Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №131, 2015
Kohlroß Ch. DIE POETISCHE ERKUNDUNG DER
WIRKLICHEN WELT: Literarische Epistemologie
(1800—2000). — Bielefeld: Transcript, 2010. — 230 S.
LITERATUR UND WISSEN: Theoretisch-methodische
Zugänge/Hg. T. Köppe. — Berlin;N.Y.: De Gruyter,
2011. — 240 S. — (Linguae & Litterae. Bd. 4).
Сегодня рассуждения о познавательном потенциале художественной словесности нередко граничат с тривиальностью. В то же время этому вопросу посвящаются десятки почти эзотерических научных исследований. О том, что литература представляет собой специфическую форму знания о мире, кажется, знают все. Но все чаще возникает вопрос: в чем, собственно, заключаются суть и своеобразие этого знания?
И действительно, на протяжении всего Нового времени литература, первоначально обособившись, то и дело кооперировалась с иными познавательными практиками — философией, историописанием, религиозным дискурсом. Достаточно вспомнить работы Монтеня, Паскаля, авторов эпохи Просвещения, романтиков. Позднее художественное произведение стало рассматриваться как метод «познания действительности» сродни социологии, этнографии и антропологии, переживавшим стадию становления в середине — второй половине XIX в. Роман мог стилистически сближаться с исследованиями естественно-научного типа (опыты братьев Гонкур и Золя).
В ХХ в. начали говорить о том, что знание может не только инкорпорироваться в художественный текст извне, из областей, чьим прямым делом является его производство, но и создаваться внутри литературы вне зависимости от того, артикулируется ли в соответствующем тексте та или иная познавательная задача.
Некоторые авангардные авторы рассматривали свои произведения как опыты «поэтической гносеологии» (например, чинари-обэриуты А. Введенский, Я. Друскин, Л. Липавский). «Поэзия как знание» стала предметом изучения в «тематической критике» Женевской школы (Ж. Старобинский, Ж. Пуле, Ж. Руссе) и «новой критике» (К. Брукс, Р.П. Уоррен, Р.П. Блэкмур). Структуралисты занимались историей мировоззрений и изучением «гносеологической базы» литературного произведения (Я. Мукаржовский), обсуждали эвристические ресурсы литературы и испытывали возможности ее сближения с литературной критикой (Р. Барт). Параллельно с этим «познавательная функция» литературы стала важнейшим постулатом советской эстетики и литературоведения (Ю.П. Борев, Г.Н. Поспелов и др.). По мнению некоторых исследователей, как «эстетическую эпистемологию» можно охарактеризовать деятельность М.М. Бахтина[1].
Сегодня изучение познавательных механизмов художественного слова превратилось в обширное поле разнообразных исследований. Большинство из них по-прежнему дисциплинарно ориентированы: литературный опыт интересует историков — как форма фиксации исторического сознания и ретрансляции культурной памяти; философов — как способ производства философского знания, альтернативный философии; антропологов и психологов — как процесс, в известной мере определяющий координаты человеческого опыта и проч. Однако в центре внимания значительной части современных исследований находитсялитературное знание как таковое. В частности, им активно интересуются различные направления когнитивистики (когнитивная поэтика, когнитивная нарратология и т.п.), тематизирующие художественный текст как структуру, организующую знание, — в основном с точки зрения его восприятия читателем. Некоторые из когнитивных подходов уже были ранее представлены на страницах «НЛО»[2].
Ниже мне хотелось бы остановиться на другом направлении, еще не получившем устоявшегося наименования в научном сообществе (поэтому мы пока не вполне «законно» будем именовать его, используя нередко употребляемое его представителями словосочетание «литературная эпистемология») и более всего распространившемся в немецкоязычной академической среде. Разумеется, такое различение направлений в живом исследовательском пространстве является весьма условным[3], однако, отвлекаясь от деталей и тонкостей, можно указать на принципиальное отличие литературной когнитивистики от литературной эпистемологии. Первую литература интересует как одна из мыслительных практик, воплощающая общие закономерности мышления и мыслительные процессы автора и читателя вне их связи с художественным смыслом[4]. Вторая, наоборот, концентрируется на литературе как единственном в своем роде способе познания, исследующем мир при помощи особым образом используемого языка и моделируемой (прежде всего фикциональной) «вселенной».
