Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №140, 2016

Константин А. Богданов
Фауна морали: Русские классики и русские зайцы

Konstantin A. Bogdanov. The Fauna of Morality: Russian Classics and Russian Hares

 

Константин А. Богданов (Институт рус­ской литературы (Пушкинский Дом) РАН; веду­щий научный сотрудник Центра теоретико-литературных и междисциплинарных исследований; доктор филологических наук) konstantin.a.bogdanov@gmail.com.

УДК: 821.161.1+801.73

Аннотация:

Статья посвящена «заячьему» мотиву в текстах русской литературы XVII–XIX веков. Важность изучения литературных мотивов связана с тем, что они обнаруживают напряжение, разрывы и контрасты в ретроспективе фонового знания, указывают на лексико-стилистическую, эмоциональную, а шире — семиотическую трансформативность связываемого с ними культурного дискурса. Какими смыслами наделяются мотивы, кто их ими наделяет и кто их считывает? Насколько такие мотивы традиционны, какие культурные предпосылки обуславлива­ют их возникновение и функционирование? «Заячий» мотив в русской литературе, с присущей ему общей функциональной спецификой новизны и дискурсивной выразительности, представляется удобным материалом для исследования литературного мотива как такового и обуславливающей его поэтики.

Ключевые слова: литературный мотив, анималистический мотив, мотивный анализ, русская литература, заяц

 

Konstantin A. Bogdanov (Institute of Russian Litera­ture (Pushkin House), Russian Academy of Sciences; Literature Theory and Interdisciplinary Resea­rch Center, leading researcher; D. habil.) konstan­tin.a.bogdanov@gmail.com.

UDC: 821.161.1+801.73

Abstract:

Bogdanov addresses the “hare” motif in seventeenth through nineteenth-century Russian literature. The importance of studying literary motifs lies in their ability to reveal the tension, rifts and contrasts in retrospective background knowledge, and to indicate the transformative quality (lexical, stylistic, emotional and semiotic) of the cultural discourse to which they are linked. What meanings are motifs imbued with, who does the imbuing and who perceives these meanings? How traditional are these motifs, what cultural premises condition their emergence and ongoing functioning? Given its general functional feature of novelty and discursive expressiveness, the “hare” motif in Russian literature makes for good material for an investigation of the literary motif as such and the poetics that condition it.

Key words: literary motif, animalistic motif, motif analysis, Russian literature, hare

 

 

У меня была только синяя краска; но, несмотря на это, я затеял нарисовать охоту. Очень живо изобразив синего мальчика верхом на синей лошади и синих собак, я не знал наверное, можно ли нарисовать синего зайца, и побежал к папа в кабинет посоветоваться об этом. Папа читал что-то и на вопрос мой: «Бывают ли синие зайцы?», не поднимая головы, отвечал: «Бывают, мой друг, бывают».

Л.Н. Толстой. «Детство», 1852

Заяц ослушивается, вздыбливая, глядит и слушает кругом.

В.И. Даль. Словарь живого великорусского языка, 1865

Мотивный анализ любой большой литературной традиции искушает, но и рискует стать сводкой примеров, объяснение которых способно породить представление об их связи с некой целостной структурой или контекстом общего для них культурного смысла. Вопрос, однако, состоит в мере его социальной масштабируемости — кем этот смысл формулируется и кем он считывается? В той степени, в какой литература поддерживает представления о культуре как целом, нам не избежать конструирования таких интерпретаций, которые говорят «сами за себя», но остаются мало определенными в своей исторической и социальной модальности. Аналогией к такому положению вещей может служить изучение языка, согласно которому минимальной единицей человечес­кой коммуникации полагается высказывание, а не то (как это акцентируется в теории речевых актов), что его порождает. Но целостность и системность — вменяются ли они языку или литературе — дробятся и фрагментируются, если язык и литература детализируются в коммуникативных проекциях. Осущест­вление высказываний функционально, оно определяется, с одной стороны, интен­цией тех, кто их порождает, а с другой — тех, кто их воспринимает: опозна­ются ли такие высказывания как констатации, вопросы, приказания, извинения, объяснения и т.д. [Searle, Kiefer, Bierwisch 1980: VII]. Применительно к литературе выявление и изучение мотивов представляется тем более интересным, если они обнаруживают напряжение, разрывы и контрасты в ретроспективе фонового знания, указывают на лексико-стилистическую, эмоциональную, а шире — семиотическую трансформативность связываемого с ними культурного дискурса. Проще говоря: насколько такие мотивы традиционны, а насколько нет, в чем видится их риторическая и дидактическая целесообразность, что вообще позволяет говорить, что это мотивы, а не, предположим, сопутствующие приметы информационного шума вроде фонетических неправильностей в потоке живой речи? Все это следует иметь в виду и тогда, когда речь заходит об анималистических мотивах, которые, казалось бы, определяются как таковые уже в силу их лексикографической номинации: если уж речь идет о зайце, то, наверное, мы вправе думать, что сможем выделить зайца в многообразии иных животных, упоминаемых в словесности. Но та же ситуация становится менее очевидной, если речь идет об иноязычной полифонии или традиции живописных изображений, в которых за зайца легко принять и кролика или, напротив, не увидеть зайца в тех химерических зверях, которыми богата средневековая иконография. Учитывая все эти сложности, я облегчу свою задачу тем, что ограничусь такими текстами русской литературы XIX века, в которых зайцы называются зайцами и в ряде случаев синонимичными словами типа: русак. И совсем не буду учитывать другие примеры с «заячьей» семантикой — например, упоминаний морских зайцев (тюленей), фамилии Зайцев или уменьшительно-ласкательных словечек вроде «зайка», употребляющихся в переносном смысле.

Зайцы врываются в русскую литературу с поэзией Г.Р. Державина. На фоне предшествующей традиции торжественного красноречия и возвышенных од упоминания о зайцах у Державина вписываются в стилистические контексты иной изобразительности — это не парадный, но суверенный мир личной жизни, персонального опыта и повседневного быта. Такие упоминания важны в этих случаях своей новизной — именно тем, что вдохновение поэта нисходит до малозначимых ранее мелочей, но уже тем самым наделяет их поэтической значимостью. Точность наблюдения и остроумие стихотворных зарисовок достаточны при этом как признаки поэтики, призванной к тому, чтобы не только восславить великое, но и не забыть о малом — уметь увидеть то, что незаметно для самодовольного ума и равнодушного взора. Давно и справедливо замечено, что лирическое умозрение Державина, сколь бы барочно-аллегори­чес­ким оно ни было, — это декларативный навык зрения, возрождение го­рацианской «поэзии картин» (ut pictura poesis), репрезентация визуального [Данько 1940; Kolle 1966; Вачева 1993; Торияма 2009][1]. Поэт видит, как гонимый охотниками «в опушке заяц быстроногий, / Как колпик поседев, лежит» («Осень во время осады Очакова», 1788), как счастливый сельский житель зимою по снегу «зайца гонит, травит псами» («Похвала сельской жизни», 1798), и описывает свой собственный охотничий досуг:

Иль в лодке вдоль реки, по брегу пеш, верхом,

Качусь на дрожках я соседей с вереницей;

То рыбу удами, то дичь громим свинцом,

То зайцев ловим псов станицей.

