Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №135, 2015
LITERARY PRAGMATICS: STRUCTURE OF A PROJECT (Review of books on literature as communication)
Татьяна Венедиктова (МГУ; профессор филологического факультета; заведующая кафедрой общей теории словесности; доктор филологических наук) tvenediktova@gmail.com /Tatiana Venediktova (MSU; professor, Faculty of Philology; head of General theory of literature department; PhD) tvenediktova@gmail.com.
УДК: 82.0 UDC: 82.0
Ключевые слова: литературная прагматика, литература как коммуникация, критика как (культурное) посредование
Keywords: literary pragmatics, literature as communication, mediating criticism
Аннотация
Обзор представляет собой введение в современные исследования литературы как коммуникации. Особое внимание уделяется многообразному потенциалу «литературной прагматики» в том ее варианте, который на протяжении трех последних десятилетий разрабатывался в серии публикаций, осуществленных в рамках международного междисциплинарного проекта по литературной коммуникации Академии Або (Турку, Финляндия).
Abstract
The review offers an introduction to current studies of literature as communication, paying particular attention to the manifold potential of ‘literary pragmatics,’ as developed over the past three decades in a series of publications from international networks associated with the interdisciplinary literary communication project of Åbo Akademi University.
Только филологи знают, как трудно складывается продуктивный разговор между литературоведами и лингвистами, вроде бы мирно (но только на сторонний взгляд) сожительствующими под одной дисциплинарной крышей. Усилия повенчать лингвистику с поэтикой предпринимались, разумеется, не раз, с опорой на тот бесспорный факт, что предмет интереса и материал у них общий — слово. Но следствия, из этого выводимые, — то, к примеру, что категории литературного анализа производны от лингвистических, — уже не всем представляются бесспорными. А главное, сами практики анализа в итоге мало кого удовлетворяют: лингвисты устают от усилий, сводимых, на поверку, к бесконечно подробной описательности, приданию чуть ли не каждой фонеме гипотетически фиксированного значения, — литературоведы на эту работу поглядывают с высокомерным скепсисом, видя в ней проявление позитивистского трудолюбия, неспособного отдать должное сложным и целостным эстетическим эффектам.
Логика научной специализации в ХХ в. привела к взаимному отчуждению родственных субдисциплин филологии, а потом и к дальнейшей их фрагментации: грамматисты и сторонники конверсационного анализа, скорее всего, не интересны друг другу, как не видят смысла в общении историки литературы традиционной складки и любители теоретических игр в деконструктивистском вкусе. В теории все приветствуют диалог и исповедуют междисциплинарность, но… на трудностях освоения нескольких метаязыков, на кропотливом усилии двустороннего перевода с одного на другой почти каждый «нормальный филолог» постарается сэкономить. По-человечески это понятно: ощущение профессиональной состоятельности достигается куда легче в пределах «своего огорода». Но динамика развития, интенсивность порождения нового знания так, конечно, не обеспечиваются. Что ж, может быть, передовые тренды и не должны продуцироваться где угодно? Есть, в конце концов, «энергоемкие», привилегированные научные центры, где на стыках дисциплин рождаются новейшие интеллектуальные моды, — остальные, в порядке естественного разделения труда, могут заниматься их адаптацией, только успевай…
Я думаю, небезынтересно рассмотреть пример, ставящий эту логику под сомнение: пример научной инициативы, локальной по происхождению, но масштабной по замыслу и реализованной в ряде междисциплинарных и международных исследовательских проектов, отнюдь не бесспорной, но впечатляюще результативной, — все это несмотря на отсутствие в списке участников звездных имен и институций-брендов. Неучастие в этих проектах российских филологов, по ряду обстоятельств, которые прояснятся ниже, выглядит печальным недоразумением[1], — так что польза от этого обзора может быть, в том числе, и практической.
История начинается три десятка лет назад на маленькой кафедре английского языка и литературы — не в Гарварде и не в Стэнфорде, не в одной из мировых научных столиц, а в университете Академия Або в городе Турку, Финляндия. В конце 1980-х гг. там был затеян проект по литературной прагматике — в отсутствие ясного представления о том, чем эта область знания может быть или стать. В силу сосредоточенности на английском как иностранном кафедра объединяла языковедов с литературоведами; их научному сотрудничеству способствовала еще и «промежуточная» (в области стилистики) специализация заведующего, Нильса Эрика Энквиста, его личный интерес к формам контекстуализации высказываний. Под этим счастливо найденным знаменем и объединились, с одной стороны, лингвисты, разрабатывавшие относительно новые направления, такие как теория речевых актов, дискурс-анализ, языковая прагматика, психолингвистика, социолингвистика, и, с другой, литературоведы, в чьей повестке дня тогда же значились марксистская критика, новый историзм, рецептивная эстетика, эмпирическое литературоведение (Empirische Literaturwissenschaft) и диалогическая поэтика в русле свежеоткрытых на Западе идей Бахтина. В сентябре 1988 г. был проведен симпозиум, — он готовился путем тщательного отбора как участников (они представляли десяток университетов Финляндии, Германии, Голландии, Швейцарии, Израиля и США), так и предлагаемых к рассмотрению проблем. В итоге состоявшихся дискуссий сложился сборник статей «Литературная прагматика», который был принят к публикации в издательстве «Routledge» и вышел в 1991 г.
Редко какой конференционный сборник заслуживает перепечатки четверть века спустя. То, что интересующее нас издание было воспроизведено в 2015 г. в серии «Routledge Revivals», трудно воспринимать иначе, как комплимент (заслуженный!) зачинателям дискуссии. Постановки вопросов, ими нащупанные, похоже, не исчерпали своей энергии и оказались востребованы учеными следующего поколения. Книга, говорится в издательском предуведомлении к переизданию, «представляет собой антидот фрагментации, которой обернулась специализация гуманитарного знания в XX в.», и будет способствовать поиску новых зон продуктивного сотрудничества в веке XXI.
В обеих своих инкарнациях сборник посвящен профессору Энквисту, но его главным редактором и душой работы, осуществлявшейся в промежутке между первым и повторным выходами книги в свет, был Роджер Селл, сменивший Энквиста на посту заведующего кафедрой в Академии Або. Селл родился (в 1944 г.) и учился в Англии, продолжил образование, получил ученую степень, женился, жил и преподавал в Финляндии — и этот фактор собственной культурно-географической «вненаходимости» сумел использовать в профессии на зависть эффективно. Преподавание и изучение англоязычной литературы в континентально-европейском, скандинавском контексте стали, в его случае, стимулом к формированию широкого теоретического подхода к предмету, к транскультурной рефлексии педагогических практик и к построению сети научных коммуникаций на основе принципиально иной, чем узкая предметная специализация[2].
Многообразная работа Селла — как автора и редактора, научного руководителя и координатора проектов, организатора конференций и научных сообществ — имела на протяжении трех десятилетий один вектор, который и отобразился в ряде авторских и коллективных публикаций[3]. Каждая из этих книг, за исключением уже названного сборника 1991 г., представляет собой цепочку аналитических опытов, где базовый взгляд на литературу как на один из (многих) видов коммуникации развивается в каком-то частном аспекте на конкретном метариале. Материал разнообразен, хотя в основном представляет англоязычную литературную традицию. Попыток ее систематизации (например, по периодам, в традиционном для истории литературы ключе) не предпринимается принципиально, но так же принципиально внимание авторов к культурно-исторической специфике текста, обстоятельствам его порождения и т.д. Властную проекцию исследовательской воли к знанию на литературную традицию, одним из проявлений которой можно считать историческую периодизацию, Селл считает несовместимой с принятым им коммуникативным подходом. В итоге читателю вручается всякий раз пестрый и пышный букет, в котором соседствуют и «разговаривают» друг с другом драматургия Шекспира и Пинтера; поэзия Воэна, Герберта, Поупа, Блейка, Вордсворта, Китса, Элиота, Фроста, Одена; романы Филдинга, Диккенса, Пруста, Джойса, Конрада, Оруэлла и Барнса, рассказы Киплинга и И.Б. Зингера, а помимо этого — еще фрагменты Шлегеля, критические эссе М. Арнольда, письма Бальзака Эвелине Ганской, философские тексты Кьеркегора, автобиографическая проза Э.М. Форстера и У. Черчилля, манифесты американской «лингвистической поэзии» 1970-х… Наряду с общепризнанной «школьной» классикой рассматриваются опусы авторов забытых или даже и при жизни неизвестных, а также публикации, отношение которых к литературе может быть спорным (например, популярный роман для подростков на скандальную тему педофилии). Качество анализа, естественно, разнится, но в целом вызывает уважение: читатель не проиграет, заглянув в поисках интересующего его материала в оглавления упоминаемых книг. Мы же сосредоточимся здесь на характеристике объединяющей их концепции.
