девяностых. Для прозаиков — ровесников Цветкова, связанных как с «Вавилоном», так и с «Митиным журналом», подобное соединение было распространенным явлением, но Цветков разрабатывал его наиболее последовательно. Тогда ему удалось найти язык для описания субъекта, болезненно освобождающегося от пут (имперсональной) власти, производным от которой он является: эта коллизия рассмотрена Цветковым в различных сюжетных комбинациях. Но на материале двухтысячных — а именно им посвящена книга «Король утопленников» — эта стратегия начинает буксовать. Как уже было сказано, привычный герой Цветкова просто-напросто исчез. Это вызвано, во-первых, «нормализацией» политической активности, предпринимаемой идеологическими и репрессивными аппаратами государства, а во-вторых, поиском ориентированной на левую мысль литературы новых форм коллективности. Эгоцентрические герои Цветкова, ускользнув от «ока власти», оказываются в одиночестве, по ту сторону идеологии, где городской партизан неотличим от Деда Мороза и наоборот. Именно в этой полосе отчуждения существуют персонажи центрального текста книги — повести «Сообщения». Некогда связанный с медиаактивизмом, сегодня Глеб занимается изготовлением стерильных фотографий для глянцевого журнала и воспитывает юную дочь. Его жизнь состоит из ненормированной работы, бесцельных прогулок, наркотических трипов и бесед с другом со странной фамилией Шрайбикус. Именно он — как Сидиромов в одноименной повести — оказывается настоящим героем «Сообщений». Стремясь освободиться от каких бы то ни было обязательств перед обществом, он слишком зависим от своих источников дохода, прежде всего копирайтинга («...намазать сексуальным маргарином каждую строку текста, так чтобы ее нельзя было не купить» (с. 119)). Интересно, что Шрайбикус воспринимает мир через кинематограф, сочиняя рецензии на несуществующие фильмы: каждая из них, решенная в стилистике журнала «Афиша», вроде бы отсылает к некоему реально существующему кинопроизведению, но это всегда обман зрения. Можно предположить, что подобное «взаимодействие» с массовым кино — которое, как известно, с самого начала было связано с коллективными формами существования — является для Шрайбикуса единственным способом удержания горизонта совместного бытия (сообщества). Кинематографические сюжеты пронизывают буквально каждый шаг персонажей книги: рассказ «Мировая революция» напрямую отсылает к Годару, а Глеб и Шрайбикус — наверняка имея реальные прототипы — явно списаны с героев фильма «Бойцовский клуб». Кроме того, Шрайбикус напоминает и другого персонажа предыдущей эпохи — Вавилена Татарского, с той лишь разницей, что ему не удается стать «хозяином дискурса». Присутствует в повести и столь значимый для Цветкова онейрический мотив: «Сообщения» заканчиваются тем, что герои неожиданно засыпают. Но их сновидения больше не несут освободительного потенциала и не указывают на иные логики существования: они заполняются симулятивными образами и сюжетами, окружающими персонажей в их дневной жизни. Так, Глеб видит успешное выполнение очередного заказа, его дочь — нуждающихся в помощи индейцев из документального фильма, а Шрайбикус — эдипальный этюд о некоем нечитаемом словаре (после чего «он, хохоча, читает неизвестные слова» (с. 139)). Последний абзац повести все расставляет по своим местам: оказывается, сны производятся властной фигурой по прозвищу Зажмуренный, который «решает, чем завтра Глебу заняться» (с. 140). Условность этой фигуры — соотносящаяся со схематизмом повести вообще — отсылает к ранним текстам Цветкова: тотальный контроль ощущается персонажами на уровне психосоматики.
Подведем итоги. В «Короле утопленников» Цветков вновь обращается к теме моделирования субъекта властью. Эта коллизия разворачивается как в рамках притчи («Про Дедов Морозов»), так и на повседневном «реалистичном» материале («Сообщения»). Нередко эти подходы объединяются: в рассказе «Ценарт» жизнь современного художника рассматривается сквозь призму созданного им бренда. Названные тексты — лучшие в сборнике, в котором довольно много затянутых мест и банальных сюжетных решений. «Фирменные» приемы Цветкова — игра с повествовательными масками вкупе с мерцающим сюжетом — оказываются бессильны при описании реалий последнего десятилетия. На мой взгляд, это связано с изменением социокультурного контекста. Дискурс радикальной политики нормализуется или вовсе вытесняется из публичного поля, в результате чего привычный герой прозы Цветкова уплощается и/или оказывается в одиночестве, с трудом пробиваясь к другим атомизированным субъектам.
Денис Ларионов
[3] Митенко П. Как действовать на виду у всех // НЛО. 2013. № 124. С. 258.
[4] Петровская Е. Безымянные сообщества. М.: ООО «Фаланстер», 2012. С. 25.
[5] Митенко П. Как действовать на виду у всех. С. 258.
[6] Лимонов и Цветков-младший связаны и биографически: последний долгое время был сотрудником основного печатного органа НБП, газеты «Лимонка».
[7] Голынко-Вольфсон Д. Алексей Цветков: сомнамбулическая вирусология террора // Ех Libгis НГ. 2002. № 37.
[8] Цветков А. TV для террористов: Рассказы. СПб.: Амфора, 2002. С. 48.
[9] Вот одна из центральных работ на эту тему: Джеймисон Ф. Политика утопии // Художественный журнал. 2011. № 84 (http://www.permm.ru/menu/xzh/arxiv/84/politika-utopii. html).
[10] Цветков А. TV для террористов. С. 379.
[11] Многие тексты Цветкова являются образцами современной притчи, по крайней мере той ее разновидности, что признает условность границ реальности.