          («Евгению. Жизнь Званская», 1807)

Житейские впечатления разнообразятся мелочами, но внимание к деталям обнаруживает не только поэтическую, но также вероучительную дидактику: ведь все существующее под солнцем есть результат Божьего творения и, соответственно, природной взаимосвязи и целостности. «Лестница существ», как ее описывал, например, европейски прославленный современник Державина Шарль Бонне в трактате «Созерцание природы» (вослед многочисленным изданиям на европейских языках появятся его русскоязычные переводы: [Бонне 1792—1796; 1804]), представлялась поступательной последовательностью, в которой за камнями и кораллами следовали растения, животные, ангелы и архангелы. В этом ряду зайцы были на своем месте, и, как подсказывали западноевропейские и церковнославянские переводы псалма Давида о сотворении мира, Господь не случайно отвел и им пристанище, как и прочим робким и беззащитным созданиям: «…высокие горы — сернам; каменные утесы — убежище зайцам» (Пс. 103, 18) [Самарин 1996: 328]. Занятно, что в еврейском тексте Библии речь при этом шла не о зайце, а о дамане (евр. «шафан») — небольшом травоядном млекопитающем, внешне схожем с бесхвостыми сурками или морскими свинками. Греческие и латинские переводчики древнееврейского текста о даманах знали понаслышке, поэтому в греческом и латинском текстах соответствующего псалма неведомое животное нашло для себя не менее диковинных родственников в дикобразе (chyrogryllius), еже (ericus) и зайце (lepus и молодой заяц: lepusculus). Церковнославянский перевод выбрал из них зайца, вполне соответствующего как «страноведческому», так и дидактическому контексту библейского пассажа, обретавшего символическое, но зато общепонятное прочтение. В истолковании этого псалма в проповеди на Фомину неделю Стефан Яворский объяснял его смысл следующим образом:

Нападут ловцы на бедного зверя, выпустят псов гонящих, которые уже отверстым гортанием бедное животное гонят и хотят поглотити. Прибегает бедный заец с страхом и трепетом под камень какой великой, либо в разселину каменную впадет. О щастливый, который таким образом от страха избавляется! Камень прибежище заяцем <…>. Камень же бе Христос, который ныне язвы свои дражайшыя аки разселины каменные показует, да быхом в них имели прибежище и сокровение [Самарин 1996: 328].

Об этом же псалме вспоминал протопоп Аввакум, обличая пагубу никоновских реформ:

камень <…> церковь божия; зайцы — християне православныя. Яко зайчик под камень хоронится от совы и от серагуя и от псов, наветующих ему, тако и христианин, в церковь приходя, избывает душегубителя диавола и бесов. А ныне и во церквах тех, яко под камень заец бедной не уйдет, яко совы, пастыри тово и ищут, как бы христианина погубити. И не токмо совы, но и псы тово и нюхают, сиречь своя братия, мирстии, друг друга предают. Люто время пришло [Аввакум 1960: 267—268].

Державин поэтически переложил 103-й псалом в оде «Величество Божие» (1789), попутно также русифицировав среду заячьего обитания, «переселив» их с ливанских возвышенностей в среднерусскую полосу:

По высотам крутых холмов

Ты прядать научил еленей,

А зайцам средь кустов и теней

Ты дал защиту и покров[2].

Интересно, что полувеком ранее М.В. Ломоносов, переложивший тот же псалом в середине 1740-х годов, о зайцах не упоминал, оставаясь верным избранному им «высокому» стилю поэтического обращения к Господу. Но он же упо­мя­нул зайцев в «Кратком руководстве к красноречию» (1743) — в пере­ска­зе смешной и потому стилистически сниженной «картины» Филострата Старшего (1, 6):

Чтобы сей заяц у нас не убежал, станем его ловить с купидинами. Смотри, он сидит еще под яблонью и ест упавшие яблоки, а иные не доевши оставляет. Смотри, как его купидины ловят: иные бьют в ладоши: иной кричит, иной полой машет; некоторые, с криком налетая, на него нападают; другие гонятся за ним следом; иной с великим стремлением на него бросается. Заяц в другую сторону повернулся, и один ухватил его за лапу, однако заяц из рук вырвался. И так все засмеявшись упали, иной ниц, иной набок, иной навзничь и разными своими положениями разные свои прошибки показывали [Ломоносов 1952: 358—359].

Для европейской литературы пересказываемый Ломоносовым пассаж отсы­лал к длительной традиции аллегорически-развлекательных, но и моралистических назиданий, в которых зайцам довелось выступать, с одной стороны, в роли трусливо-робких и похотливо-плодовитых созданий (в искусстве Возрождения и барокко ассоциируемых с Афродитой-Венерой и эротами-купидонами), а с другой — служить примерами религиозного смирения и надежды на помощь Господа. Отмеченная уже в раннехристианских «Физиологах» способность зайца лучше бежать в гору, чем с горы, дала жизнь наставительно­му призыву следовать тем же способностям на пути веры и добродетели — устремлять­ся помыслами вверх к Господу, а не вниз к демонам и Сатане.

Упование на Господа, как подсказывали те же аллегории, дает плоды — таков контекст распространенных в европейской церковной и светской живописи изображений зайцев, лакомящихся райским виноградом. В России традиция подобных аллегорий представлена скупее [Белова 2000: 120—122][3]. Один из ее литературных примеров — вирши Симеона Полоцкого из «Вертограда многоцветного» (1676—1680) о гонимом псами зайце, которого спасает «муж некто преподобный», здесь же излагающий мораль этого спасения своим спутникам:

…Господь защищает

И тако от демонов лютых избавляет.

Яко же сей есть заяц нами избавленны

Да будем и мы от тех Господем спасены.

                [Симеон Полоцкий 1999: 89]

Ко времени Державина поучительные истории о зайцах разнообразились также басней о «рогатом зайце» — образе, встречающемся в европейской иконографии животных-химер, но занятно обыгранном в басне Лафонтена (на сюжет Габриэля Фаерна) «Заячьи рога», вольно переведенной А.П. Сумароковым в 1760-е годы («Заяц»), а позже Н.А. Львовым («Львиный указ», 1775; ранее считалось, что басня переведена И.И. Хемницером). По сюжету этой басни лев принимает указ, изгоняющий из царства животных рогатый скот, а заяц, принявший тень от своих ушей за рога, в страхе удирает вместе с козлами, баранами, волами и оленями, полагая, что теперь его тоже сочтут рогатым.

Позднее оригинальные и переводные басни И.И. Дмитриева («Заяц и перепелиха», 1795; «Ружье и заяц», 1803), Ю.А. Нелединского-Мелецкого («Заяц и лягушки») и И.А. Крылова («Олень и заяц», 1788; «Заяц на ловле», 1813) закрепят за зайцами узнаваемые амплуа трусливого, а иногда еще и хвастливого персонажа. Исключения в этом ряду редки — хотя они и есть (так, например, в не завершенной Крыловым басне «Осел и заяц» хвастуном выступает осел, уверяющий, что он может летать, «как орлиха», а заяц воплощает иронию и здравый смысл). Важно подчеркнуть вместе с тем, что заяц, как и другие животные в баснях, указывает на характеры и ситуации, связанные с ним весьма условно. Пусть наблюдение за зайцами в природе и способно уверить нас в том, что зайцы трусливы, но увериться в том, что они еще и хвастливы, возможно только с учетом их басенной персонификации. Средневековые «Физиологи», риторика анималистических аллегорий и, наконец, басни имеют в виду поведение не животных, но людей. Можно думать поэтому, что уже сам отход от традиции таких сопоставлений оставляет для зайцев в литературе лишь ту изобразительную роль, которая поддерживает — не более, но и не менее чем — убедительность творческого воспроизведения действительности, ее худо­жественного подобия и социально-приемлемого копирования.

Пример Державина показывает, что интерес не к аллегорическому, но именно к миметическому письму в этом случае может быть понят как принципиальный. Неаллегорические и небасенные упоминания о зайцах обнаруживают в этих случаях дидактику поэтики, которую можно назвать столь же литературной, сколь и социальной, — утверждающей ценность не монологического назидания, а миметического повествования, рассчитанного на то, что оно будет «считано» читателем не с оглядкой на повторяющиеся образцы жанра, а с опорой на собственный умозрительный и житейский опыт.

Поэтические особенности лирики Державина нашли продолжение и раз­ви­тие в творчестве А.С. Пушкина — обстоятельство, кажущееся из сегодняшнего дня тривиальным, но небезразличное для понимания той революцио­низирующей роли, которую сыграла новизна державинской поэтики в фор-
мировании и эволюции пушкинской поэзии. Дэвид Бетеа, специально и, на мой взгляд, справедливо подчеркивающий жизнестроительный потенциал «державинского мифа» в психологии Пушкина, не останавливается на тех лекси­ко-стилистических нюансах, которые роднят их произведения [Бетеа 2003: 155—248]. Между тем уже восприятие современниками «Евгения Онегина» достаточно ясно показывает, сколь непривычными в их глазах были такие особенности пушкинской лирики, которые являются равно характерными и для поэзии Державина. Таковыми прежде всего нужно счесть «прозаизмы», инкорпорируемые в контекст поэтического вдохновения (в примечаниях к своему роману Пушкин симптоматично иронизировал над критиками, возмущенными неуместно, по их мнению, возвышенными описаниями того, как «мальчишки катаются на коньках», а с другой стороны, неприличием слов «дева» по отношению к прос­той крестьянке, а «девчонки» — по отношению к благородным барышням). Поэтические упоминания о зайцах у Пушкина идут в том же ряду. Таково сравнение Фарлафа с зайцем в «Руслане и Людмиле» (1817—1822):

Фарлаф, узнавши глас Рогдая,

Со страха скорчась, обмирал

И, верной смерти ожидая,

Коня еще быстрее гнал.