Это тем более резонно, что единство проекта удерживается повтором и варьированием базовых, взаимосвязанных положений, к которым апеллируют так или иначе большинство участников. Дополнительно тому же служат ссылки на Академию Або как на «дом, который построил Селл», — питомник мысли, сеть коллегиальных контактов и даже своего рода философию[4]. Нетрудно заметить, что с ходом лет зона междисциплинарного сотрудничества расширяется и в поле литературной прагматики открываются все новые входы — уже не только из лингвистики, но и из интеллектуальной истории, «постколониальной» культурологии, переводоведения и (в недавние годы все чаще) когнитологии, исследующей смысловое измерение чувственно-эстетического опыта. Интересно следить за тем, как апробируются во внутригрупповом использовании новые понятия, такие, например, как «коммуникативная критика» и «посредующая критика» (Р. Селл), «серийность реконтекстуализаций» (Марта Сквара в сб.: [Sell 2014]) или «литературный аутизм» (парадоксальный вид диалогической стратегии, который предлагает к рассмотрению Бенедикта Леден в том же сборнике). Сборники статей приобретают черты коллективных монографий — с внутренней преемственностью глав, сквозным интеллектуальным сюжетом, частыми перекрестными ссылками. Замечательно то, что упорным челночным движением от общего к частному и от частного к общему отмечены многие статьи, а не только предисловие, где это — дежурный долг редактора-составителя. К примеру, А. Мюллер-Вуд, рассматривая «роль эмоций в литературной коммуникации» на примере «Портрета художника в юности» Джойса, попутно формулирует и пафос исследовательского проекта в целом — по-своему и несколько иначе, чем Селл, но точно и емко. Исследуя литературу в перспективе авторского поведения и читательского восприятия, пишет она, вникая в невообразимую сложность чтения как текстовой и культурной деятельности, мы расширяем свои знания о человеческом сознании и эмоциях, чтобы с учетом этих инсайтов вернуться к «старым», но не понятым глубоко литературным категориям — таким, например, как «эмпатия» и «эпифания», — и чтобы заново истолковать обширные историко-культурные концепты — «современность», «модернизм», собственно «литература» [Sell 2014: 157].
Своеобразие подхода к изучению литературной коммуникации «в версии Або» определяется единством методологической (прагматической) и этической (воспитательной, педагогической) программ: важен взгляд на литературу, во-первых, как на коммуникацию, интеракцию, вид диалога и, во-вторых, как на механизм социализации.
Снижение социальной роли и влияния литературы сегодня многим кажется самоочевидным фактом, но Селл утверждает обратное и свою позицию пытается обосновать совокупностью представлений о «человеческой природе». Аргументация такой широты необычна для современного научного письма, четко ориентированного на узких специалистов, — в этом видится что-то провинциальное или старомодное, в духе позапрошлого века. То и другое впечатление не случайно: похоже, что для Селла это формы противостояния тенденциям, по инерции определяющим литературоведческий мейнстрим. Профессионализация знаний о литературе в ХХ в., считает он, позволила создать великолепно дифференцированный арсенал приемов и способов анализа, но издержками этого процесса оказались техницизм и схоластика, как следствие — «дегуманизация» литературоведения, утрата способности к постановке общегуманитарных проблем.
С этим общим тезисом можно соглашаться или не соглашаться — соль даже не в нем, а в самих усилиях «литературных коммуникативистов» Або не оставлять без внимания, а напротив, упорно проговаривать, обсуждать, прояснять на всех уровнях взаимосвязанность литературной формы, культурной идеологии и литературно-педагогической практики (или иначе — коммуникативной прагматики, этики и дидактики). Усилия эти порой грешат чрезмерным самоповторением, но в целом очень полезны. Я бы даже сказала, что для российского гуманитария они поучительны особенно: очевидная беда нашего университетского литературоведения состоит в том, что посылки новейшего теоретического знания причудливо соединяются в нем с педагогической архаикой. Это не переживается как противоречие, поскольку многими просто не замечается; в итоге в головах студентов, да и преподавателей тоже, воспроизводится пресловутое двоемыслие — примета уже изжитого, как считается, прошлого.
На какие же свойства «человеческой природы» делает ставку литературная прагматика «в версии Або»? Ниже предлагается что-то вроде короткого резюме.
О «человеческой природе»
и природе коммуникации
Современной гуманитарной науке человек интересен как социальный индивид — существо, определяемое социальностью, но располагающее и некоторой (неабсолютной) автономией и свободой выбора. Помимо прочего это существо, способное к воображению и эмпатии, заинтересованное в рефлексии собственного опыта и в обмене опытом со «значимым другим»; это — важнейшие каналы и средства саморазвития. При этом полагается аксиоматичным, что ни один из формируемых человеком смыслов не может претендовать на безусловную истинность, что любая истина заключает в себе момент иллюзорности, исторической относительности и что ни один субъект в своем существовании не прозрачен для себя и не тождествен себе. Именно поэтому в человеческой коммуникации присутствуют неустранимая неопределенность, многозначность, многослойность, избыточность и воспринимать их следует не как дефект, а как важнейшее условие жизнедеятельности.
Литература и литературное чтение, в свете этих обстоятельств, оказываются интересны и даже драгоценны именно тем, что глубже погружают нас в опыт нетождественности себе, продуктивной адресованности другому и зависимости от другого, помогают этот опыт полнее отрефлексировать, учат с ним жить и его повседневно использовать.
Читая, мы присутствуем в двух мирах одновременно, и это состояние, отчасти похожее на невольное воспоминание у Пруста (вкус печенья здесь и сейчас сопрягается ассоциацией с недостижимо далеким миром детства), становится для нас источником сложных видов удовольствия, а порой и ярких инсайтов. Литература отучает от буквализма и автоматизма реакций, расширяет пространство интерпретативной инциативы, в конечном счете помогает нам осознать себя в истории, то есть охватывающем нас потоке перемен. Перемены ведь не происходят сами собой, объективною силой вещей или по чьему-то мановению. Новое в жизни индивида или социума прорастает из уже существующего, — постепенно, в актах коммуникации, — приобретая силу необходимости в той мере, в какой становится убедительным для конкретного человека или многих людей. Именно в качестве сложно устроенного органа коммуникации литература может рассматриваться как фактор исторических изменений.
Разумеется, чтобы думать о коммуникации таким образом, нужно исходить из совсем иных о ней представлений, чем те, что были приняты еще полвека назад, а кое-где сохраняются по инерции до сих пор, — отождествляющих коммуникативный процесс с передачей сообщения от одного лица (или инстанции) к другому. Коммуникация, понятая как взаимодействие и взаимокоординация жизненных миров, — нечто качественно другое, требующее и других видов описания, и других критериев оценки. Люди склонны делить коммуникацию на «подлинную» (глубоко удовлетворяющую нас) и «неподлинную» — эти категории Селл пытается сделать предметом теоретического обсуждения. Коммуникация первого вида переживается нами крайне редко, в связи с чем и оказывается предметом мечтательных устремлений или ностальгических воспоминаний. Повседневное общение, с этой точки зрения, состоит большей частью из неудач или недоудач — оно дисфункционально, именно потому, что узкофункционально, одномерно в силу рутинности или практической целерациональности. Акцент на передаче полезной информации сам по себе предполагает пассивность одной из сторон, то есть диалогичность редуцированную, одностороннюю. Во многих случаях такая редукция необходима и неизбежна (например, запрет ребенку играть на проезжей части), но даже и при этом сопряжена с этическим риском — нарушением принципа человеческого равенства и взаимности.
В менее технологическом, более гуманитарном понимании коммуникация представляет собой подвижный ансамбль отношений между субъектами, подверженный влияниям контекста и в свою очередь на него влияющий. Акт общения — это всегда усилие к созданию сообщества — виртуального, то есть частично реального. Сообщество генерируется энергией снова и снова возобновляемого контакта и совсем необязательно опирается на согласованное единство представлений.
В коммуникации проявляются и реализуются отношения власти, принимая, однако, вид сложно опосредованный. Известен парадокс: чем сильнее, увереннее пользователь языка, тем меньше у него власти над собственным высказыванием. Хотя бы потому, что слова привлекают внимание, запоминаются, становятся используемы другими людьми, кочуют из сознания в сознание, из ситуации в ситуацию, незаметно и непредсказуемо меняясь в них. Смысл высказывания не схватывается статикой словарных значений — он требует понимания как процесс, протекающий в изменчивых обстоятельствах.
