Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №130, 2014
VLADIMIR SOROKIN’S LANGUAGES / Eds. T. Roesen,
D. Uffelman. — Bergen: University of Bergen, 2013.— 384p. —
(Slavica bergensia. Vol. 11).
В основу сборника статей под редакцией Тины Рёзен и Дирка Уффельмана легли доклады на конференции, посвященной Владимиру Сорокину, в датском городе Орхусе 29—31 марта 2012 г. Обзор этой конференции и несколько статей, представленных в этом сборнике, уже были опубликованы в «НЛО» (№ 119—120), поэтому далее мы сосредоточимся на тех материалах, что менее известны отечественному читателю.
В центре внимания участников конференции и авторов сборника — проблема языка в творчестве Владимира Сорокина, понятая расширительно: как в контексте источников трансгрессивного стиля писателя и его социального бэкграунда, так и в контексте перевода специфических языковых и дискурсивных конструкций на другие языки так, чтобы они были понятны зарубежному читателю. Генетически Сорокин принадлежит к московскому концептуализму — течению, для которого языковые формулы и дискурсивные шаблоны (прежде всего, ассоциированные с языком власти) находились в центре внимания и нередко служили основой художественного высказывания, и этот интерес к репрессирующему воздействию языка писатель сохранил и в позднем творчестве (отсчитываемом от романа «Голубое сало»), которому в основном и посвящены работы настоящего сборника. В текстах Сорокина язык всегда играет исключительную роль — именно он зачастую оказывается единственным свидетелем того кровавого гиньоля, что разворачивается на страницах почти всех произведений писателя, — гиньоля, который одновременно и обуславливает форму языковых структур, и сам оказывается обусловлен ими (что видно, например, в центральном приеме Сорокина — материализации риторических тропов).
Составители сборника выделяют пять тематических блоков, которые помогают понять роль языка в творчестве писателя, предлагая рассматривать: (1) проблему собственного стиля писателя в его соотношении с «классической» литературой; (2) тексты Сорокина, посвященные языку; (3) язык как «порождающую» эти тексты машину; (4) употребление иностранных заимствований и (5) возможность перевода произведений писателя на другие языки. Статьи, составляющие сборник, впрочем, не сосредоточиваются строго на одной или нескольких из этих тем, но пытаются осмыслить функционирование языка в произведениях Сорокина с разных позиций, зачастую довольно далеко отходя от заявленной в предисловии проблематики.
Красной нитью через сборник проходит и другой сюжет, связанный со специфическим «мрачным» прочтением бахтинской концепции карнавала: от понятия «карнализации» (от лат. «camis» — «плоть»), предлагаемого Марком Липовецким для обозначения специфического модуса «воплощения» метафор, при котором они буквально оказываются смертоносны и наделены мощным трансгрессивным потенциалом, до осмысления «ретрофутуристического» общества, изображаемого в последних текстах Сорокина, как основного аргумента против восприятия карнавала как радостного и освобождающего действа. Так, «карнализация», по Липовецкому, оказывается аналогом божественного логоса: слово в произведениях Сорокина наливается плотью, обретает существование, но при этом оно протекает в специфическом модусе «голой жизни» (по Джорджо Агамбену) — жизни, проходящей в зоне, где привычные дискурсивные критерии различия перестают работать и индивидуальность человека сводится к его физиологии.
В то же время Тина Рёзен, переводившая произведения Сорокина на датский, замечает, что в «Дне опричника» (как и в одном из его претекстов — второй части «Ивана Грозного» Эйзенштейна) карнавальность открывает дорогу террору и, растворяя индивидуума в массе, в конечном счете выступает фундаментом тоталитарного общества. Коллективность быта сорокинских опричников подчеркивается в речи главного героя и рассказчика этого произведения, молодого опричника Андрея Комяги, который постоянно упоминает о своей принадлежности к некоему «общему делу» («Надо служить делу великому»), требующему подавления индивидуальности и полного растворения в социуме. Декларации Комяги заставляют вспомнить о текстах соцреализма, в которых индивидуум также часто стремится раствориться в коллективе (например, один из героев романа Федора Гладкова «Цемент» думает о себе в третьем лице: «Есть только партия, и он — только ничтожная частица в ее великом организме»). Однако если язык Комяги направлен на утверждение коллективной идентичности новой опричнины, его тело словно бы сопротивляется происходящему: ранняя седина, непроизвольная сентиментальность и многие другие проявления неконтролируемой жизни тела являются свидетельством скрытого бунта против коллективной дисциплины.