Так точно заяц торопливый,

Прижавши уши боязливо,

По кочкам, полем, сквозь леса

Скачками мчится ото пса.

В другой стихотворной сказке — «Сказке о попе и о работнике его Балде» (1831) — герой дурит с помощью зайцев бесенка. В конспективной записи Пушкина эта история излагается так:

У Балды были в мешке два зайца. Он одного пустил, бесенок, запыхавшись, обежал, а Балда гладит уже другого, приговаривая: «Устал ты, бедненький братец, три раза обежал около моря». Бесенок в отчаянье.

Как и Державин, Пушкин описывает свои деревенские досуги и также поэтизирует охоту на зайцев:

Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю

Слугу, несущего мне утром чашку чаю,

Вопросами: тепло ль? утихла ли метель?

Пороша есть иль нет? и можно ли постель

Покинуть для седла, иль лучше до обеда

Возиться с старыми журналами соседа?

Пороша. Мы встаем, и тотчас на коня,

И рысью по полю при первом свете дня;

Арапники в руках, собаки вслед за нами;

Глядим на бледный снег прилежными глазами;

Кружимся, рыскаем и поздней уж порой,

Двух зайцев протравив, являемся домой.

          («Зима. Что делать нам в деревне?», 1829)

Однако в упоминаниях о такой охоте у Пушкина появляется и то новое, что у Державина отсутствует, и это новое — своего рода сатирическая нота. Даже в вышеприведенном стихотворении травля зайцев рисуется времяпрепровождением захватывающим, но и праздным, занятием «от скуки» и «от нечего делать»[4]. В неоконченной драме «Русалка» (1829—1832) мельник саркастически характеризует «труд» князей: «И что их труд? травить лисиц и зайцев, / Да пировать, да обижать соседей». В том же регистре упоминается охота с собаками на зайцев в «Барышне-крестьянке» (1830), «Истории села Горюхино» (1830) и «Дубровском» (1833).

Литературные примеры заячьих мотивов в творчестве Пушкина будут не полны, если не упомянуть о «заячьем тулупчике», который Петр Гринев, герой «Капитанской дочки» (1836), дарит Пугачеву на постоялом дворе и который в конечном счете спасает ему жизнь. Для любителей интертекста, распространяемого на биографию автора, мотив этого тулупчика открывает безбрежное пространство для догадок на тему, в какой мере его «спасительная» функция навеяна известной историей о том, что якобы заяц, перебежавший суеверному Пушкину дорогу, когда он собирался ехать в Петербург, заставил его отложить поездку и тем самым спас от участи приятелей-заговорщиков, участвовавших 14 декабря 1825 года в выступлении на Сенатской площади. Оставшийся в Михайловском Пушкин пишет «Графа Нулина», который начинается с описания сборов на охоту, а заканчивается сценой, в которой нежданно вернувшийся с охоты муж Наташи не только неведомо для себя «спасает» ее от ухаживания графа, но и гостеприимно предлагает ему отобедать только что затравленным на охоте зайцем-русаком. Дополнительным интертекстуальным штрихом к истории создания этой поэмы является то, что она была написана 13 и 14 декабря — т.е. в те роковые дни, которые решили судьбу декабристов. Спустя пять лет Пушкин напишет «Заметку о графе Нулине», которая обрывается фразой «бывают странные сближения». Ю.М. Лотман объяснял ее с отсылкой к словам из известного Пушкину письма Л. Стерна, адресованного негру Игнасу Санчо: «Мелкие события, Санчо, сближаются столь же странно, как и великие». В интерпретации Лотмана, в ночь на 14 декабря 1825 года Пушкин «размышлял об исторических закономерностях и о том, что из-за сцепления случайностей великое событие может не произойти» [Лотман 2003: 336, 337]. В этом утверждении Пушкину, или по меньшей мере его читателю, позволительно было быть суеверным. Событие, не случившееся с поэтом, совпало с созданием текста, в котором нарастающая интрига также обрывается происшествием, столь же ничтожным, сколь и многозначительным, и ключевое слово для этого происшествия: заяц.

Первая страница чернового автографа «Анчара» А.С. Пушкина [Якубович 1934: 871]

Литературный канон, который мы в ретроспективе связываем с эволюцией русской литературы XIX века, складывается не вдруг, и тем важнее оценить то новое, что привнесено Пушкиным в контекст массового чтения его современников. Последнее же, насколько можно судить по тиражам сочинений других авторов, в разных социальных стратах определяется преимущественно спросом на приключенческие и исторические романы, мелодраматическую и дидактическую поэзию [Рейтблат 2001]. Литературный анимализм в этих случаях оставался подчиненным традиционной топике упоминаний, описаний, сравнений и уподоблений. Так, например, о травле зайцев упоминает популярный писатель и недоброжелатель Пушкина — Фаддей Булгарин, описывая в широко читавшемся современниками романе «Иван Иванович Выжигин» (1829) застольную похвальбу досужих охотников:

Разговор был самый занимательный и жаркий. Каждый хвалил своих собак, лошадей, свои ружья и своих охотников, рассказывая любопытные анекдоты о травле зайцев и лисиц, о знаменитых победах, одержанных над волками и медведями.

Попутно басенной и фольклорной традиции с зайцами привычно сравниваются пугливые персонажи. В «Герое нашего времени» М.Ю. Лермонтова Грушницкий лживо похваляется тем, что едва не схватил Печорина, тайно посещавшего княжну: но тот «вырвался и, как заяц, бросился в кусты» — эти слова слышит Печорин, и клевета стоит Грушницкому жизни. Его же поэма «Беглец» (1840) начинается с обидных для кавказцев строк:

Гарун бежал быстрее лани,

Быстрей, чем заяц от орла;

Бежал он в страхе с поля брани,

Где кровь черкесская текла[5].

Особняком по богатству анималистических мотивов в русской литературе стоит проза Н.В. Гоголя, искушающая к тому, чтобы искать — и, конечно, находить — в ней аллегории разной степени назидательности или (что кажется мне более верным) примеры языковой игры и жанровой травестии. В ряду таких примеров не обойдены и зайцы. Прежде всего это охота на них, которая предстает у Гоголя чем-то вроде национально-самобытной страсти и вместе с тем времяпрепровождением, характерным для досужих дармоедов. В «Ревизоре» травля зайцев — любимое занятие судьи и городничего. В «Коляске» о такой охоте пекутся окружные помещики. В «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1835) первый из поименованных истцов сам ведет себя как заяц, когда спешит подать жалобу на своего недруга в миргородский суд. В «Мертвых душах» — поэме, как это отмечалось уже ее первыми интерпретаторами, создающей местами впечатление намеренного анималистического ребуса, — сцена разговора двух приятных дам, гадающих о тайном намерении Чичикова, вызывает образ русского барина, устремляющегося в конную погоню за зайцем. Ноздрев, показывающий Чичикову свое поместье, уверяет его в том, что «вот на этом поле <…> русаков такая гибель, что земли не видно», и что он «сам своими руками поймал одного за зад­ние ноги» («“Ну, русака ты не поймаешь рукою!” — заметил зять. “А вот же поймал, нарочно поймал!” — отвечал Ноздрев»). Хлебосол Собакевич рисует перед Чичиковым устрашающую картину губернаторской кулинарии: «Ведь я знаю, что они на рынке покупают. Купит вон тот каналья повар, что выучился у фран­цуза, кота, обдерет его, да и подает на стол вместо зайца». (В юбилейном издании А.Ф. Маркса (СПб., 1901) восклицание Собакевича дополнено свирепой иллюстрацией художника М.М. Далькевича, на которой изображен зловещего вида повар, одной рукой держащий на весу за шкирку кота, а другой сжимающий здоровенный нож.)