Другое привычное упрощение, с которым прагматический подход к коммуникации побуждает расстаться, — иллюзия единого контекста. Разумеется, невозможно вступить в общение, не опираясь на базовую общность — языка, опыта, представлений. Но можно ли наличие такого «общего знаменателя» принять за условие и опору успешного общения? Нет, даже при общении лицом к лицу людей социально и культурно близких контекст производства высказывания и контекст его восприятия не совпадают вполне, пусть различие это не обязательно осознается самими коммуникантами. Но наличие его несомненно, и именно оно способно превратить заурядный акт общения в драму, приключение, испытание (для участников) и увлекательное поле исследований (для профессионалов).
Таковы основные параметры той методолого-мировоззренческой позиции, с которой в рамках «проекта Або» нам предлагается взглянуть на прошлое и будущее литературных штудий. В отношении прошлого она явно полемична, и характер полемических претензий мы рассмотрим ниже.
«Диагноз» литературоведческим практикам:
недостаточность субъекта
Господствовавший в первой половине ХХ в. взгляд на литературу не допускал ассоциаций литературного творчества с коммуникацией. Формалисты «новокритической» выучки объединялись в презрительном обличении двойной «ереси» — интенциональной и аффективной, каковой грешила, с их точки зрения, литературная критика XIX столетия. Наивные трактовки произведения под знаком реализуемого в нем авторского замысла или субъективных читательских «импрессий» отвергались ради пристального и строгого внимания к тексту: он понят как «гетерокосм», драматичный внутренне, но тонко сбалансированный и целостный, живущий собственной жизнью, непроницаемой для грубой эмпирии (социальных, культурных, биографических и прочих контекстуальных обстоятельств).
Во второй половине ХХ в. на смену формалистической доктрине с ее пафосом деисторизации, деконтекстуализации, деавторизации литературного произведения — приходит как будто прямо противоположная: теперь делается ставка на «консубстанциальность» литературного слова и социальной истории, прямое участие первого во второй. Субъекта, однако, и в этой картине не предполагается: фактически он удушен в объятиях детерминизма. Получается, что литературу создает социум, представленный не столько творческой волей индивида (она сведена на нет), сколько привычками, часто бессознательными, интерпретативного сообщества. Автор последнего термина, Стенли Фиш, провел в свое время эксперимент с группой студентов, изучавших английскую религиозную поэзию XVII в. Список имен, оставшихся на доске с предыдущего занятия, он предложил им прочесть как стихотворение, что и было сделано не без успеха и даже сопровождено изощренным комментарием. Но следует ли из этого, что любое, в том числе произвольное, сочетание слов творческой волей интерпретатора (или сообщества) может быть обращено в поэзию? Если бы нам было все равно, что и кого читать, разве поэты так мучились бы над своими строчками?
Поиск формалистами определения литературы и литературности через языковые особенности текстов и в каком-то смысле параллельные усилия семиологов нащупать и выделить специфически литературные коды, системы означивания в итоге не дали убедительных результатов. Строго семиотическое (как у Умберто Эко) описание процесса чтения, с точки зрения Селла, имеет существенный изъян: читательское поведение верно описывается как последовательность творческих выборов, но вопрос о том, чем они мотивируются, либо не ставится, либо остается без ответа. В то же время формалистические упражнения (позволявшие представить автора и читателя в качестве текстовых инстанций, а не только эмпирических индивидов) и структурно-семиотическая проработка процесса смыслообразования были полезны: в дальнейшем именно они помогли преодолеть наивные представления о коммуникации как антиподе художественного выражения.
Намеченная выше ретроспектива дается иногда в другом освещении — как последовательность сменяющих друг друга «измов». Культ формального анализа тесно связан с комплексом модернизма, который господствовал в западной художественной культуре вплоть до середины ХХ в. и представлял собой, в некотором смысле, аффект отчаяния, вызванный стремительным нарастанием дифференциации и массовизации культуры. Переживание распада целостности, недееспособности традиционных иерархических порядков, субъективной беспомощности и растерянности претворялось в защитную позу страдальческого высоколобого элитаризма с вытекающими отсюда комплексами: опасливостью в отношении «широкого читателя», презрением к чтению для удовольствия как примете массовидной жизни и т.д. Но ожидавшийся вот-вот конец мира так и не произошел, а на смену модернистскому пессимизму пришло усталое, игривое равнодушие постмодерна. В моду вошел бесконечный перебор разного, парад идентичностей, из которых каждая прокламирует свою особость и несоизмеримость, то есть «диссенсус» как самоцель. При резком расширении поля выбора (так сказать, потребительского меню) свобода выбора, как ни странно, устремилась к нулю.
Впрочем, и постмодернизм уже не может претендовать на последнее слово — в той мере, в какой различие перестает быть поводом для нарциссического самолюбования и становится стимулом к работе грамотного посредования (медиации). Возможна ли общность, производимая на основе различий? Возможны ли условия, при которых разность служила бы не препятствием, а ресурсом и источником энергии? Вот ключевой вопрос эпохи глобализации, вступление которой в фазу повседневно-практических взаимодействий Селл как раз и ассоциирует с культурным сдвигом от постмодерна. На глазах умирают старые страхи, зато рождаются новые. Два главных — страх, что в формирующейся мировой системе некто всех себе подчинит и бесцеремонно уподобит, и страх остаться на обочине, никому не нужным, не интересным, отлученным от общего взаимодействия. В обоих случаях лекарством от страха может быть только искусно используемый коммуникативный навык — активность участия в общем диалоге.
В каком-то смысле подход к литературе, предлагаемый в рамках проекта литературной прагматики, можно рассматривать как отложенный результат контркультурных усилий преобразовать жизнь на основаниях более гуманных и более адекватных современным реалиям. Только на смену шестидесятническому радикализму пришел культ полезных малых дел в мировом масштабе. Одно из таких дел — литература и профессиональная аналитика литературы, вынужденные наново искать себе социальное оправдание. Литературовед-филолог, как правило, счастлив тем, что занимается любимым предметом — художественным словом. Но будучи профессионалом, он делает это за деньги и должен уметь объяснить обществу ценность предлагаемых услуг. Стремление думать о литературе под знаком небанально понятой пользы очень характерно для культурного климата 1990-х и 2000-х гг. Не то чтобы привычный идеологический резон, связанный с необходимостью охранять и транслировать национальные или, например, цивилизационные ценности, отменен или совсем утратил влияние. Скорее он перестал быть убедительным в старомодно-наивных формах. Усилие вписать и изучение, и преподавание литературы в русло прагматической, коммуникативной этики — знак времени. В этом смысле вектор развития «проекта Або» очень выразителен.
К ЛИТЕРАТУРНОЙ ПРАГМАТИКЕ
В конце 1980-х гг. прагматика все еще воспринималась как «новое в лингвистике» («Journal of Pragmatics» основан в 1971 г.). Новый подход к языку развивался параллельно со зреющей мыслью о том, что деятельность человека, любая вообще, обеспечивается символической и коммуникативной способностью и обе они взаимообусловлены. Таким образом, прагматика с самого начала была как бы и не вполне лингвистикой, скорее полем активных контактов наук о языке и речи с философией, антропологией, социологией, психологией. Слепыми зонами в этом сотрудничестве дисциплин довольно долго оставались история и литература.
Механизмы производства и восприятия высказываний лингвистами трактовались поначалу как универсальные, внеисторические («Journal of Historical Pragmatics» основан в 2000 г., и сама его концепция — свидетельство нового уровня в понимании дискурсивных процессов, к которому и стремилась приблизиться исследовательская группа под руководством Селла, хотя, разумеется, не только она). К тому же работа лингвистов была сосредоточена на изучении устной спонтанной речи (поэтому единство контекста и принималось так «естественно» за аксиому), а литература, заодно с прочей письменностью, оставалась за пределами их внимания. Диалоги, почерпнутые из литературных произведений, анализировались довольно часто, но на условиях полнейшего игнорирования специфики (эстетической) источника. По всем этим причинам прописка новой области знания в рамках действующего дисциплинарного расклада осознавалась в 1980-х гг. важной задачей.
Чем не является литературная прагматика? — спрашивал Селл в предисловии к одноименной книге и отвечал: это не литературоведческий анализ с использованием лингвистического инструментария, заимствованного по случаю; но это и не лингвистический анализ на примерах литературных текстов [Sell 1991/2015: XIV]. В фокус внимания помещается динамическая взаимосвязь производителя текста и его реципиента как фигур одновременно реальных и виртуальных, всегда погруженных в конкретную ситуацию, которая, в свою очередь, открыта изменениям, то есть исторична. При этом формы опосредованного контакта авторов и читателей рассматриваются в их принципиальной родственности иным видам коммуникации.