Литературно-эпистемологический подход был предложен в последние 10—15 лет в ряде ключевых публикаций таких авторов, как Йозеф Фогль[5], Хайнц Шлаффер[6], Ральф Клаусницер[7] и др. Авторы книг, рассматриваемых в настоящей рецензии, предъявляют намеченную предшественниками проблематику как обширный и амбициозный исследовательский проект. При этом, писавшие почти одновременно, они делают это совершенно по-разному.
Книга Кристиана Кольросса, в 2000-е гг. курировавшего проект «Литература, медиа, знание» в Мангеймском университете (Германия), а в последние годы преподающего в Израиле и США, носит название «Поэтическое исследование действительного мира: Литературная эпистемология (1800—2000)». Ее автор — вопреки тому разнообразию подходов, на которое было указано выше, — радикально осужает фокус рассмотрения художественного познания. В его версии к специфическому для литературы знанию не относятся ни эксплицитные или имплицитные переклички с теми или иными философскими и научными концептами, встречающиеся в литературном тексте, ни мировоззрение писателя или картина мира героя, ни отражение в тексте социальных, исторических или психологических процессов, характерных для того или иного общества, ни проекции на художественную реальность интеллектуальных и дискурсивных практик эпохи. Предметом исследования в книге Кольросса становится глобальный, но исторически конкретный культурный проект, собственно, и именуемый «литературной эпистемологией». Эта «программа» (с. 7), запущенная в Европе на излете эпохи Просвещения (автор условно датирует ее начало 1800 г.), претендует на то, чтобы превратить литературу в особый способ постижения «действительного мира», принципиально отличающийся от философского и научного и конкурирующий с ними (c. 13).
Во Введении Кольросс, вслед за упомянутым выше Шлаффером, связывает возникновение литературной эпистемологии с утверждением филологии в качестве самостоятельной науки в начале XIX в. Однако оказывается, что эвристический прогресс литературы происходил не благодаря, а вопреки новой науке: «грехопадение» (с. 10) филологии, по Кольроссу, заключается в том, что, став знанием о литературе (Wissen über die Literatur), она существенно сдерживала изучение литературного знания (Wissen der Literatur) (с. 8). В противовес этой самоизоляции филологии литературная эпистемология, на раннем этапе представленная трудами Гердера, Шиллера, Клейста, Новалиса (им посвящены главы 2—6), поставила вопрос о литературе как особом режиме существования языка, открывающем доступ не просто к знанию о мире, а к познанию самого действительного мира.
При этом речь идет отнюдь не о миметическом воспроизведении в тексте внешней ему «реальной действительности» или же о создании идеального языка, позволяющего проникать в «суть вещей». Вопрос об истинности познания переносится литературной эпистемологией в плоскость репрезентации. Так, отталкиваясь от главного тезиса статьи Клейста «О постепенном формировании мысли при говорении» (1805), Кольросс определяет содержание всякого знания как то, что возникает «вместе со своим языковым выражением» (с. 45), а отнюдь не независимо существует в доязыковой реальности, предшествуя мышлению. Такое предшествование автор именует «тиранией объективного» (с. 47). Любой язык, будь то язык философии, науки, религии или поэзии, может подпадать под воздействие этой тирании.
Когда мышление отделяется от бытия, мысль и язык теряют непосредственность (das Unmittelbare) (с. 60). Этот процесс Кольросс сравнивает с утратой рая Адамом и Евой, съевшими плод от древа познания добра и зла и научившимися объективировать существующие в мире различия. Напротив, непосредственное познание возможно, когда имеет место единство мыслимого, мышления и его языкового выражения. Такое «райское» («paradiesisches») знание, по выражению автора, «не является репрезентативным или описательным, но представляет собой перформативный речевой акт» (с. 61), приписывающий изображаемому («исследуемому») миру те или иные представления о нем. Кольросс не анализирует процедуру такого рода иллокуции, которая, если следовать классическому остиновскому пониманию термина, должна подразумевать определенные социальные условия, позволяющие перформативу состояться в качестве действия, а не просто высказывания. Поэтому остается предположить, что перформативность знания понимается им скорее метафорически[8].