М.М. Далькевич. Иллюстрации к «Мертвым душам» [Гоголь 1901]

Черный юмор этого пассажа отсылает, может быть, к французской поговор­ке, гласящей, что для приготовления жаркого необходим заяц («Pour faire un civet prenez (= il faut) un lièv­re») или по меньшей мере кот (мо­тивные примеры обыгрывания такой кулинар­ной подмены находим, в частности, у Алена-Рене Лесажа в «Ис­тории Жиль Бласа из Сантильяны»[6]). Но поварское злодеяние обнаруживает в этом случае и тот содержательный смысл, что это еще одно qui pro quo, еще одна подме­на в семантике гоголевского повествования (и вообще гоголевских сюжетов, начиная с «Ревизора»), где смешива­ются мертвые и живые, люди и животные, мечты и реальность, где из букв, чтение которых так завораживает Петрушку, «вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит». Само многообразие анималистических метафор, которыми так богат текст «Мертвых душ», указывает в этих случаях не на однозначность неких характерологических соответствий[7], а на фантасмагоричность мира, в котором многое возможно: если уж Чичиков может оказаться Наполеоном, то заячье жаркое вполне может быть приготовленным из кота.

Спрос на реализм и «правду жизни», активно культивируемый в критике 1850—1870-х годов, предсказуемо ограничил заячьи мотивы охотничьей и отчасти кулинарной топикой. Дальше других в этом отношении пошел С.Т. Аксаков, посвятивший зайцам целую главу в «Записках ружейного охотника Оренбургской губернии» (1852). Описание Аксакова замечательно и как зоологический очерк, в котором различаются зайцы-русаки, беляки и тумаки, и как охотничий нарратив, и как сводка диалектизмов, и как своего рода историко-кулинарный документ, из которого выясняется, например, что автор еще помнит о тех временах, когда крестьяне Оренбургской и Симбирской губерний из предрассудка не употребляли зайцев в пищу, а теперь «начинают употреблять в пищу задки или почки, а передки бросают, говоря, что передок у зайца собачий». Интересно, что, подкрепляя свои наблюдения, Аксаков в тех же записках ссылался на мнение друзей и тоже заядлых охотников — А.С. Хомякова и Ю.Ф. Самарина. В последующей истории русской литературы круг писателей-охотников пополнится именами И.С. Тургенева, Л.Н. Толстого, А.Ф. Писемского, И.И. Панаева, Н.А. Некрасова, А.А. Фета и многих других авторов, неожиданно обнаруживающих между собою то общее, что большинству из них довелось охотиться на зайцев.

Стоит заметить, что навык такой охоты объединял охотников и тем «общим» знанием, которое сегодня в существенной степени утеряно, — в лите­ратуроведении осознание таких потерь служит поводом к комментарию, призванному приблизить читателя к мироощущению и опыту персональных переживаний автора. Но объяснить — не значит почувствовать, и нужно определенное усилие, чтобы осознать эту эмоциональную разницу. Что чувствовал, например, С.Л. Толстой (сын Л.Н. Толстого), когда в старости ностальгичес­ки вспоминал о такой охоте как об одном из самых ярких и радостных эпизодов своей жизни?

С утра мы выезжали верхами с собаками на сворах и равнялись по полям, то есть ехали на некотором расстоянии друг от друга, с тем чтобы «наехать» на зайца или на лисицу. В овражках с кустиками, в густой траве, в картофельных полях мы хлопали арапниками, чтобы поднять зайца, а когда он выскакивал, мы кричали «Ату его!» и скакали за ним. А когда удавалось «подозрить» зайца, то есть увидеть его на лежке, то надо было немного отъехать от него, чтобы не испугать, и, подняв арапник, протяжно кричать: «А-ту е-го». И только когда остальные охотники съезжались, зайца выпугивали, и начиналась травля <…>. Обыкновенно, прежде чем поймать зайца, собаки делают ему угонки: какая-нибудь собака догонит зайца, хочет его схватить, а он увильнет в сторону, и она проносится мимо; зайца догоняет другая собака, он опять увиливает и т.д. <…> остальные собаки прискакивают и хватают зайца; вокруг него образуется кружок собак; он кричит, как ребенок. Я прискакиваю, спрыгиваю с лошади, отгоняю собак, закалываю зайца, отрезаю лапки (пазанки), бросаю их собакам, а зайца вторачиваю в седло. Стран­но, что при этом я не испытываю чувства жалости к зайцу, неприятно только слышать его крик [Толстой 1965: 127—128].

Упоминания о зайцах позволяют в этих случаях судить об охотничьем азар­те, овладевавшем мемуаристами и писателями-охотниками (в том числе и теми, с кем принято связывать сегодня создание русского литературного канона), но и также — о некоторых нарративных особенностях, осложняющих или по крайней мере разнообразящих представление о самой русской ли­тературе XIX века. Главной из них можно счесть кажущуюся «несерьез­ность» таких упоминаний: на фоне общественных, политических и морально-нравственных проблем, будораживших литературную критику второй половины XIX века, «заячьи» мотивы усложняют и разбавляют магистральные для нее темы «правды», социальной критики и общественной пользы дискурсивны­ми «мелочами» бытового, юмористического и автобиографического плана. Изобразительной иллюстрацией такого отношения может служить картина В.Г. Перова «Охотники на привале» (1871, авторский повтор картины был сдела­н в 1877 году), воспринятая уже первыми зрителями как бытовой анек­дот на тему «вранья», хвастовства и охотничьих баек и вместе с тем — как отход художника от социальной тенденциозности периода «Проводов покойницы» (1865), «Тройки» (1866) и «Утопленницы» (1867).

Сам образ зайца — робкого и потешного ушастого зверька, чья защита вся состоит в быстрых лапах, — давал в этих случаях повод к своего рода анекдотической сентиментальности, которую, казалось бы, сегодня трудно соотнести с таким занятием, как охота. Так, например, в описании Аксакова лучшая охота на зайцев-беляков начинается весной

около больших и средних рек, на островах, залитых со всех сторон полою водою. Эта охота очень добычлива; на иной небольшой островок набежит зайцев мно­жест­во, и они, взбуженные охотниками, бегают как угорелые взад и вперед, подобно испуганному, рассеянному стаду овец; некоторые от страха бросаются в воду и переплывают иногда немалое пространство. В это время стреляют их в большом количестве,  

но, признается он здесь же, сам он «никогда не любил такой охоты, похожей на какую-то бойню загнанной в загородь скотины». Некрасов опишет ту же сце­ну в неоконченном романе «Тонкий человек» (1853—1855) и положит ее в осно­ву поэмы «Дедушка Мазай и зайцы» (1870). Герой последней, как мы помним со школьных лет, спасает зайцев во время паводка, возвращаясь в деревню — к потехе односельчан — в лодке, заполненной ушастыми пассажирами, и еще таща за собою бревно с ними же. Заметим вместе с тем, что анекдотичность и умилительность истории, вложенной Некрасовым в уста Мазая (а также юмористические иллюстрации, которыми обычно сопровождает­ся эта поэма в книгах для детей), в целом сглаживают мрачную зарисовку ее начала, тоже способную стать поводом для суждений о нравах русского просто­народья:

В нашем болотистом, низменном крае

Впятеро больше бы дичи велось,

Кабы сетями ее не ловили,

Кабы силками ее не давили;

Зайцы вот тоже, — их жалко до слез!

Только весенние воды нахлынут,

И без того они сотнями гинут,

— Нет! еще мало! бегут мужики,

Ловят, и топят, и бьют их баграми.

Где у них совесть?..

«Несерьезность» «заячьих» мотивов не лишена, таким образом, дидактики и «охотничьего» этоса. Русская литература богата описаниями охоты, и в их кон­тек­сте упоминания о зайцах многочисленны и местами художественно незауряд­­ны — примерами такого рода могут служить стихотворения того же Некра­сова:

Но ловля, травля и стрельба

Идут успешно: уж сразили

Лисицу, волка и хорька,

Вдобавок в сети заманили

Недальновидного сурка

И пару зайцев затравили…

     («Баба-яга, костяная нога», 1840)

Что ж делать нам?..

Блаженные отцы

И деды наши пировать любили,

Весной садили лук и огурцы,

Волков и зайцев осенью травили…

     («Чиновник», 1844)

Дорога моя забава,

Да зато и веселит.