«Литературная прагматика должна заниматься текстовыми значениями, возникающими за пределами лингвистической структуры литературного текста», — так формулирует свое видение предмета в том же сборнике Ричард Уоттс [Sell 1991/2015: 27]. При этом свой интерес к литературе как интеракции прагматика может реализовывать двояко: либо во внутритекстовой перспективе — через изучение, например, дейксиса, импликатур, речевых актов и пресуппозиций, тех или иных структур дискурса; либо в перспективе внешней — тогда в поле исследования попадают социокультурная принадлежность участников литературного процесса и разные измерения широкого контекста (там же). Кто-то идет к тексту от ситуации, кто-то, наоборот, выходит к ней от текстового анализа; одним ближе теоретическое конструирование, другим — кропотливая работа с наблюдаемыми эмпирическими данными. На практике, конечно же, эти подходы трудно представить в изоляции друг от друга.
Общими для всех участников проекта можно считать три посылки: 1) концепты литературы и литературности социально относительны и историчны; 2) как и любой другой дискурс, литература тесно связана со структурами идеологии и власти; 3) коммуникативное использование языка в литературе и вне литературы не различается и не разграничивается жестко, формальные и функциональные отличия между ними полагаются минимальными.
Основной вопрос, занимающий литературных прагматистов, — о действенности художественной речи, способах передачи в ней эстетического опыта. С этой точки зрения одной из самых привлекательных для анализа характеристик художественной речи оказывается ее косвенность. Никакой особой специфики здесь, разумеется, нет: в успешной коммуникации всегда соприсутствуют прямота (отсылка к предмету речи — «тому, о чем») и косвенность (отсылка к субъективной позиции, виду реализуемого действия). Реакцией на речевое действие является ответное, встречное действие, — литература дает повод сосредоточиться на тонкостях этого интерактивного процесса
В чем природа художественного диалога? Дэвид Фишелов в статье «Диалог и диалогичность» обсуждает на ряде примеров несовпадение диалогической формы и функции и показывает: не обязательно диалогом является высказывание, имеющее такую языковую форму, и наоборот. К примеру, «Скромное предложение» Джонатана Свифта по форме представляет собой монолог, развивающий, как все помнят, предложение по внедрению каннибализма на благо общественного процветания. Но стоит нам представить этот текст как событие, в котором участвуют Свифт и его читатель, и его диалогическая природа становится очевидной. Читатель не может не вступить в диалог с самим собой, пытаясь выяснить, что же подразумевает предъявленный ему автором гротескный жест: свидетельство беспросветного отчаяния в отношении неисправимости людского рода? Или призыв к срочной, практической социальной реформе? Две позиции равно вероятны, при том что исключают друг друга, поскольку опираются на разные представления о природе человека. Для сравнения тут же рассматривается платоновский диалог «Критон», где роль Критона, адресата и собеседника Сократа, сводится к тому, чтобы послушно следовать за другом и ментором, так что их диалог превращается в хитро замаскированный монолог речевого монополиста. В литературе обманок этого типа не найти, поясняет автор статьи, поэтому пример и взят из философии. Да и в жизни мы чаще сталкиваемся с диалогическим монологом, хотя бы в силу неустранимого внутреннего многоголосия субъекта. Этот универсальный жизненный факт в литературе становится необходимой предпосылкой формы: именно с неоднозначностью, продуктивной разноречивостью текста связана его эстетическая привлекательность. Литература всегда и обязательно содержит в себе «зерно диалогичности» [Sell 2014: 39], но, может быть, не литература вообще, а именно ее современная европейская версия?
В историческом смысле здесь особенно интересен опыт романтиков, можно сказать, переломный, поскольку они первыми попытались «интегрировать человеческую индивидуальность в схему коммуникации», и «то было не что иное, как попытка концептуальной революции», — настаивает Гийом Лежён, исследуя в своей статье диалогичность фрагментов Ф. Шлегеля [Sell 2014: 268]. В раннем романтизме системостроительство, одушевляемое стремлением объять целое, выглядит подозрительным в смысле ограничения прав независимой, субъективной мысли. Напротив, фрагментация, разделение (Teilung) воспринимается как необходимый шаг к обеспечению живого общения (Mit-teilung), полноценной социальности. Фрагмент — не что иное, как точка контакта, здесь автор и читатель меняются ролями: писатель обрывает акт письма, а читающий начинает самостоятельно думать. Писатель встает, таким образом, в роль читателя — и наоборот, и этой рокировке способствует как раз уклончивая косвенность выражения, продуктивное непонимание, кружение на подступах к истине, которое и осознается как лучший способ ее почитания.
Пример раскрытия этой же темы в свете строго лингвистических категорий дает статья Адриана Пилкингтона «Поэтические эффекты с точки зрения теории релевантности» из сборника 1991 г. Литературная коммуникация рассматривается в ней как инференционный процесс, реализация которого определяется принципом оптимальной релевантности (если говорящий им не руководствуется в речи, он рискует быть непонятым; если слушающий не руководствуется им в интерпретации, он рискует не понять). Но если лингвистическая прагматика делает ставку на выявление четко определимых импликатур, то действенность литературного образа питается как раз невозможностью это сделать. В той же логике выдержан поиск ответа на вопрос «как реализует свою силу художественная метафора?» в статье Джерарда Стина «К пониманию метафоры в литературе» из того же сборника. Что именно в тексте действует как триггер, побуждая читателя увидеть одно событие сквозь призму другого, выстроить в воображении параллельную конструкцию? Нередко в метафорическом смысле начинает восприниматься самый обыкновенный, нейтральный в языковом отношении фрагмент, то есть метафора столько же усматривается в тексте, сколько создается, порой «почти из ничего». Акт литературного чтения в сравнении с чтением чисто информационным располагает к идентификации большего числа текстовых фрагментов в качестве метафор, а поэтичность метафоры определяется широтой спектра слабых импликатур: чем он шире и чем они слабее, тем сильнее резонанс метафоры и тем большая степень активности предполагается со стороны читателя.
Способность слов в поэтическом тексте привлекать к себе внимание, запоминаться, завораживать, воздействовать даже почти физически (сжимается горло, выступают слезы, по телу проходит дрожь — кто только не свидетельствовал с удивлением о подобных переживаниях!) — свойство вполне очевидное, но и труднейшее для анализа. Клас Шаар в статье «О свободной и латентной семантической энергии» (сб. [Sell 1991/2015]) говорит об особого рода энергии или «силе» (force), которой располагает литературное иносказание; высвобождение этой энергии обусловлено наличием у читателя сотворческой установки, а также определенных навыков и опыта литературного чтения.
В целом можно сказать, что литературная прагматика не открывает Америк, а зачастую просто отдает должное тому, что участники литературного процесса «и так знают», но что поддается рационализации, даже частичной, лишь с огромным трудом. Например, английский поэт Филип Ларкин на вопрос «Что значит писать стихи?» отвечал так: «Создавать такое словесное устройство, которое будет сохранять опыт в течение неопределенного времени, воспроизводя его в любом читателе стихотворения». И добавлял: «Это определение вполне удовлетворяло меня как рабочее и послужило вдохновением к написанию ряда конкретных стихотворений <…>. Но, по сути, мое рабочее определение очень мало что определяет, <…> оставляя самую природу процесса консервирования опыта посредством слов необъясненной» [Larkin 1983: 83—84] (цитируется по статье П. Фердонка «Стихи как текст и дискурс» [Sell 1991/2015: 108]). Прагматика, пытаясь исследовать «взаимодействие между языковой деятельностью и самостоятельной по своей сути сферой человеческого опыта» [Levinson 1983: 162], как раз и старается объяснить то необъяснимое, чем писатель и читатель стихийно руководствуются в совместном творчестве.
В этом смысле очень интересна работа Селла с понятием «негативная способность», введенным некогда в литературный обиход поэтом Джоном Китсом. В контексте личного письма, где впервые использовано это словосочетание, оно означало способность и готовность мириться со смысловой неопределенностью, усматривая в ней не препятствие, а творческий ресурс смыслообразования. С точки зрения Селла, это и есть важнейшее условие, психологическое и этическое, всякой подлинной коммуникации, всякого непринудительного созидания сообществ [Sell 2011: 37]. Качество, присущее, по Китсу, поэту, отличает и всякого сильного прозаика, оно передается и их чутким читателям, фактически подразумевая «апофатическую открытость сложностям жизни» [Sell 2011: 54].