Телесному измерению произведений Сорокина посвящена также статья Хосе Аланиса, который, однако, предлагает довольно рискованный ход — рассмотреть связь между «заикающейся» речью в некоторых текстах Сорокина (прежде всего, в рассказе «Месяц в Дахау») и манерой говорить самого писателя, как известно, довольно долго препятствовавшей его публичным выступлениям. С точки зрения Аланиса, «Месяц в Дахау» можно воспринимать как своего рода «иконическое» отражение присущей писателю манеры говорить: действительно, в некоторых фрагментах этого рассказа речь деформируется, напоминая речь заикающегося человека. Эта параллель усиливается тем, что герой рассказа оказывается полным тезкой писателя, Владимиром Георгиевичем Сорокиным, а сам рассказ дает понять, что всё происходящее развертывается в воображении этого, совпадающего с автором героя. «Заикание» текстов Сорокина можно интерпретировать и в более широкой перспективе — как своеобразный способ «остранить» собственную речь, превратить собственный язык в иностранный. Такая стратегия родственна стратегии тех писателей, которых Жиль Делёз относил к так называемой «миноритарной», «малой» литературе, концентрирующейся на странном и прерывистом, стремящейся ускользнуть от диктата большинства. В этом контексте речевой дефект оказывается мощным средством трансформировать собственный язык, заставить его отличаться от языка «здоровых» тел.
«Заикающийся» язык некоторых текстов Сорокина можно рассматривать как часть общей стратегии писателя, предполагающей и материализацию риторических фигур, и, напротив, наделение стилистических элементов «телесными» качествами. Именно этой сложной диалектике телесного и языкового посвящена статья Надежды Григорьевой, рассматривающей обращение Сорокина к понятию «язык сердца». В трилогии, включающей романы «Лед», «Путь Бро» и «23000», «язык сердца» — это особый тайный и мистический язык, при помощи которого «люди Света» могут общаться друг с другом. Здесь мы имеем дело с привычной материализацией метафоры: «язык сердца», по Сорокину, — это тот язык, при помощи которого сердцá (как органы тел) могут общаться друг с другом, минуя словесную коммуникацию. Представление о «языке сердца» имеет древнюю историю и обнаруживается во многих архаических традициях; в московском концептуализме интерес к нему, по всей видимости, связан с интересом к исихазму, предполагавшему особое —сердечное — общение с Богом (описанию такого состояния посвящены многие страницы документального романа Андрея Монастырского «Каширское шоссе» — одного из центральных текстов позднего концептуализма). При этом Сорокин выступает не как апологет традиции «сердечного языка», но как свидетель ее упадка: в трилогии разговор сердец друг с другом возможен только вследствие кровавого инициирующего ритуала, который, в конечном счете, лишь приближает финальную катастрофу.