Об моей охоте слава

По губернии гремит!

Да зато как гаркнут «слушай!»

Доезжачие в бору,

И зальются вдруг тявкуши,

Словно птицы поутру,

Как кубарь, матерый заяц

Чистым лугом подерет

И ушами, как китаец,

Хлопать в ужасе начнет…

     (Водевиль «Петербургский ростовщик», 1844)

Пили псари — и угрюмо молчали,

Лошади сено из стога жевали,

И в обагренные кровью усы

Зайцев лизали голодные псы…

     («Псовая охота», 1846)

А охотничек покрикивал,

В роги звонкие трубил,

Чтобы серый зайка спрыгивал,

В чисто поле выходил.

Остановятся с ребятами:

«Чьи такие господа?»

— «Кашпирята с Зюзенятами…

Заяц! вон гляди туда!»

Всполошилися борзители:

«Ай! а-ту его! а-ту!»

Ну собачки! Ну губители!

Подхватили на лету…

       («Коробейники», 1861)

Сцена охоты, причем именно охоты на зайца, прочитанная, как принято говорить, всей читающей Россией, содержится во втором томе «Войны и мира» Толстого (1868). Азарт травли, овладевающий здесь графом Николаем, Наташей, их дядей Никанором Михайловичем и Илагиным, описывается как нечто само­забвенное и понятное, как можно думать, многим из современных Толстому читателей (но едва ли, замечу в скобках, понятное из собственного опыта для тех, кто читает этот роман сегодня). Писемский в романе «Люди сороковых годов» (1869) наделяет таким же азартом своего автобиографического героя — маленького барчука Пашу Вихрова, пытающегося вместе с дворовым мальчишкой затравить собаками зайца — попытка, заканчивающаяся, в отличие от сце­ны в «Войне и мире», неудачей и разочарованием. Об охоте на зайцев упомина­ется и в романе Писемского «Масоны» (1880), один из героев которого, Тулузов, метким выстрелом по зайцу добивается лестной для него похвалы от предмета своего обожания, Катрин. Фет в единственном написанном им для детей (и посвященном сыну Толстого — Сергею) рассказе «Первый заяц» (1871), от лица тринадцатилетнего повествователя, так же как и в романе Писемского, наделен­ного автобиографическими чертами, любовно и детально описывает усадебную атмосферу тридцатилетней давности, сбор гостей на именины его матери, взаимоотношения с отцом и дядей, сбор на охоту и кульминационное событие — саму охоту, ставшую для героя своего рода посвящением в отрочест­во, инициацией, к которой писатель-мемуарист (идентичный герою и вместе с тем двоящийся с ним в хронологической ретроспективе — времени рассказа и времени разворачивающихся в нем событий) возвращается в своих заветных воспоминаниях о прошлом [Фет 1871]. Занятно, что рассказанная Фетом история нашла своего пристрастного читателя в Толстом. Прочитав рассказ в рукописи, Толстой высоко его оценил, но в письме Фету выразил сомнение, что он будет понятен его восьмилетнему сыну. А четыре года спустя Толстой опубликовал собственную переработку рассказа Фета, включив ее в рассчитанную на детей «Первую русскую книгу для чтения» под названием «Как я в первый раз убил зайца» (1875). В общей канве рассказа Толстой следовал за Фетом, но посильно сократил свойственные тому детали, так что исходный девятистраничный текст превратился у него в текст объемом чуть более одной страницы. Единственным сюжетным изменением фетовского рассказа стало то, что повествователь Толстого участвует в охоте не с разрешения взрослых, а тайком от них (но также удостаивается их похвалы после своего меткого выстрела). «Реферативности» стиля сопутствовало также упрощение авторской речи, приближенной в нарочитом устном косноязычии к детскому восприятию, как его понимал автор[8]. Для Толстого, увлеченного в эти годы созданием литературы для детей, «заячьи мотивы» были уже не внове: в изданной в 1872 году «Азбуке» (и в ее дополненном издании «Новая азбука» 1875 года) содержались сразу три текста, в которых обыгрывалась басенная мораль, представленная зайцами, — рассказы «Зайцы» (о том, как заяц всего боится, а создает впечатление у охотников, что он хитрит), «Еж и заяц» (переработка сказки братьев Гримм, как еж с помощью «ежовой жены» обманул зайца и отучил его спорить, кто из них быстрее бегает), «Зайцы и лягушки» (пересказ басни Эзопа, как запуганные зайцы-горемыки вздумали топиться, но раздумали, когда увидели прыгающих от них в воду лягушек, порешив, что жизнь тех еще горше). Еще один рассказ о зайце — «Русак» — Толстой включит в вышедшую в том же, 1875 году «Третью русскую книгу для чтения». История из жизни зайца рассказана таким образом, что все ее персонажи — зайцы, живущие возле деревни, деревенские мужики, лошади и собаки — уравнены в их событийности, природное и социальное сливаются воедино, и в общем не слишком ясно, что важнее в этом «описании» (как называет свой рассказ сам Толстой) — то, что у одного из двух разговаривающих стариков украли лошадь, или то, что зайцу, спасшемуся от преследования собаки, удается наконец «уложить на спине уши и заснуть с открытыми глазами».

Художественная селективность в этих и других случаях определяется, конечно, разными обстоятельствами. Так, например, для А.Н. Островского в комедии «На бойком месте» (1865) важна характеристика — в напоминание таких же оценок у Пушкина и Гоголя — охоты на зайцев с собаками как барской забавы. А в его же волшебной сказке «Иван Царевич» (1868) заяц — это уже не реальный, а мифологический персонаж — один из стражей смерти Кощея Бессмертного, тайну которого здесь выведывает Царевна (за тридевять земель стоит дуб, на дубу — сундук, в сундуке — заяц, в зайце — утка, в утке — яйцо, в яйце — смерть). В последнем случае Островский пересказывает сказку из сборника А.Н. Афанасьева о Кощее Бессмертном (№ 156) [Афанасьев 1958: 359], выход которого (восемь выпусков с 1855-го по 1863 год) вкупе с его же трехтомным исследованием «Поэтические воззрения славян на природу» (1865—1869) сильно поспособствовал моде (дожившей до наших дней) на мифологические образы природных явлений и зверей. Описание зайца у Афанасьева, подкреплявшего свои построения смелыми ссылками на санскритские и славянские эти­мологические параллели и буддийскую иконографию, упоминанием в Ипатьев­ской летописи о «заячьем боге» литовцев, связанными с зайцем суеверными приметами (представление о том, что перебежавший дорогу заяц — к неудаче) и народными легендами об оборотничестве, наделяет его светозарной и вместе с тем хтонической силой устрашающего, но оттого и завораживающего свойства [Афанасьев 1865: 641—643]. Изданные позднее Афанасьевым «Русские заветные сказки» (Женева, 1872) осложнили эти характеристики сексологической и обсценной семантикой[9].

Мера возможного мифологизаторства и дидактики применительно к соб­ственно литературным текстам в этих случаях заведомо прихотлива и в большей степени зависит от читательской фантазии. Так, в не дописанной тем же Некрасовым сатирической «Трагедии в трех действиях, с эпилогом, с национальными песнями и плясками и великолепным бенгальским огнем» (1859) появление зайца должно было дать толчок к «трагедийной» кульминации всего действия. Во время пляски одна из девушек наступает на притаившегося в кусте зайца. Заяц кидается в бегство, а за ним устремляются в погоню охотники. В общем смятении один из охотников оставляет у стога сена недокуренную труб­ку, начинается пожар: «При великолепном бенгальском огне охотники уезжа­ют, девки разбегаются»[10]. Другой сюжет, построенный вокруг заячьего мотива, мог войти в «Записки охотника» Тургенева, который в 1860 году в компании К.К. Случевского, П.В. Анненкова и С.С. Дудышкина рассказал произошедший с ним на охоте случай, когда ему с лету и вслепую наскочил на грудь громадный заяц; случившееся стало дурным предзнаменованием для писателя: в тот же день бричка, в которой он возвращался с охоты, опрокинулась и он сломал себе ключицу. По какой-то причине Тургенев оставил свой замысел нереализованным [Бродский 1917: 7—8]. Вместе с тем в тех же «Записках» находим замечательное описание живописных картин, увиденных им в сельской конторе («Контора», 1847):

На одной изображена была легавая собака с голубым ошейником и надписью: «Вот моя отрада»; у ног собаки текла река, а на противоположном берегу реки под сосною сидел заяц непомерной величины, с приподнятым ухом.