Вариант максимального напряжения «негативной способности» демонстрирует И Чен в статье «Молчание и диалог», где в сравнительном ключе исследуется восприятие стихов Пауля Целана и китайского поэта VIII в. Ван Вея. Сравнение, которое может показаться почти произвольным, доказывает, что «в любое время и в любом месте валоризация герметической безличности и молчаливого созерцания позволяет яснее услышать голос поэта, несмотря на то что — а по сути, именно потому что — он слышится как бы изнутри воспринимающего субъекта» [Sell 2014: 42]. В обоих случаях речь идет о поэтическом высказывании, которое подразумевает со стороны адресата отнюдь не быстрое схватывание смысла, а принятие непроницаемости Другого. «Я тебя не понимаю, но принимаю» — эта формула выражает не равнодушие, а глубоко заинтересованное, активное расположение. Соответственно, молчание знаменует не тягостную обделенность смыслом, а простор его развития; бесконечная косвенность выражения оказывается единственно возможной прямотой. В «Оленьей роще» Ван Вея отношение человека и природы просто, буквально, очевидно (это стихотворение читают в Китае в начальной школе) и в то же время непостижимо, исполнено противоречий. Его невозможно рационализировать, но можно пережить (в идеале — как внезапное просветление), двусмысленность же действует как стимул к бесконечному продолжению поэтического контакта. «Герметический поэт на глубочайшем уровне надеется на отзыв другого человека, для которого различия языковые, исторические или культурные окажутся неважны. Герметическая поэзия убедительнейшим образом демонстрирует то, что молчание есть условие всякого значительного диалога» [Sell 2014: 64].
Литературный диалог, мобилизующий «негативную способность», можно анализировать и на материале прозы; в этой связи уместно поставить вопрос о том, чем литературно-прагматический подход способен обогатить нарратологию. В классическом варианте она была, как известно, сосредоточена на формах и приемах повествования, рассматриваемых вне контекста. Но с точки зрения прагматики существен именно контекст, притом дробный, неодносоставный, а также тактики активного восприятия рассказа, дополнительные по отношению к стратегиям рассказывания. Рассуждая об этом в статье «“Великие ожидания” и сообщество Диккенса», Селл указывает на то, что коммуникативные задачи рассказчика двояки: во-первых, ему нужно «зацепить» читателя, привлечь его интерес, нарушив исходное равновесие и побудив нас спрашивать: «Что дальше?»; во-вторых, важно заинтриговать возможностью получения нового смысла, возможностью найти нетривиальный ответ на вопрос: «Что все это значит?» Если, читая, мы не задаем себе первого вопроса — рассказ плох, если не задаем второго или не можем на него ответить — он бессмыслен. Желая обезопасить себя от фиаско, рассказчик нередко сам формулирует мораль или краткий итог, в то время как их отсутствие предполагает высокую степень доверия к адресату, к его способности самостоятельно справиться с интерпретативным вызовом, пройти свою часть совместного пути. Таким образом, литературному прагматисту сюжет интересен именно как процесс опосредованного взаимодействия автора с читателем. Реагируя на разнородные стимулы, которыми так богат художественный текст, мы формируем ожидания, предвосхищаем становящийся смысл, пересматриваем смысл уже как бы ставший; мы радуемся, когда наши догадки находят подкрепление, но будучи обескуражены — испытываем еще больше удовольствие. Читая художественный текст, резюмирует Селл, мы «учимся правильно сомневаться» [Sell 2011: 97], получать наслаждение от собственного незнания, не торопясь заместить его определенностью того или иного рода, — иначе говоря, упражняем «негативную способность». Такой модус вовлеченности в текст есть, фактически, признак и аналог его литературности.
Литература и литературность
Участников «проекта Або» объединяет неприятие эссенциалистского понимания литературы. У литературы нет сущности, в разных условиях понятие «литература» получает разное наполнение, соответственно, и литературность — ценность, переживаемая и конструируемая по-разному.
Выразительна в этом смысле статья Вилли ван Пеера «Так что же такое литература? К описательному определению литературы» (в [Sell 1991/2015]). Определение литературы как совокупности «лучших текстов» ван Пеера явно не устраивает, как не устраивает и представление о ней как институте — хотя бы потому, что характер социального института определяется выполняемой им функцией, а литературе приписать однозначно какую-либо конкретную социальную функцию невозможно. (Под институтом литературы, напоминает ван Пеер, нередко имеют в виду средства и каналы распространения текстов, но это не имеет ничего общего с классическим определением социального института.) И производство, и потребление литературных текстов происходит приватно, то есть внеинституционально. Поэтому литературу было бы точнее определить как гомилетическую форму коммуникации (от homiletikos — дружеский, социальный, компанейский), которая драгоценна свободой от целерационального труда и абстрагированностью от повседневных практик. Чем еще отличается литературный текст? Тем, что предназначен доставлять удовольствие, обеспечивать групповую связь и солидарность (канон служит своего рода «культурным цементом», скрепляющим сообщество), а также еще тем, что требует высокой степени внимания к языку и таким образом предрасполагает к рефлексии. Совокупность этих свойств (их список можно дополнить) и есть, по мысли ван Пеера, литературность. Тот (уже обсуждавшийся выше) факт, что почти любой текст может, при желании, быть прочитан как литературный, не означает, что все тексты одинаковы, — скорее, что установка на литературность современным человеком глубоко освоена и усвоена и может поэтому применяться довольно свободно.
О возможности сравнивать представления о литературности в разных культурах рассуждает Ричард Уоттс в статье «Кросскультурные проблемы литературного восприятия» (в [Sell 1991/2015]). Он солидарен с ван Пеером в том, что реакции читателя на литературный текст — продукт социализации. Представление о специфической ценности грамотности и литературы входит в набор когнитивных ориентиров, представлений о реальности, который вырабатывается и поддерживается социальной группой. Исходя из этой посылки, Уоттс пытается набросать абрис литературности, формирующийся в ходе начального школьного образования в культуре немецкоязычной Швейцарии, и привлечь для сравнения такого же рода британский конструкт. Описать различия между ними, разумеется, крайне трудно, что делает задачу тем более заманчивой.
Невозможности понимать литературный текст как таковой, без учета способа его публикации, способа обращения в социальном пространстве и многих других контекстных факторов, посвящена интереснейшая статья Джерома Макгана «Какое значение имеют обстоятельства публикации для истолкования литературного произведения?» (в [Sell 1991/2015]). В качестве примера рассмотрен титульный лист поэмы «Иерусалим» Уильяма Блейка: он изготовлен собственноручно автором, но содержит досадные небрежности — зияния-лакуны. Вопрос: считать ли их результатом случайной порчи, которую историку литературы следует компенсировать, восстановив пропущенный текст, или активным и умышленным со стороны автора жестом смыслопроизводства? Вторая позиция обосновывается Макганом эффектно и убедительно. Тут же рассмотрено стихотворение «Прощай, и если навсегда…», обращенное Байроном к жене в период скандального и крайне болезненного для сторон развода. Опять-таки вопрос: считать это лирическое излияние искренним «криком души» или искусным использованием дара слова с целью представить себя (перед лицом общества и закона) страдающей стороной? Одни и те же строки за счет сообщения им той или иной контекстной рамки могут быть прочитаны как жалоба и как угроза, и современниками (весной 1816 г. стихотворение распространялось по Лондону в списках и печатном виде) они прочитывались на удивление по-разному.
Выше уже говорилось о том, что любой коммуникативный акт предполагает игровое удвоение, поскольку наряду с передаваемой информацией содержит в себе и некоторую форму/модель взаимодействия: говорящий принимает ту или иную роль и соответствующего поведения ожидает от собеседника. Это происходит даже при устном общении лицом к лицу, а в литературе принимает характер богатой, эстетически наполненной игры.
Литература апеллирует к способности человека воображать то, чего нет, создавать самопроекции и одновременно посредством эмпатии адаптироваться к другому. Читая литературное произведение, мы входим в плотное соприкосновение с виртуальной идентичностью, которая может быть далека от нас и чужда нам: обживая ее понарошку, мы меняемся и сами. Конечно, это перемена лишь условная и временная, но иногда может оказаться неожиданно стойкой. В то же время текст, который имеет на нас откровенные претензии, который слишком настойчиво навязывает пусть даже самые безупречные ценности, нам не нравится, отталкивает нас. Литературе противопоказан прямой дидактизм, всегда связанный с редукцией диалогичности. Гораздо продуктивнее — поддерживаемое «негативной способностью» обсуждение, соизмерение, сравнение позиций, удержание позы молчаливого внимания, неторопливость в достижении выводов.