Параллельной проблеме языка оказывается проблема нарратологической структуры произведений Сорокина в ее связи с социальным устройством изображаемых им обществ. Центральный вопрос здесь — характер той коммуникации, которая осуществляется между персонажами произведений писателя (порой довольно причудливым образом — как в романах «Трилогии»). Эта проблема рассматривается в статье Петера Дойчмана, который выделяет три формальные особенности текстов Сорокина, позволяющие обрисовать портрет изображаемого писателем мира: это преобладание прямой речи, однообразное и нарочито упрощенное изображение сознания персонажей и стремление к обрамляющим друг друга повествованиям. Эти структурные особенности могут быть интерпретированы с помощью модели, предложенной немецким социологом Никласом Луманом, который предлагал различать три системы, обеспечивающие функционирование человеческих обществ, — биологическую, психическую и социальную. Эти три системы взаимообусловлены: биологическая конституирует психическую, психическая — социальную. То предпочтение, которое Сорокин оказывает прямой речи, всегда четко отделяя ее от речи нарратора, позволяет сосредоточить внимание читателя на коммуникации, которая в наиболее радикальных текстах («Очереди», «Сердцах четырех», «Норме») перестает быть обусловленной сознанием персонажей и их внутренним состоянием, полностью утрачивая психологическую мотивировку. Если трактовать этот процесс по Луману, получается, что в обществах, изображаемых Сорокиным, присутствуют лишь биологическая и социальная системы, в то время как система психическая отсутствует. Другими словами, читатель постоянно вынужден задавать себе вопрос: чего хотят герои этих текстов. Однако ответить на этот вопрос чаще всего невозможно: связь между социальной и психической системами непоправимо нарушена и ни одна мотивировка не поддается восстановлению. Любовь Сорокина к «рамочным» повествованиям косвенным образом подтверждает такую интерпретацию: коммуникация в социальной системе имеет «историю», предполагает наличие в памяти собеседников предыдущих высказываний (произнесенных и воспринятых), но фрагментация текста, разделение его на слабо связанные друг с другом «модули», свободно комбинирующиеся друг с другом, лишь дополнительно нарушает связность такого обмена репликами.
Связи языка и общества посвящены несколько статей, касающихся последних произведений писателя, — повестей «День опричника», «Метель» и сборника рассказов «Сахарный кремль», рисующих своеобразное «ретробудущее», в котором высокие технологии выступают основой для построения архаизированного тоталитарного общества. Бригитте Обермайр предлагает видеть в последних произведениях писателя нечто большее, чем сатирическое изображение путинской России: так, «День опричника» не предлагает читателю никакой «нормальной» реальности, на фоне которой сатира обретала бы силу социальной критики: этот текст как бы сам лигитимирует себя при помощи осуществляющегося на его страницах абсурдного насилия, имеющего, однако, глубокие корни в русской истории. Мир повести структурирован дискурсом об Иване Грозном, выступавшим в советской России как один из способов легитимации непрерывного «чрезвычайного положения» (по Карлу Шмиту) и, в конечном счете, террора. В повести Сорокина эта легитимация осуществляется в «реальном времени», позволяя персонажам, связанным с этим дискурсом (прежде всего, новым опричникам), бесконтрольно распространять вокруг себя насилие. В этом контексте «День опричника» может быть сопоставлен с «Князем Серебряным» Алексея Толстого — одним из центральных текстов об опричнине в русской литературе, а также с «Одним днем Ивана Денисовича», на который непосредственно указывает название повести Сорокина (из обсуждения второй части «Ивана Грозного» Эйзенштейна героями Солженицына, видимо, и родился разворачивающийся здесь сюжет). В отличие от «Князя Серебряного» повесть Сорокина написана от первого лица, и если произведение Толстого изображает некую ушедшую реальность так, как будто она имеет место «прямо сейчас», то повесть Сорокина заставляет читателя думать о том, что всё изображаемое не просто возможно в будущем, а как бы уже происходит, оставаясь в то же время иллюзией (по тексту разбросаны хронологические метки, относящиеся к предельно близкому будущему, например к концу двухтысячных). Другой интертекст повести — рассказ Солженицына — подвергается своего рода карнавальному переиначиванию, но на самом деле это переиначивание происходит не до конца: несмотря на то что герой Сорокина представляет угнетателей, а не жертв, оба текста в конечном счете содержат похожий этический заряд, проблематизируя способы легитимации политического террора, удивительно сходные на разных витках российской истории.