 У него же один из героев рассказа «Бригадир» (1868) — подвыпивший «дьячок из заштатных» по прозвищу Огурец — поет шуточную песню про зайцев, которая была документально засвидетельствована уже в 1851 году как бытовавшая в Воронежской и Курской губерниях[11]:

Лежит заяц под кустом;

Ездят охотнички по пустом…

Лежит заяц, еле дышит.

Между тем он ухом слышит —

Смерти ждет!

Чем вам, охотнички, я досадил?

Иль какую бедушку учинил?

Я в капустах хоть бываю,

По одному листу съедаю —

И то не у вас!

Да-с!

 

Скакнул заяц в темный лес

И охотничкам фост поднес.

Вы, охотнички, простите,

На мой фостик поглядите —

Я не ваш!

Ездили охотники до су-так…

Разбирали заячий па-сту-пак…

Меж собой всё толковали

И друг дружку обругали:

Заяц-то не наш!

Косой обманул!!

 

«Первые два стиха каждого куплета Огурец пел протяжным голосом — остальные три, напротив, очень живо, причем щеголевато подпрыгивал и переступал ногами; по окончании же куплета откалывал “колено”, то есть ударял самого себя пятками. Воскликнув во все горло: “Косой обманул!”, он перекувырнул­ся…» Сюжет песни и ее дурашливое исполнение кажутся при этом символичными, травестийно утрируя будничную низменность атмосферы, в которой разворачивается история возвышенных чувств главного героя.

Зайцы не дают покоя Тургеневу и позже. Много лет спустя после первого издания «Записок охотника» писатель включит в их состав рассказ «Живые мощи» (1874), в котором разбитая параличом крестьянская девушка Лукерья расскажет о позабавившем ее случае, когда к ней в комнату вбежал заяц:

Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго таки сидел, всё носом водил и усами дергал — настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся — да и был таков! Смешной такой!

По сюжету рассказа, в нарративном и содержательном плане напоминающего о жанрах житийной литературы, заяц, предстающий перед Лукерьей, подчеркивает ее едва ли не святость — доброту и самозабвенное смирение перед судьбой: так представали животные перед Франциском Ассизским, святыми Власием и Серафимом Саровским, преподобным Павлом Комельским (Обнорским) и святой Февронией (в легенде о которой неизменно упоминается прирученный ею заяц). Параллели в этих случаях едва ли выходят за рамки общей типологии, но само появление заячьего мотива (наряду с упоминаемой в том же рассказе убитой ласточкой) кажется символичным и в этом случае: зверек, традиционно обозначающий робость, а вместе с тем сексуальную витальность, контрастно оттеняет незавидный удел бывшей когда-то красавицей Лукерьи.

Еще позже в мрачном стихотворении в прозе Тургенев сравнит себя самого с зайцем, мечущимся от преследующей его отвратительной старухи с бельмами на глазах и искривленным в усмешке беззубым ртом — образа неотвратимо приближающейся смерти: «И куда я ни мечусь, как заяц на угонках… всё то же, то же!» («Старуха», 1878).

Непримиримый оппонент Тургенева Достоевский также не прошел мимо упоминаний о зайцах. Причем контексты, в которых такие упоминания содержатся, по ходу его творчества становятся все более эмфатическими не только в композиционно-риторическом, но и в идеологическом смысле. В романе «Бедные люди» (1846) неприятный и хамоватый богатей Быков, сватающийся к Варваре Алексеевне, трижды характеризуется как любитель охотиться на зайцев — такова одна из причин, по которой он хочет уехать из Петербурга в свою степную деревню. С зайцем, припавшим от страха к земле при звуке охоты, сравнивается Семен Иванович Прохарчин из одноименной повести (1847). В «Преступлении и наказании» (1866) о пословице «пойдешь за несколькими зайцами разом и ни одного не достигнешь» вспоминает Петр Петрович Лужин, разглагольствующий перед Разумихиным, Раскольниковым и Зосимовым о «научной» и «социально-экономической» оправданности эгоиз­ма: «Наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо всё на свете на личном интересе основано». В «Подростке» (1875) ту же пословицу повторяет Стебельков, имея в виду бесперспективность ухаживать за двумя дамами сразу, но по контексту также соотносящий ее с условностью морально-нравственных предписаний в виду прагматических выгод:

— За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь, говорит народная, или, вернее, простонародная пословица. <…> За другим зайцем, то есть, в переводе на русский язык, за другой дамой погнался — и результатов никаких.

В «Зимних заметках о летних впечатлениях» (1863) Достоевский использует «заячью» метафору, чтобы критически развенчать девиз о «братстве» в идео­логической триаде: «Свобода. Равенство. И братство». Либералы и социалисты, проповедующие аксиомы рациональности и социального эгоизма, суть, по Достоевскому, буржуа, не способные понять коллективистских основ подлинной духовности — готовности к самопожертвованию «себя в пользу всех»:

Социалист, видя, что нет братства, начинает уговаривать на братство. За неимением братства он хочет сделать, составить братство. Чтоб сделать рагу из зайца, надо прежде всего зайца. Но зайца не имеется, то есть не имеется натуры, способной к братству, натуры, верующей в братство, которую само собою тянет на братство.

Кулинарный афоризм, ставший французской поговоркой «Чтобы сделать (заячье) жаркое, нужен заяц», указывает на очевидное[12]. Такое очевидное в данном случае — это «потребность братской общины», которая выражала бы себя не на словах, а уже была бы «в натуре человека, чтоб он с тем и родился или усвоил себе такую привычку искони веков». Девять лет спустя Достоевский вспомнит об этой поговорке еще раз, еще более расширяя и вместе с тем радикализируя ее политико-теологическую метафорику. В «Бесах» (1872) Шатов с негодованием припоминает Ставрогину его «подлое выражение», в котором вера в бога приравнена к соусу из зайца: «Чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в бога, надо бога». А далее — в перекличку с «Мертвыми душами» Гоголя — Ставрогин уподобляется Ноздреву, похвалявшемуся тем, что он хочет ловить зайцев за задние ноги: «— Нет, — поправляет Шатова Ставрогин, — тот именно хвалился, что уж поймал его», насмешливо переадресовывая Шатову свое «подлое выражение» в качестве вопроса:

— …Позвольте однако же и вас обеспокоить вопросом, тем более, что я, мне кажется, имею на него теперь полное право. Скажите мне: ваш-то заяц пойман ли, аль еще бегает?

— Не смейте меня спрашивать такими словами, спрашивайте другими, други­ми! — весь вдруг задрожал Шатов.

— Извольте, другими, — сурово посмотрел на него Николай Всеволодович; — я хотел лишь узнать: веруете вы сами в бога или нет? — Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов.

— А в бога? В бога?

— Я… я буду веровать в бога [Достоевский 1990: 240—241].

Так аналогия между добычей зайца и обретением бога эпатирует, но и характерно акцентирует одну из главных идей авторского повествования о драматическом конфликте между религиозным, морально-нравственным долгом и утопическим произволом социального утилитаризма. Ставрогин, утративший, по убеждению Шатова, способность к различению добра и зла, нуждается в боге, и Шатов обещает помочь ему в этом — обещает, мазохистски перефразируя его же слова, «достать» ему зайца. «Я достану вам зайца!» — говорит он Ставрогину (чья фамилия семантически указывает на грядущее искупление и покаяние): слова, которые в контексте романа можно счесть афористической кодой религиозного и национального Возрождения России [Достоевский 1990: 243].

В 1880-е годы литературные контексты, где заяц выступает персонажем, призванным служить идеологической дидактике, пополнятся сатирическими «Сказками» (1886) тяжело больного к тому времени М.Е. Салтыкова-Щедри­на — сборником, содержащим сразу два текста, персонифицирующих в зайцах обывателей, которые выдают собственную трусость перед властью за благородство («Самоотверженный заяц») или за рассудительное смирение («Здравомыслящий заяц»). Традиция таких персонификаций в истории русской литературы была положена Панаевым, печатно окрестившим «литературным зайцем» склонного к безудержному хвастовству и скабрезности беллетриста Леопольда Бранта в одноименном памфлете, напечатанном в 1846 году в «Отечественных записках» (№ 2). В данном случае аллегория басенных метафор понималась Щедриным обобщенно — главными объектами его критики были те, кто в атмосфере реакции начала правления Александра III, последовавшей за убийством Александра II, продолжал разделять царистские иллюзии.