В философии примером подобного знания является картезианское cogito, в науке ему соответствует очевидность эмпирического факта, в религии — ощущение присутствия Бога. Преимущество литературы заключается в том, что ее язык позволяет мыслить так, как если бы мы находились по ту сторону различения непосредственного и опосредованного (с. 68). После грехопадения люди научились отличать вещи друг от друга. Но Кольросс указывает на парадоксальный факт: если Адам до изгнания из рая сумел дать имена вещам, как он смог отличить одну от другой, еще не обладая способностью различать? Следовательно, он каким-то образом уже знал эти различия, хотя само его знание не было дифференцировано (на мысль и бытие). Литература, по логике Кольросса, ближе, чем все другие дискурсы, к знанию непосредственному, допредикативному (с. 67), хотя модернистские и постмодернистские авторы (о чем повествуется в главах, посвященных Рильке, Брехту, Кафке, Борхесу и Табори) испытывают серьезные трудности с доступом к непосредственности, акцентируя внимание на опосредующих механизмах языка. Однако главное, насколько можно понять, состоит не в этом, а в том, что литературная эпистемология раскрывает уникальную способность литературы к «исследованию действительного мира» в силу ее постоянной обращенности к процедурам языковой репрезентации и способам представления мира в процессе познания.
Замечу, что принципиальный акцент, сделанный в книге на специфике (в том числе и прежде всего — дискурсивной) художественного познания в его сопоставлении с иными формами интеллектуального производства, кажется многообещающим с точки зрения поисков ответа на вопрос о том, что же такое знание в литературе.
Тем не менее многое в работе остается неясным. Например, какова генеалогия самого концепта «действительный мир» в историко-культурном контексте становления литературной эпистемологии? Кольросс уделяет довольно много внимания проблеме вымысла и истины, но при этом не проясняет, как «познающая поэзия» (Erkenntnispoesie) и «поэтология знания» (Poetologie des Wissens) связаны, скажем, с формированием представлений об особой реальности «внутреннего мира» литературного произведения. Думается, в рамках подобного проекта следовало бы исследовать соотношение литературного познания с развитием идеи «литературности» литературы, ее признаков и критериев.
Главный методологический вопрос, который встает перед читателем после прочтения книги, связан с неопределенностью того, где именно, в каких именно текстах локализуется литературная эпистемология. В исследовании анализируются в основном не художественные произведения, а эстетические воззрения писателей. Поэтому, во-первых, довольно трудно выявить тот инструментарий, который кажется автору адекватным для анализа столь остроумно поставленных проблем. Во-вторых, не вполне понятно, действительно ли в художественных текстах рассматриваемой эпохи реализуются постулаты литературной эпистемологии как эстетической «программы»? Полагаю, выводы книги могли бы быть более убедительными если бы в центре внимания автора оказались не столько идеи и декларации, сколько художественные опыты.
Любопытно, что проект Кольросса, помимо наблюдений историко-культурного порядка (которые, впрочем, являются таковыми лишь в самом общем виде), предполагает также теоретический разворот. Он имеет намерение не только проанализировать столь значительное культурное начинание, как литературная эпистемология минувших двух веков, но и развить на ее основе оригинальную теорию, причем такую, которая позволила бы перейти от знания о литературе клитературе как знанию[9].
Другой амбициозный труд — сборник «Литература и знание: Теоретико-методологические подходы» — написан группой исследователей из Университета Альберта-Людвига (Фрайбург-им-Брайсгау, Германия). В отличие от книги Кольросса, максимально специфицирующей свой предмет, эта работа представляет собой попытку наметить подход к описанию всей парадигмы взаимосвязей литературы и знания, встречающихся в истории культуры. И если занимающийся литературной эпистемологией стремится извлечь из нее пользу для теории литературы, то авторский коллектив «Литературы и знания» претендует ни много ни мало на то, чтобы инициировать очередной «поворот» в гуманитарном знании — «Litratur-und-Wissen-turn» (с. 1), задающий соответствующие ракурсы не только для литературоведения, но и для «литературной антропологии», риторики и дискурс-анализа, философской теории познания[10], социологии знания и истории науки (с. 9—13)[11].