К этому же тексту писателя обращается и Марина Аптекман, разбирая источники специфического сленга, на котором общаются опричники и другие персонажи повести, и реконструируя его истоки, обнаруживаемые в молодежном и криминальном сленге 1990-х. При этом, как подчеркивает автор, грань между «новым» и «старым» русским языком — между реальностью 90-х и «ретробудущим» «Дня опричника» — очень тонка: «новые» слова становятся «старыми» в результате элементарных преобразований («мобила» превращается в «мобило» и т.д.) — так же, как при помощи элементарных преобразований сорокинское будущее может в любой момент стать настоящим. Таким образом, язык у Сорокина предстает не только как сконструированный обществом, но и, напротив, конструирующий общество и формирующий его.
Истоки специфического «русско-китайского» языка поздних произведений писателя рассматриваются в статьях Дирка Уффельмана и Ингун Лунде. Дирк Уффельман разбирает феномен «плохописи», характерной для многих, особенно поздних, текстов Сорокина. Идея «плохописи» находит параллели в модернистской и позднесоветской литературе (например, в «мовизме» Валентина Катаева). Одним из ключевых показателей «плохописи», по Уффельману, можно считать лингвистическую гетерогенность текста — например, немотивированное вторжение иноязычных слов в русскую речь, которыми так богаты некоторые тексты Сорокина (прежде всего, роман «Голубое сало»). Переход к такому гетерогенному стилю связывается с творческой эволюцией Сорокина в контексте литературы московского концептуализма: ранние произведения писателя были направлены на воспроизведение «среднего стиля» литературы соцреализма: воспроизводя этот стиль, Сорокин создавал стилистически «гомогенные» тексты, которые могли быть написаны «плохо» с точки зрения классической или «неподцензурной» литературы, но не с точки зрения «официальной» стилистики. Начиная с романа «Голубое сало», стратегия писателя меняется: он как бы изнутри разрушает предыдущую систему письма, нашпиговывая тексты иноязычными, часто заведомо непонятными читателю элементами (самый яркий пример здесь — китайская речь), фрагментируя повествование, превращая его в набор несвязных эпизодов (что отмечали многие критики). Посредством этих процедур Сорокин делает текст непредсказуемым для читателя, привыкшего к имитациям соцреалистической стилистики, однако парадоксальным образом именно гетерогенность таких текстов позволяет Сорокину стать «популярным» писателем: популярные и коммерческие жанры словесности последних двух десятилетий тяготеют к такому же смешению языков, к такой же фрагментации повествования, стремящегося стать «динамичным» — одновременно пригодным для «быстрого чтения» и отражающим самые яркие черты повседневного языка.
Статья Ингун Лунде посвящена диахроническому измерению языка Сорокина: эта проблема разбирается на примере небольшого рассказа «Моноклон», где советские праздничные ритуалы (многотысячное празднование Дня космонавтики) вторгаются в модернизированную повседневность так же, как средневековый быт вторгался в повседневность «Дня опричника» и «Сахарного кремля». Радость толпы, чувствующей единение, противостоит индивидуальности палача — Моноклона, который по неведомым причинам жестоко убивает главного персонажа рассказа, наблюдающего из окон своей квартиры празднование Дня космонавтики. Внимательное всматривание в язык и сюжет рассказа позволяет предположить, что за этой кровавой сюрреалистической сценой скрывается вполне определенный исторический бэкграунд: убитый персонаж оказывается надзирателем в одном из сталинских лагерей, а его зловещий убийца Моноклон — узником, который приходит отомстить за прошлое. Эта драма имеет параллели на уровне языка: язык как бы сохраняет память о драматических моментах истории, и эта память может оказываться смертоносной.