Достигающие метафорического накала у Достоевского и Салтыкова-Щедрина «заячьи мотивы» теряют свою социально-проблемную ассоциативность попутно со спадом литературного критицизма как такового. Наглядным примером такого рода может служить Чехов, в произведениях которого упоми­нания о зайцах появляются только как атрибут анекдотически-бытового или этнографического повествования — таковы описание охоты пьяных охотников, упускающих зайца из-под носа, в рассказе «Петров день» (1880), или воспоминание о покойном, о котором не много есть что вспомнить, кроме того, что он охотился на зайцев («Цветы запоздалые», 1880), или зарисовка рын­ка и разговор о полезности битья в очерке «В Москве на Трубной площа­ди» (1883) с рассуждением о том, что «заяц, ежели его бить, спички может зажи­­гать»[13]. Рассказ «Ночь перед судом» (1885) начинается с плохого пред­знаменования:

— Быть, барин, беде! — сказал ямщик, оборачиваясь ко мне и указывая кнутом на зайца, перебегавшего нам дорогу.

 Я и без зайца знал, что будущее мое отчаянное. Ехал я в С-ий окружной суд, где должен был сесть на скамью подсудимых за двоеженство. Погода была ужасная.

А рассказ «Не судьба» (1886) тем же предзнаменованием заканчивается:

Шилохвостов вдруг побледнел и вскочил, как ужаленный.

— Заяц! Заяц! — закричал он. — Заяц дорогу перебежал! Аа… черт подери, чтоб его разорвало!

 Шилохвостов махнул рукой и опустил голову. Он помолчал немного, подумал и, проведя рукой по бледному, вспотевшему лбу, прошептал: Не судьба, знать, мне 2 400 получать… Ворочай назад, Митька! Не судьба!

(При этом по ходу сюжета заяц, перебежавший герою дорогу, аналогичен священнику, несчастливо встретившемуся герою на пути в город ранее и ставшему ему плохой приметой на выборах участкового мирового судьи.) «Куцым дьяволом» называет зайца дед Ваньки Жукова («Ванька»), а в рассказе «Счас­тье» (1887) старик-пастух, поминая недобрым словом покойника, слывшего колдуном, вспоминает, как однажды он встретился ему на дороге во время страшной грозы и как им навстречу выскочил заяц. Этот заяц, божится рассказчик, остановился и сказал им «по-человечьи: “Здорово, мужики!”». У Чехова узнаем мы кое-что о меновой стоимости зайцев: в рассказе «Гусев» (1890) «Андрон с кремневым ружьем на плече несет убитого зайца, а за ним идет дряхлый жид Исайчик и предлагает ему променять зайца на кусок мыла»[14].

К концу века популярности зайца как литературного и изобразительного персонажа способствует мода на европейскую пасхальную и рождественскую символику. Русские зайцы «европеизируются» и становятся привычными атрибутами умилительного антуража детской праздничной культуры. Авторы книжек, ориентированных на детскую аудиторию, охотно приводят тексты о зайцах, которые обретают в этих контекстах и новую жизнь — в трогательности ассоциаций, позволяющих шить для детей шапочки с заячьими ушками и любоваться литографиями, изображающими детей (преимущественно девочек) с зайчиками[15].

Примеры заячьих мотивов в русской литературе XIX века можно умножить, но уже сказанного достаточно, чтобы подчеркнуть их общую функцию, — функцию новизны и дискурсивной выразительности. Уместность вышеприведенных упоминаний в художественных текстах, вероятно, первоначально осознавалась тем сильнее, чем сильнее осознавалась новизна оправдывающей их поэтики. Но к концу века такое оправдание уже было излишним. Отказ от изобразительной дидактики классицизма потребовал поэтики и нарративных приемов, кристаллизующихся в произведениях тех, кого впоследствии авторы хрестоматий назовут русскими классиками. Но, будучи созданными, такая поэтика и такие приемы обратились собственной инерцией, ожидавшей преодоления, как покажет будущее, в декларациях новых художественных идеологий. В русской культуре таковыми стали поэтика символизма и различных форм авангарда первой четверти XX века. Новое время породит новых зайцев.

 

Библиография / References

[Аввакум 1960] — Аввакум. Послание Симе­ону, Ксении Ивановне и Александре Григорьевне // Житие протопопа Аввакума, им самим написанное, и другие его сочинения / Под общ. ред. Н.К. Гудзия. М.: Гослитиздат, 1960. С. 272—287.

(Avvakum. Poslanie Simeonu, Ksenii Ivanovne i Aleksandre Grigor’evne // Zhitie protopopa Avvakuma, im samim napisannoe, i drugie ego sochineniya / Ed. by N.K. Gudziy. Moscow, 1960. P. 272—287.)

[Афанасьев 1865] — Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу. Т. 1. М.: Издание К. Солдатенкова, 1865.

(Afanasyev A.N. Poeticheskie vozzreniya slavyan na prirodu. Vol. 1. Moscow, 1865.)

[Афанасьев 1869] — Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу. Т. 3. М.: Издание К. Солдатенкова, 1869.

(Afanasyev A.N. Poeticheskie vozzreniya slavyan na prirodu. Vol. 3. Moscow, 1869.)

[Афанасьев 1958] — Афанасьев А.Н. Народные русские сказки: В 3 т. / Подгот. тек­ста, предисл. и примеч. В.Я. Проппа. Т. 1. М.: ГИХЛ, 1958.

(Afanasyev A.N. Narodnye russkie skazki: In 3 vols. / Ed. by V.Ya. Propp. Vol. 1. Moscow, 1958.)

[Белова 2000] — Белова О.В. Славянский бестиарий: Словарь названий и символики. М.: Индрик, 2000.

(Belova O.V. Slavyanskiy bestiariy: Slovar’ nazvaniy i simvoliki. Moscow, 2000.)

[Бетеа 2003] — Бетеа Д. Воплощение метафо­ры: Пушкин, жизнь поэта / Пер. с англ. М.С. Неклюдовой. М.: ОГИ, 2003.

(Bethea D. Realizing Metaphors: Alexander Pushkin and the Life of the Poet. Moscow, 2003. — In Russ.)

[Бонне 1792—1796] — [Бонне Ш.] Созерцание природы, сочинение г. Боннета… / Пер. [с франц.] И. Виноградова. Кн. 1—4. СПб.: Иждивением Ивана Сытина, 1792—1796.

(Bonnet Ch. Contemplation de la nature. Saint Petersburg, 1792—1796. — In Russ.)

[Бонне 1804] — [Бонне Ш.] Созерцание при­роды, сочинение г. Боннета… / [Пер. с франц.] Кн. 1—6. Смоленск: При Губернском правлении, 1804.

(Bonnet Ch. Contemplation de la nature. Smolensk, 1804. — In Russ.)

[Бродский 1917] — Бродский Н. Замыслы И.С. Тургенева: Материалы к истории его художественного творчества. М.: Типолитография товарищества И.Н. Кушнерев и К°, 1917.

(Brodskiy N. Zamysly I.S. Turgeneva: Materialy k istorii ego khudozhestvennogo tvorchestva. Moscow, 1917.)

[Брэм 1996] — Брэм А.Э. Жизнь животных: В 3 т. / Пер. с нем. Т. 1. М.: Терра, 1996.

(Brehms Tierleben. Moscow, 1996. — In Russ.)

[Вачева 1993] — Вачева А. Натюрморт в поэзии Державина // Творчество Г.Р. Державина: Специфика. Традиции: Науч­ные статьи, доклады, очерки, заметки / Сост. Ю.Э. Ми­хеев. Тамбов: ТГПИ, 1993. С. 33—42.

(Vacheva A. Natyurmort v poezii Derzhavina // Tvor­chestvo G.R. Derzhavina: Spetsifika. Traditsii: Nauchnye stat’i, doklady, ocherki, zametki / Ed. by Yu.E. Mikheev. Tambov, 1993. P. 33—42.)