Этика литературной коммуникации
Критическая рефлексия по поводу этики и психологии коммуникации — пласт содержания, который заключает в себе любое произведение, не обязательно в явной и развернутой форме. Одна из задач литературной прагматики связана с выявлением и систематизацией имплицитного знания о человеческом общении, каким располагает литература. Задачу эту интересно решает Селл в статье «Коммуникативная этика и пьесы Гарольда Пинтера» (из книги 2011 г. — [Sell 2011]). Все они — о драмах общения, о жажде полноценного человеческого контакта, и во всех попытки реализовать такой контакт оказываются неудачны и завершаются либо приступом отчаяния, срывом в насилие, либо безнадежностью замыкания в себе. В отличие от иных драматургов, включая самого Шекспира, Пинтер почти не использует таких средств активизации критической реакции зрителя, как резонерские обобщения (например, выступления «хора») или драматическая ирония (когда зритель знает больше, чем персонажи на сцене). В его театре, напротив, зритель зачастую знает меньше, чем действующие лица, блуждает в догадках-потемках, и финал почти никогда не приносит ясности. Эти драмы вообще ничего не объясняют нам о мире, скорее, дают некий опыт, предполагающий исследовательское созерцание, то есть понуждают к мысли (она же рождает удовольствие более тонкое, чем эмоциональная разрядка и моралистическое утешение).
Любое литературное произведение представляет, обсуждает и оценивает акты общения и одновременно само является таковым. На этой основе возникает парадокс, характерный для Пинтера, но отнюдь не только для него: в случаях, когда сценический диалог упирается в тупик отчуждения, протекающий параллельно с ним косвенный диалог читателя с автором оказывается, по контрасту, куда более продуктивен. Литературные произведения часто — даже почти всегда — описывают коммуникативные неудачи, сбои, срывы, иногда в трагической тональности, иногда в комической. Сюжет хорошей истории (то есть то, про что в ней рассказывается) движется переживанием того или иного коммуникативного неблагополучия, но на уровне действенной формы (то есть того как) реализуется коммуникация, куда более отвечающая нашим ожиданиям, в которой люди «вполне признают друг за другом человеческие права, включая право на личностную автономию» [Sell 2013: 23].
Любопытна, хотя, может быть, слишком прямолинейна мысль Селла о нерасторжимости литературного высказывания и оптимистической надежды, сопряженной с верой в силу слов и с волей к коммуникации. Надежда присутствует имплицитно «даже в самых мрачных текстах, поскольку уже акт их публикации есть приглашение читателя к диалогу и человеческому единению, пусть в страдании, — истинному пессимизму более отвечало бы самоубийственное погружение в молчание» [Sell 2011: 237]. Пока люди разговаривают, сохраняется основание для оптимизма. Безнадежность в той мере, в какой она высказывает, изливает себя и предполагает тем самым встречное высказывание, — еще не есть безнадежность.
Идеал подлинной коммуникации, по Селлу, строится с явной ориентацией на идеи Хабермаса, Гадамера и, в несколько меньшей мере, Бахтина. Это «процесс, посредством которого мы исследуем другого субъекта на его собственной позиции, предполагая и с его стороны то же по отношению к себе» [Sell 2011: 229]. Иначе говоря, это такое общение, которое подразумевает непринуждение к смыслу, предоставление адресату-партнеру автономии и гарантированной свободы маневра, доверие к его способности и желанию проявить самостоятельную творческую инициативу. Еще важнее то, что подлинная коммуникация предполагает последовательное удержание различий, разногласий, диссонансов, которые воспринимаются не как препятствия к взаимопониманию, но как необходимые условия его полноценности. Подавление чужого голоса и речи представляет собой вопиющее (увы, нередкое) нарушение коммуникативной этики, как, впрочем, и самоуклонение от ответственности, ожидание от другого готовой, подлежащей простому принятию (а не обсуждению, не развитию) истины. В применении к литературной интерпретации предметом обсуждения становится двойной риск — анахронизма, когда текст подчиняется сиюминутной ситуации чтения, и исторического пуризма, когда читатель забывает о собственной ситуации, пытаясь подменить ее чужой и далекой [Sell 2011: 21].
Полноценная диалогичность текста четко фигурирует в рассматриваемых разборах как оценочный критерий. Подлинность коммуникации — это признак способности текста на протяжении значительного времени привлекать к себе значительную аудиторию, то есть условие его отнесения к классике. Многообразие трактовок характеризует шедевры, и наоборот: текст, по поводу которого все согласны, заведомо лишен литературной ценности. Логика этих суждений вполне прозрачна, но чревата, как кажется, передержками. Если утрировать: все хорошие (или хорошо прочитанные?) писатели хороши одинаково — именно тем, что пестуют права индивидов на автономию и творческую активность, косвенным образом учат взаимоуважению и взаимозаинтересованности. В этом смысле выразительна очень тонкая, но и предсказуемая в выводах статья Селла о религиозной лирике Джорджа Герберта: в ней, естественно, усматривается потенциал подлинной коммуникации, хотя временами отмечается соскальзывание в авторитарность, желание навязать читателю собственные взгляды и свой способ отношений с Богом. Однако именно там и тогда, когда поэт проявляет максимум уважительности к читателю, заключает Селл, «он в каком-то смысле подобен Богу, с которым разговаривает в своей религиозной лирике. Как Бог, в милости своей, не пытается навязать Герберту определенного отношения к миру, так и сам Герберт воздерживается от попыток оказать давление на читателя» [Sell 2013: 6]. В другом месте литература прямо сравнивается с религией, но досовременной, недогматической, переживаемой как живой контакт и собеседование между верующим и Богом.
Разумеется, ничто не мешает рассматривать литературу как антипод фундаментализма, религиозного или светского, всегда укорененного в страхе (желание добиться несомненности, определенности, навязчивое желание контроля прорастает именно из страха), и это, пожалуй, в целом верно. Но в каких-то точках литературный анализ неуловимым образом преобразуется в проповедь гуманного либерализма, — избыток доброй воли сообщает речи ученого миссионерские интонации, а это не всех и не обязательно радует.
Особое направление литературно-прагматических исследований связано с исследованием вежливости как социального и эстетического феномена. В лингвистической прагматике принцип вежливости хорошо проработан: известно, что, руководствуясь им, мы стараемся компенсировать естественную эгоистичность, избежать ущерба «лицу» другого человека, для чего прибегаем к речевым ухищрениям, причудливой непрямоте выражения. Но применим ли этот принцип к литературе? По Селлу получается так: литературное письмо всегда опирается на конвенции, принятые в данное время в данной культурной среде, они не могут быть проигнорированы пишущим и всегда так или иначе используются им как основа контакта с читателем. Литературный текст содержит в себе приглашение, отзываясь на которое мы проводим с ним время, меньшее или большее, и таким образом, самый акт чтения можно представить как акт неформальной вежливости. Мы оказываем автору внимание, которого хотели бы удостоиться и сами, и эта щедрая инвестиция себя уже представляет собой своего рода обязательство. «Когда респондент пытается подавить собственное восприятие, быть может, считая предполагаемые намерения автора или реакции “первых” читателей более важными, чем его собственные, он дегуманизирует и себя, и литературную коммуникацию. В своих лучших проявлениях литературная деятельность представляет собой взаимообмен между писателями и аудиториями, который взаимен и равноправен» [Sell 2014: 2].
Всякая коммуникация, включая литературную, предполагает взаимное приспособление: инициатор общения применяется к идеям и конвенциям, уже заданным, принятым в сообществе, то есть к ожиданиям предполагаемого адресата, но при этом надеется и на его встречно-приспособительную реакцию. Один из литературных вариантов этой конфликтно-сотруднической динамики Селл рассматривает на примере раннего творчества Элиота. Первых читателей «Бесплодная земля» обескуражила: шокирующе хаотичная, неоправданно усложненная, бессюжетная и ко всему еще как бы «ничья» (чей текст — Элиота? Паунда? бесконечно цитируемых в нем старых и новых авторов?), поэма воспринималась как акт вопиющей невежливости, за которым, однако, и со стороны поэта, и со стороны читающей публики последовал процесс встречной адаптации. Читатели приняли вызов, «обжили» неудобное новаторство поэта, а в его собственном облике (и творческом, кстати, и бытовом) со временем все отчетливее стали проступать сдержанно-консервативные черты. Пощечины усредненно-общественному вкусу были не просто сносимы аудиторией, они постепенно перевоспитывали ее вкус, расширяли чувствительность к литературным формам. В итоге за несколько десятилетий восприятие поэмы резко изменилось, при том что в ней самой не изменилось ни слова. Правда, издержкой этого процесса, на взгляд Селла, оказалось разрастание литературоведческой схоластики, покровительственно-высокомерной к «широкому читателю». Поэма Элиота стала восприниматься как триумф модернистской эстетической догматики, комментарии к ней разрослись в тома, и сегодня большинство читателей впервые знакомятся с этим культовым произведением по школьным и академическим изданиям, где все вызывающие «непонятности» подробно и доходчиво объяснены. Теперь все заранее знают, что своей фрагментарностью поэма отображает катастрофичность современной жизни, что именно специфическая чувствительность поэта побуждает его соединять несоизмеримое (стук пишущей машинки и идеи Спинозы) и что не иначе как таким путем совершается подвиг восхождения к порядку и вере, что выше разумения. Но вот вопрос: не произошла ли стабилизация, нормализация отношений поэта с аудиторией ценой ослабления эстетического эффекта? Для нас уже не существует та дерзкая, ранящая, выстраданная невежливость, которая для Элиота была условием художественной честности, а для первых его читателей — творческим испытанием, — это ли не потеря? Предпринимаемые в последнее время попытки перечитать «Бесплодную землю» как человеческий документ (на что эстетическая теория самого Элиота в свое время наложила табу) Роджер Селл считает поэтому продуктивными. Только таким образом мы сможем не просто увидеть в поэме образец стиля определенного периода, но почувствовать в ней энергию отказа, готовность перекраивать, пусть ценой риска, и поэзию, и культуру, — культуру, которая сформировала Элиота как поэта, но не смогла удержать в плену обжитой догматики.