Несколько более формально к проблеме языка Сорокина подходит Мартин Паулсен, исследующий употребление латинского алфавита в текстах Сорокина, основываясь при этом на нескольких пресуппозициях, за которыми не так-то просто признать аналитическую силу. Одна из таких пресуппозиций — расхожее (хотя уже несколько подзабытое) утверждение о литературоцентричности российской культуры, другая — о «революционности» латинского алфавита, сокрушающего тоталитарный «кириллический» порядок тоталитаризма. Впрочем, последнее утверждение можно воспринимать как метафору: автор прослеживает путь латинского алфавита в русской литературе последних десятилетий (по преимуществу опираясь на работы Людмилы Зубовой и Ильи Кукулина, писавших, впрочем, о поэзии, а не о прозе) и разбирает одно из наиболее «латинизированных» произведений Сорокина — пьесу «Concretные». Пожалуй, наиболее интересное замечание, присутствующее в этой работе, касается функционирования китайских слов в поздних произведениях писателя: китайский язык всегда передается кириллицей, словно бы подчеркивая единство «азиатского» мира в его противопоставлении миру «европейскому». Предчувствие этого единства можно считать предостережением русской культуре: именно оно на концептуальном уровне питает дистопию «Дня опричника» и других романов о «ретробудущем».
Другая статья, также в значительной степени отталкивающаяся от расхожих стереотипов, — это статья Максима Марусенкова, в которой автор развивает идею о Сорокине как о наследнике русской классической литературы, причем не в специфическом смысле «авангардного» наследования, основанного на непризнании и ниспровержении авторитетов, а в смысле прямого следования путями классиков, предполагающего, впрочем, некую адаптацию к требованиям времени. Название представленной в сборнике статьи формулирует намеренно «школьную» проблему: «идеал» и «реальность» в произведениях Сорокина. Автор отталкивается от работ Бориса Гройса, говорившего о московскомромантическом концептуализме, указывая на то, что концептуалисты ставят в центр своего внимания ключевой для романтизма конфликт между реальностью и идеалом. Подобную бинарность исследователь видит во многих произведениях Сорокина: это конфликт между развитием техники и архаическим мышлением в «Голубом сале» и «Дне опричника», между образом жизни «аппаратчиков» и диссидентов в «Тридцатой любви Марины», между «мясными машинами» и «людьми Света» в романах «Трилогии». Во всех случаях одна из сторон этого конфликта связана с будущей утопией, которая стремится осуществиться, но в результате терпит поражение. И предметом изображения писателя становится обнаруживаемый в ходе этого неудавшегося осуществления зазор между светлым будущим и тоскливым настоящим. Такой взгляд, пожалуй, действительно, вписывает Сорокина в ряд русских писателей XIX в., однако можно задаться вопросом — не является ли противопоставление «идеала» и «реальности» следствием того внимания к бинарным оппозициям и их развенчанию, которому в той или иной мере придавали значение все концептуалисты, в том числе и Сорокин, а не следствием продолжения традиций классической русской литературы?
Завершает сборник стенограмма «круглого стола», посвященного проблеме перевода произведений Сорокина на другие языки (на «круглом столе» присутствовал и сам писатель). Наряду с частными проблемами перевода (как переводить несколько страниц передовицы «Правды» в «Тридцатой любви Марины» на языки, не имевшие своего «соц-языка», как переводить архаизированную лексику «Дня опричника» и «Сахарного кремля» и т.д.) обсуждался вопрос о месте последних произведений в российской культуре. Сам писатель обратил внимание на то, что эти тексты писались как своего рода заклинание, которое должно было предотвратить «худшее» для России развитие событий, однако со временем он пришел к выводу, что получилось скорее пророчество и развитие современного российского общества всё более приближается к обществу «Дня опричника».
Таким образом, несмотря на декларируемую в названии сборника узкую проблематику, реальный диапазон затронутых тем оказался довольно широк и позволял исследователям перейти от языка как средства коммуникации или даже писательского инструмента к языку как средству конструирования социальной реальности. Пожалуй, именно последний аспект «языковой политики» произведений Сорокина свидетельствует о той решительной эволюции, которую претерпел писатель в последние годы, повернувшись от концептуалистского «расколдовывания» советского мира к созданию произведений, стремящихся удержать существующую действительность от возможных в будущем катастроф.