В соответствии с этим замыслом исследователи «обнуляют» научные представления о характере того знания, которое производится в литературе или же приписывается ей, и заново ставят базовые вопросы о том, «в каком, собственно, смысле говорится о литературе как носителе (Träger) или же источнике (Quelle) знания» (с. 14). При таком подходе ряд избранных работ по проблеме, названных во вступительной статье Тильмана Кёппе, выглядит как предыстория нового исследовательского этапа, берущего начало на страницах книги. Он, впрочем, оговаривает, что все гипотезы и выводы, к которым приходят в своих размышлениях авторы тома, релевантны прежде всего для фикциональной литературы, хотя это ограничение, как мы увидим, не умаляет масштабности замысла. Впрочем, оно соблюдается отнюдь не всеми авторами (например, А. Альбрехт анализирует платоновский «Меной»),
Исходя из стандартной модели литературной коммуникации (креация — текст — рецепция — контекст), Кёппе пытается предвосхитить основные вопросы, которые возникнут перед будущими исследователями в рамках искомого «поворота». Вот лишь некоторые из них: что знает автор? Желает ли он приобрести или распространить некоторое знание? Как на него влияет интеллектуальный контекст эпохи? Что имеют в виду, когда говорят, что знание находится в литературном тексте? Что знают персонажи или соответствующие повествовательные инстанции? Как это знание представлено в тексте? Какую роль играет знание в вымышленном универсуме или применительно к конструкции вымысла? Как читатель получает знания в процессе чтения художественного текста? Каковы правила или конвенции извлечения знаний читателем, свойственные литературе как социальному институту? Как влияют на производство литературного знания жанровые каноны и дискурсивные процессы, интертекстуальные и экстратекстуальные контексты? В пролегоменах к новому учению Кёппе формулирует не только самые общие, но и довольно специфические проблемы. Например, ему интересно выяснить, как структурируется в тексте адресация того или иного знания, если учитывать разницу между идеальным читателем (Idealleser) как структурной инстанцией, способной максимально адекватно постичь тот смысл, который «произведение ему подсказывает»[12], и «задуманным читателем» (intendierter Leser) как предполагаемым адресатом текста.
Познавательную функцию литературы исследователь определяет очень широко. Литература может обобщать и развивать, опосредовать и иллюстрировать, популяризировать и проблематизировать, предвосхищать и присваивать знание. И конечно, она может просто быть им(экземплифицировать и воплощать знание, быть не только его носителем, но и источником). Последнее приводит автора к необходимости «сильной» формулировки: «...текст сам по себе может что-то знать» (с. 8).
Исследования, представленные в книге, если не реализуют программу, заданную во введении, то набрасывают контуры такой реализации. Остановлюсь на каждом из них, несколько отступая от последовательности, принятой в сборнике.
Анализируя различные процедуры понимания литературного текста (поэтологическую, герменевтическую, эпистемологическую), Лютц Даннеберг иКарлос Споерхазе в статье «“Знание в литературе” как вызов прагматике понимания» приходят к такому выводу: ни представление о том, что для понимания литературы необходимо знание, ни утверждение, что чтение художественных текстов может многому научить, не удовлетворительны, если мы действительно хотим понять специфику литературного знания. В литературном произведении преобладает «непропозициональное», не высказанное прямо знание[13]. Однако цель авторов заключается не в том, чтобы на конкретных примерах обосновать этот факт, а в том, чтобы установить, каким образом такое знание может быть опосредовано и «схвачено» в рамках процедур понимания. С их точки зрения, способы извлечения «непропозиционального» знания будут зависеть от исторического контекста и, в частности, от «эпистемической ситуации» (с. 35), сложившейся в конкретную эпоху.
Об особом знании говорит и Томас Клинкерт в статье «Литература и знание: размышления о теоретической обоснованности взаимосвязи между ними». Он выделяет четыре типа отношений литературы и знания: во-первых, литература может «усваивать» то или иное знание; во-вторых, литература может дополнять и достраивать односторонние и ограниченные интеллектуальные конструкции; в-третьих, литература может генерировать знание; в-четвертых, литература может не содержать знания. По Клинкерту, в каждом из этих сценариев под «знанием» понимаются очень разные вещи. В частности, автор приходит к тому, что литература не может быть носителем некоторых видов знания, например знания эмпирического. С другой стороны, она сама производит особый тип знания, который адекватно не эксплицируется, не редуцируется к понятиям и может быть постигнут только в процессе рецепции произведения.