Этический смысл литературной коммуникации связан и с созданием сообществ. Любой литературный текст в силу своей специфической адресованности выстраивает отношение между виртуальными личностями автора и читателя, располагает его в некоторой конфигурации времени, пространства, знания, чувственного опыта и т.д. Текст не направлен только на определенную, «уже готовую» аудиторию — он именно ее подразумевает и тем самым формирует. Это верно, опять-таки, не только для литературы. Во все времена умелый ритор предлагал своей аудитории образ, с которым ей приятно и лестно было бы отождествиться, и таким образом соединял уже знакомый, социально предсказуемый репертуар с неожиданностью открытия («вот кто вы/мы по-настоящему!»). Именно таким образом, вербуя и создавая новые аудитории, публичное слово участвовало и участвует в истории. То же можно сказать и о литературе, только она куда более интимно апеллирует к индивиду, побуждая исподволь разведывать, нащупывать новые возможности самореализации.
Текст приобретает статус литературного за счет того, что «собирает вокруг себя сообщество адресатов, а те не просто выступают в роли получателей некоего сообщения, но отвечают на приглашение совместно подумать и обменяться впечатлениями, полученными от некоторого явления, наблюдаемого по-разному из разных жизненных миров» [Sell 2011: 26]. Единство сообщества поддерживается, как явствует из этой цитаты, не единомыслием, не общностью представлений, не принудительной гармонией консенсуса, а «творческим напряжением, которое создается разнообразием форм человеческого самоосуществления» [Sell 2011: 274]. Противоположение своих и чужих — один из тех природных автоматизмов, от которых человеку почти невозможно избавиться, но он не обречен быть его слепым пленником. Сообществам во все времена было свойственно расширяться, принимая в себя аутсайдеров (этот механизм, оговаривает Селл, эксплуатируют и современные маркетинговые стратегии, окутывая предлагаемый товар сокровенными желаниями и грезами покупателя-адресата, — так искусная реклама продает нам не вещи или услуги, а связанное с ними ощущение принадлежности к бесконечно расширяющемуся сообществу счастья). Полноценное сообщество генерируется в процессе общения, взаимодействия, сотрудничества[5], его объединяет «щедрая готовность к разногласию в тех случаях, когда оно неизбежно, плюс общая решимость не настаивать на невозможных бесспорных истинах» [Sell 2011: 194], и именно внутренняя гетерогенность обеспечивает ему гибкость и жизнеспособность.
Способы конструирования виртуальных литературных сообществ рассматриваются в целом ряде материалов. Внимание привлекает, в частности, игра текста и паратекста (предисловия, посвящения и т.д.), которая ангажирует разные группы потенциальных читателей, одновременно служа их дифференциации, — на примерах «Дунсиады» Поупа (в сб. [Sell 2013; Sell 2012]) или «Сказания о старом мореходе» Кольриджа (в сб. [Sell 2012]). Любопытен предлагаемый Мохамедом Саки разбор авторского предисловия Э.Э. Каммингса к итоговому (1923—1958) собранию собственных стихотворений. Это поэтический текст в прозе, приглашающий читателя на определенных условиях в пространство творчества — во внутренний круг избранно-свободных индивидов, формируемый путем отсечения-исключения обезличенной массы «всех» (см.: [Sell 2013: 47—60]). Здесь любопытен сам парадокс прославления личной свободы и разнообразия (эксплицитный тезис Каммингса) за счет их редукции в акте почти диктаторского, не допускающего противоречий монолога.
Любопытна и статья Селла «Как Роберт Фрост прятался и менялся», где проблематика «сообщественности» раскрывается на примере творчества самого популярного поэта Америки, ставшего в середине ХХ в. иконой почвенного регионализма. Репутация иронически-здравомыслящего мудреца-янки, примиренного с жизнью поэта-фермера, странно сочеталась с другим образом (куда больше в модернистском вкусе) — отчужденного индивидуалиста, балансирующего на грани безумия. Селл показывает, как Фрост играет разными личинами, в полной мере сознавая условность каждой. Поэта характеризует ощущение неполной принадлежности к любому из мыслимых сообществ, идентичность для него — предмет творческого, ответственного выбора и последовательного, упорного производства. Поэтому и будущее переживается не как происходящее, а как создаваемое актами веры в него («believing the future in» — [Sell 2001: 228]). Мысль эта, безусловно, восходит к прагматической философии рубежа XIX—XX вв., как и в целом представление о коммуникации как о катализаторе человеческого развития.
«Возможно, единственная настоящая угроза литературе происходит не от новых форм культурного производства, а от того, как она преподается порой в школах и университетах» [Sell 2001: 2]. Литературоведческая схоластика — неприятный побочный эффект позитивных процессов: распространения более изощренных практик работы с текстом, профессионализации и специализации наук о слове. В виде анекдотических крайностей мы наблюдаем эзотеорическую критику, никому не адресованную, помимо внутреннего сообщества знатоков, и просветительскую критику, авторитетно объясняющую профанам то, что автор не смог сделать однозначно-понятным (и даже то, что не захотел!). Перспективы развития литературной науки как области обширных, всеприемлющих и радикально гуманизированных communication studies Роджер Селл связывает с коммуникативной критикой (communicational criticism), которая озабочена мерой уважения пишущего к адресатам, способами учета позиции адресата в стратегиях художественного творчества, и с опосредующей критикой (mediating criticism), которая озабочена мерой уважения адресатов к пишущим. Эти два подхода взаимодополнительны и даже не специфичны для анализа именно литературной коммуникации. Критика охраняет, таким образом, права сторон в литературном коммуникативном пакте, демонстрируя образцы взаимоотношения тактичного, чутко-справедливого и в конечном счете максимально продуктивного в смысле результативности диалога. Критик-посредник учит читателя видеть, например, в Филдинге разных Филдингов, то есть демонстрирует разнообразие и подвижность «состава» авторской индивидуальности, апеллируя к таковой же способности в читателе.
Между контекстом писательского творчества и контекстом читательского восприятия всегда есть разрыв, представляющий собой одновременно препятствие и стимул к опосредующему усилию. В век углубляющейся социальной диффеенциации и глобализации культур таких разрывов все больше, ими буквально «исполосована» даже наша повседневная жизнь. В этих условиях основной «воспитательной» задачей литературы становится развитие общечеловеческой «способности к воображаемой самопроекции в другое» и тем самым «помощь читателю в осознанном выходе за пределы привычных норм» [Sell 2001: 28]. Литературоведческий профессиональный навык — умение понять и раскрыть тонкие механизмы «работы» художественного текста — обслуживает, наряду с познавательной задачей, задачу этическую и социальную, связанную с уважением границ (социальных, культурных, гендерных, иных) при одновременном обеспечении их проходимости.
Примером работы на границе, в данном случае возрастной, могут послужить два этюда, выполненные Селлом на разном материале. Первый называется «В диалоге со стареющим Вордсвортом» — это попытка найти новый подход к классику, уже давно «забронзовевшему». Принято считать, что Уильям Вордсворт, переступив рубеж «золотого» десятилетия (1798—1808), вместе с молодостью утратил творческую энергию и начал стремительно превращаться в назидающего «мудреца», в воплощение, по выражению Китса, «эгоистической возвышенности». В течение следуюших сорока двух лет своей жизни он писал много, но сравнительно слабо. Чем воспроизводить это привычное общее место, предлагает Селл, стоит, быть может, подумать о том, что «возрастной» Вордсворт (как, в общем-то, и любой человек) заслуживает иного типа внимания и иного способа чтения, чем революционер от поэзии периода «Лирических баллад». От читателя требуется щедрый акт воображения, чтобы обжить мир позднего Вордсворта, где противоречия и оппозиции не «отменяются» уже с той безмятежной отвагой, которая позволила Уильяму Хэзлитту уподобить молодого поэта радикалу-левеллеру, а делаются предметом упорного обсуждения. Анализ стихотворений показывает, как старый Вордсворт все время как бы имеет в виду себя молодого, пребывает в плодотворном разногласии с другим своим Я. Задача литературного анализа состоит в том, чтобы косвенным образом научить чему-то подобному и читателей: «Чистым итогом этого внутреннего собеседования можно считать один из тех парадоксов, что обладают энергией негативности, — способность видеть различие мировосприятий и принимать его, неуклонно сопротивляясь холистическому синтезу, — без чего, в представлении постмодерна, невозможно здоровое сообщество» [Sell 2014: 173].
Иной поворот той же мысли мы наблюдаем в совсем другой, неожиданной по материалу статье Селла из книги 2011 г. [Sell 2011], где виртуозно разбирается «Мелузина» (1988) Линн Бэнкс. В этом популярном романе для подростков развертывается ситуация шокирующая и потенциально травматичная (связанная с инцестом и педофилией), — она увидена в романе глазами «нормального» рассказчика, к тому же почти ребенка. Критика интересует то, как автору удается (а временами не удается) выдержать баланс между равно необходимыми честностью и тактом и выстроить, таким образом, пространство диалога; в этом пространстве несказуемое становится обсуждаемым с разных сторон и с участием субъектов разного возраста и опыта. Подобное обсуждение небезболезненно и небезопасно, признает Селл, но оно позволяет снизить куда более высокие риски и избежать куда более жестокого страдания, в которые ввергает людей невежество, опасливо уклоняющееся от табуированных тем.
* * *
Так эволюционировал на протяжении четверти века этот академический проект, — переосмысливаясь изнутри, меняя названия. Комментируя на сайте издательства «Routledge» переиздание сборника 1991 г., Селл отмечает, что словосочетание «литературная прагматика» за три десятка лет вошло в широкое употребление, но так и не приобрело стабильного наполнения. Интерес к этому полю исследований молодой науки (на уровне выполняемых в разных странах докторских диссертаций) велик, но сам Селл склонен считать его слишком узким и предпочитает говорить о «литературе как коммуникации» — таково название одной из его книг [Sell 2000]. Впрочем, сдвиг в именовании — отчасти дело вкуса. В любом случае речь идет о преемственном усилии по разработке литературной проблематики в прагматическом ключе — под знаком действия, взаимодействия, ответственной, творческой активности субъекта, нетривиально понятой «полезности» или (понятой по Селлу) «гуманизации». В этом смысле международный проект финского происхождения видится одним из воплощений широкого тренда, разнообразно проявившегося в западной гуманитарной науке[6].
Предисловие к книге-«манифесту» «Посредующая критика» [Sell 2001] Селл начинает с того, что вписывает сам себя — как увлеченного читателя, исследователя и преподавателя литературы — в координаты культурной истории: поколение его деда с бабкой, пишет он, кажется, не интересовалось особо литературным чтением, а предшествовавшее им поколение, возможно, было даже неграмотным. Удастся ли передать любовь и уважение к литературе внукам, а в перспективе и правнукам — вопрос открытый. Не исключено, что как раз на середину жизни его поколения пришелся пик развития литературной культуры определенного типа, за которым последует ее отступление или преобразование. Оно произойдет под давлением массы факторов, прежде всего, конечно, вездесущих новых медиа. Впрочем, разговоры о неминуемом конце книжно-литературной культуры сами по себе не новость. В XIX в. тоже многие были уверены, что книгу вот-вот вытеснит и заместит газета, но она выжила — как выживет, скорее всего, и в нынешних обстоятельствах, причем не обязательно только за счет симбиоза с аудиовизуальными, электронными средствами. Наверняка у завтрашней публики будет разнообразнее спектр интерпретационных навыков, шире — свобода выбора и маневра. Это — с одной стороны. С другой, трудно сомневаться в том, что литература в современном ее понимании и литературность как дитя модерна — заканчиваются и закончатся. Меняется объем и наполнение понятий, в будущем о литературе будут, по-видимому, говорить уже в другом, более пространном смысле, схожем с тем, какой это слово имело до XIX в. Возможно, впрочем, что слово выйдет из обихода. Но это не страшная потеря, полагает Селл, потому что ничуть не потерпит урона обозначаемая этим словом человеческая способность к рефлексивным, символическим действиям посредством слов. Литературная наука теснее сблизится с реальным, повседневным опытом людей, исчезнет граница (еще недавно тщательно охраняемая) между художественным текстом и человеческим документом, но не за счет их наивного отождествления, а за счет точной и тщательной проработки форм посредования. Литературоведение только выиграет, уйдя от профессиональной схоластики и переподчинив своей немалый аналитический потенциал решению важнейшей из гуманитарных задач: понимать, как люди в разнообразных обстоятельствах по-разному становятся людьми, — в отсутствие нормативного аршина, в контексте взаимозаинтересованного, незавершимого диалога.
БИБЛИОГРАФИЯ / REFERENCES
[Венедиктова 2013] — Венедиктова Т. Литература как коммуникация // НЛО. 2013. № 121. С. 406—409.
(Venediktova T. Literatura kak kommunikacija // NLO. 2013. № 121. P. 406—409.)
[Felski 2008] — Felski R. Uses of Literature. Oxford: Blackwell Publishing, 2008. 160 p.
[Landy 2012] — Landy J. How to Do Things with Fictions. N.Y.: Oxford University Press, 2012. 266 p.
[Larkin 1983] — Larkin P. Required Writing: Miscellaneous Poems 1955—1982. L.: Faber & Faber, 1983. 315 p.
[Levinson 1983] — Levinson S. Pragmatics. Cambridge: Cambridge University Press, 1983. 438 p.
[Sell 1991/2015] — Literary Pragmatics / Ed. R.D. Sell. 2nd edn. L.; N.Y.: Routledge, 2015. XXIV, 264 p. (Routledge Revivals).
[Sell 2000] — Sell R.D. Literature as Communication: The Foundations of Mediating Criticism. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins, 2000. XIV, 348 p. (Pragmatics & Beyond New Series. Vol. 78).
[Sell 2001] — Sell R.D. Mediating Criticism: Literary Education Humanized. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins, 2001. X, 431 p.
[Sell 2011] — Sell R.D. Communicational Criticism: Studies in Literature as Dialogue. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins, 2011. XI, 392 p. (Dialogue Studies. Vol. 11).
[Sell 2012] — Literary Community-Making: The Dialogicality of English Texts from the Seventeenth Century to the Present / Ed. R.D. Sell. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins, 2012. X, 263 p. (Dialogue Studies. Vol. 14).
[Sell 2013] — The Ethics of Literary Communication: Genuineness, Directness, Indirectness / Eds. R.D. Sell, A. Borch, I. Lindgren. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins, 2013. XII, 271 p. (Dialogue Studies. Vol. 19).
[Sell 2014] — Literature as Dialogue: Invitations Offered and Negotiated / Ed. R.D. Sell. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins, 2014. XV, 274 p. (Dialogue Studies. Vol. 22)
[1] На представительной международной конференции «Анализ диалога: литература как диалог», прошедшей — в рамках рассматриваемого нами проекта — в Академии Або 2—4 апреля 2012 г., я была одним из двух российских участников. См. краткий отчет: [Венедиктова 2013].
[2] В 2011—2014 гг. Селл выполнял обязанности президента Международной федерации по изучению современных языков и литератур (Federation internationale des langues et litteratures modernes — FILLM), функционирующей с 1951 г. под эгидой ЮНЕСКО.
[3] Не все они охвачены в этом обзоре — лишь те, что полнее всего отвечают общему направлению «прагматического» проекта. В любом случае как важную составляющую его успеха следует отметить удачно найденный алгоритм сотрудничества с издательством «John Benjamins» в рамках серий «Studies in Narrative» и «Studies in Dialogue».
[4] Ср., например: «Теория литературной коммуникации в версии Або включает в себя прагматику как письма, так и восприятия текста, которая исторична, но в то же время свободна от социального детерминизма» [Sell 2014: 3].
[5] Селл часто повторяет идиоматическое выражение «compare notes» (буквально — сличать, сравнивать ранее сделанные заметки). Подразумеваемый обмен мнениями опирается на активность индивидуального восприятия (производство «заметок», ср. «making notes»), результаты которого выносятся в пространство обмена.
[6] В качестве других выразительных образцов можно назвать такие книги, как: [Felski 2008]; [Landy 2012].