Довольно близка к Клинкерту в своих выводах Андреа Альбрехт («О текстуальной репрезентации знания на примере платоновского “Менона”»), постулирующая литературное знание как «практическое»: вникая в то, как Сократ, персонаж платоновских диалогов, «воплощает» знание посредством постановки вопросов, читатель не считывает это знание как готовую информацию, а приобретает навык его поиска, осваивает путь, ведущий к нему. Как уже говорилось, данный пример нельзя счесть безупречным, так как довольно трудно согласиться с характеристикой «Менона» как художественного фикционального текста. Однако можно предположить, что подобные примеры можно найти и в художественной литературе. Кроме того, ценным кажется наблюдение об известном родстве между литературой и философией на уровне процедур порождения знания и, возможно, аргументации.
Усилия остальных участников сборника направлены на выяснение места и роли литературного знания в контексте истории знания вообще (истории науки, истории идей, социологии знания и т.д.).
Олаф Кремер в работе «Интенция, корреляция, циркуляция: о различных концепциях взаимосвязи литературы, науки и знания» исследует современные стратегии изучения соотношения научных или философских идей и художественных произведений в контексте интеллектуальной культуры. Первую из таких стратегий автор именует «интенцией». Аналитики, использующие ее, объясняют смысл литературных произведений, сводя его к познавательному горизонту автора. Стратегия «корреляции» предполагает сопоставление знания, артикулируемого литературными произведениями, с внешними по отношению к ним «системами», «дискурсами» и «практиками» эпохи. В рамках такой объяснительной модели можно работать не только с отдельными текстами, но и с большими отрезками истории литературы. Третья стратегия — «циркуляция» — направлена на выявление тех сходств между литературой и наукой определенного исторического периода, которые обусловлены правилами, принятыми в данном интеллектуальном пространстве (с. 102). Знание, единое для литературы и иных интеллектуальных практик, в этом случае есть порождение одной и той же дискурсной формации (Кремер ссылается на Мишеля Фуко). Отмечу, что третья стратегия подвергается автором наибольшей критике. Преимущество «корреляции» состоит, по Кремеру, в том, что она позволяет, не впадая в безответственные гипотезы глобального масштаба (подобно «циркуляции», неудачным примером которой является, с его точки зрения, «поэтология знания» Фогля), расширить представления о логике развития литературы за счет учета факторов, «внешних» по отношению к самой литературе. Исследователь, таким образом, тоже отстаивает определенного рода автономию литературного знания от иных способов его производства.
Гидеон Штининг («“В целом все оживит так же, как всякую часть”: об отношениях литературы и знания на примере “Метаморфоза растений” Гёте»), как и Кремер, выступает против свойственного «поэтологии знания» смешения литературного знания со знанием, изучаемым в рамках истории идей. Более того, он считает, что, строго говоря, литературе нельзя приписывать статус знания, однако в качестве особой формы рефлексии она может быть интересна в рамках истории знания. На примере «Метаморфоза растений» Гёте он показывает, как размышления Гёте в контексте современных естественных наук мотивируют поэтическую переработку знания в стихотворении.
Работы двух оставшихся авторов — «Литературное знание: проблемы литературной семантики с точки зрения социологии знания» Клауса-Михаэля Орта и «Экономическое знание в литературе 1900-х гг.: трансфер экономических идей»Сандры Рихтер — любопытны предпринятой в них попыткой контекстуализировать эпистемологическую проблематику литературы в рамках, соответственно, социологии знания и истории экономических учений.
Если судить только по вводной статье Кёппе, то намеченная в книге исследовательская программа отчасти близка к подходам когнитивистов (я уже отмечал, что в предыдущей монографии ученый обращался к инструментарию когнитивистики). Однако широта постановки проблем, а также то, что сами авторы, стараясь определить понятие «знание» применительно к литературе, апеллируют не к очевидностям обыденного мышления, а к широкому контексту истории знания, и, наконец, то, что большинство из них настаивает на принципиальной эпистемологической специфике литературы, — все это сообщает начинанию немецких исследователей совершенно иную направленность и, кажется, действительно открывает новые исследовательские горизонты. Причем внимание к проблемам фикциональности и литературности выгодно отличает некоторые из статей сборника от книги Кольросса.
Кроме того, оба рассмотренных проекта заставляют по-новому взглянуть на феномен литературы. Ощутимым шагом вперед представляется попытка специфицировать предмет исследования. Важна также и историческая контекстуализация литературного знания. «Литературной эпистемологии» пока не хватает, пожалуй, лишь конкретных исследований, которые подвергнут опытной проверке создающийся инструментарий и позволят сделать первые выводы о продуктивности подхода.
[1] См.: Исупов К.Г. Смерть Другого // Михаил Михайлович Бахтин / Под ред. В.Л. Махлина. М., 2010. С. 297—312; Зотов С.Н. К эпистемологии литературоведения: пространственность художественного смысла в теории М. М. Бахтина // Известия Южного федерального университета. Филологические науки. 2011. № 3. С. 45—52.
[2] См.: Третьяков В. Когнитивная наука о литературе // НЛО. 2009. № 98. С. 317—324; Ахапкин Д. Когнитивный подход в современных исследованиях художественных текстов // НЛО. 2012. № 114. С. 298—312; Барышникова Д.Когнитивный поворот в постклассической нарратологии // НЛО. 2013. № 119. С. 309—319.
[3] Например, один из интересующих меня авторов считает область исследований, обозначаемую им как «литература и знание», мультидисциплинарной и активно использует аппарат когнитивистики. См.:Köppe T. Literatur und Erkenntnis: Studien zur kognitiven Signifikanz fiktionaler literarischer Werke. Paderborn, 2008.
[4] Отсюда упрек в уравнивании вымышленного сознания с реальным. См.:Шмид В. Перспективы и границы когнитивной нарратологии: (По поводу работ Алана Пальмера о «fictional mind» и «social mind») // Narratorium. 2014. № 1 (7) (http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2633109).
[5] См.: Poetologien des Wissens um 1800 / Hg. J. Vogl. München, 1999; Vogl J.Kalkül und Leidenschaft: Poetik des ökonomischen Menschen. Berlin, 2004.
[6] См.: Schlaffer H. Poesie und Wissen: Die Entstehung des ästhetischen Bewußtseins und der philologischen Erkenntnis. Frankfurt am Main, 2005.
[7] См.: Klausnitzer R. Literatur und Wissen: Zugänge, Modelle, Analysen. Berlin, 2008.
[8] Любопытно, что в России, независимо от Кольросса, о перформативности лирических и теоретических (а следовательно, имеющих отношение к порождению знания) высказываний пишет в своих последних работах В.И. Тюпа, и в столь же метафорическом смысле. См.: Тюпа В.И. Дискурсные формации. М., 2010. С. 173—174; Он же. Дискурс/ Жанр. М., 2013. С. 114—123.
[9] Первая попытка ее создания уже была предпринята автором в кн.: Kohlross Ch. Literaturtheorie und Pragmatismus, oder Die Frage nach den Gründen des philologischen Wissens. Tübingen, 2007.
[10] Примером сопряжения литературоведческой проблематики с теоретико-эпистемологической может служить диссертация Биргит Эрдле «Литературная эпистемология времени: чтения о Канте, Клейсте, Гейне и Кафке», которая должна выйти в виде книги в 2015 г. в издательстве «Wilhelm Fink».
[11] Причем упомянутая «поэтология знания» Фогля и его коллег, с которой полемизируют некоторые авторы «Литературы и знания», включается составителем сборника Тильманом Кёппе в «парадигму» заявленного им эпистемологического «поворота» в литературной науке и сопредельных дисциплинах.
[12] Шмид В. Нарратология. М.: Языки славянской культуры, 2003. С. 61. На с. 58 книги Шмида см. также о «задуманном читателе».
[13] Тезис о «непропозициональном» знании очевидным образом близок к концепции «непосредственного» знания, уже известной нам по книге К. Кольросса.