[Глинка 1869] — Глинка Ф.Н. Сочинения. Т. 1: Духовные стихотворения. М.: Типография газеты «Русский», 1869.

(Glinka F.N. Sochineniya. Vol. 1: Dukhovnye stikhotvoreniya. Moscow, 1869.)

[Гоголь 1901] — Гоголь Н.В. Похождения Чи­чикова, или Мертвые души. СПб.: Издательство А.Ф. Маркса, 1901.

(Gogol N.V. Pokhozhdeniya Chichikova, ili Mertvye dushi. Saint Petersburg, 1901.)

[Гордин 2000] — Гордин Я. Кавказ: земля и кровь: Россия в Кавказской войне XIX ве­ка. СПб.: Звезда, 2000.

(Gordin Ya. Kavkaz: zemlya i krov’: Rossiya v Kavkazskoy voyne XIX veka. Saint Petersburg, 2000.)

[Гура 1997] — Гура А.В. Символика животных в славянской народной традиции. М.: Индрик, 1997.

(Gura A.V. Simvolika zhivotnykh v slavyanskoy na­rodnoy traditsii. Moscow, 1997.)

[Данько 1940] — Данько Е.Я. Изобразительное искусство в поэзии Державина // XVIII век. Вып. 2. М.; Л.: Наука, 1940. С. 166—247.

(Dan’ko E.Ya. Izobrazitel’noe iskusstvo v poezii Derzhavina // XVIII vek. Vol. 2. Moscow; Leningrad, 1940. P. 166—247.)

[Достоевский 1990] — Достоевский Ф.М. Со­бра­ние сочинений: В 15 т. Т. 7 / Ред. В.А. Ту­ниманов; подгот. текста и примеч. Н.Ф. Будановой и др. Л.: Наука, 1990.

(Dostoyevsky F.M. Sobranie sochineniy: In 15 vols. Vol. 7 / Ed. by V.A. Tunimanov, N.F. Budanova et al. Leningrad, 1990.)

[Кюхельбекер 1967] — Кюхельбекер В.К. Избранные произведения: В 2 т. / Вступ. ст., подгот. текста и примеч. Н.В. Королевой. Т. 1. М.; Л.: Советский писатель, 1967.

(Küchelbecker V.K. Izbrannye proizvedeniya: In 2 vols. / Ed. by N.V. Koroleva. Vol. 1. Moscow; Leningrad, 1967.)

[Левшин 1810] — Левшин В.А. Псовой охотник, или Основательное и полное наставление о заведении всякого рода охотничьих собак… Ч. 1. М.: Типография С. Селивановского, 1810.

(Levshin V.A. Psovoy okhotnik, ili Osnovatel’noe i polnoe nastavlenie o zavedenii vsyakogo roda okhotnich’ikh sobak… Part 1. Moscow, 1810.)

[Лесаж 1958] — Лесаж А.-Р. История Жиль Бласа из Сантильяны / Пер. с франц. Г.И. Ярхо. Л.: Лениздат, 1958.

(Lesage A.-R. L’Histoire de Gil Blas de Santillane. Leningrad, 1958. — In Russ.)

[Ломоносов 1952] — Ломоносов М.В. Краткое руководство к красноречию // Ломоносов М.В. Полное собрание сочинений / Глав. ред. С.И. Вавилов, Т.П. Кравец. Т. 7: Труды по филологии 1739—1758 гг. / Ред. В.В. Виноградов и др. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1952. С. 89—378.

(Lomonosov M.V. Kratkoe rukovodstvo k krasnorechiyu // Lomonosov M.V. Polnoe sobranie sochineniy / Ed. by S.I. Vavilov, T.P. Kravets. Vol. 7: Trudy po filologii 1739—1758 gg. / Ed. by V.V. Vinogradov et al. Moscow; Leningrad, 1952. P. 89—378.)

[Лотман 2003] — Лотман Ю.М. Три заметки к пушкинским текстам // Лотман Ю.М. Пушкин / Ред. А.Ю. Балакин, О.Н. Нечипуренко, Н.Г. Николаюк. СПб.: Искусство—СПБ, 2003.

(Lotman Yu.M. Tri zametki k pushkinskim tekstam // Lotman Yu.M. Pushkin / Ed. by A.Yu. Balakin, O.N. Nechipurenko, N.G. Nikolayuk. Saint Petersburg, 2003.)

[Луговой 2008] — Луговой А.Е. Читая Гоголя глазами зоолога [2008] // vlsaltykov.narod.ru/
doclad28.02.08.html (дата обращения: 11.07.2016).

(Lugovoy A.E. Chitaya Gogolya glazami zoologa [2008] // vlsaltykov.narod.ru/doclad28.02.08.
html (accessed: 11.07.2016).)

[Манн 1978] — Манн Ю. Поэтика Гоголя. М.: Художественная литература, 1978.

(Mann Yu. Poetika Gogolya. Moscow, 1978.)

[Назарян 1968] — Назарян А.Г. Почему так говорят по-французски. М.: Наука, 1968.

(Nazaryan A.G. Pochemu tak govoryat po-frantsuzski. Moscow, 1968.)

[Наш мир 1912] — Наш мир: Книга для занятия родным языком в приготовительных классах средней школы / Сост. кружком московских преподавателей: Н.Л. Бродским, Е.Д. Домашевской, Н.М. Мендельсоном [и др.]. М.: Книжный магазин В.В. Думнова, 1912.

(Nash mir: Kniga dlya zanyatiya rodnym yazykom v prigotovitel’nykh klassakh sredney shkoly / Ed. by N.L. Brodskiy, E.D. Domashevskaya, N.M. Mendelson [et al.]. Moscow, 1912.)

[Рейтблат 2001] — Рейтблат А.И. Как Пушкин вышел в гении: Историко-социологические очерки о книжной культуре Пушкинской эпохи. М.: Новое литературное обозрение, 2001.

(Reytblat A.I. Kak Pushkin vyshel v genii: Istoriko-sotsiologicheskie ocherki o knizhnoy kul’ture Pushkinskoy epokhi. Moscow, 2001.)

[Ремизов 1906] — Ремизов А. Сказка о Медведе, трех сестрах и Зайчике Иваныче // Тропинка. 1906. № 8. Апрель. С. 393—408.

(Remizov A. Skazka o Medvede, trekh sestrakh i Zaychike Ivanyche // Tropinka. 1906. № 8. April. P. 393—408.)

[Самарин 1996] — Самарин Ю.Ф. Стефан Явор­ский и Феофан Прокопович // Са­ма­рин Ю.Ф. Избранные произведения / Сост., вступ. ст. Н.И. Цимбаева. М.: Московский философский фонд; РОССПЭН, 1996.

(Samarin Yu.F. Stefan Yavorskiy i Feofan Prokopovich // Samarin Yu.F. Izbrannye proizvede­niya / Ed. by N.I. Tsimbaev. Moscow, 1996.)

[Симеон Полоцкий 1999] — Симеон Полоцкий. Вертоград многоцветный. Т. 2 / Подгот. текста А. Хипписли, Л.И. Сазоновой. Köln; Weimar; Wien: Böhlau, 1999.

(Symeon of Polotsk. Vertograd mnogotsvetnyy. Vol. 2 / Ed. by A. Hippisley, L.I. Sazonova. Köln; Weimar; Wien, 1999.)

[Смирнова 1974] — Смирнова Е.А. Эволюция творческого метода Гоголя от 1830-х годов к 1840-м: Автореф. дис. … канд. филол. наук. Тарту: ТГУ, 1974.

(Smirnova E.A. Evolyutsiya tvorcheskogo metoda Gogolya ot 1830-kh godov k 1840-m: Synopsis of PhD dis. Tartu, 1974.)

[Смолярова 2011] — Смолярова Т. Зримая лирика: Державин. М.: Новое литературное обозрение, 2011.

(Smolyarova T. Zrimaya lirika: Derzhavin. Moscow, 2011.)

[Соловьев 1909] — Соловьев П. Березкины именины // Тропинка. 1909. № 21. Ноябрь. С. 743—770.

(Solov’ev P. Berezkiny imeniny // Tropinka. 1909. № 21. November. P. 743—770.)

[Соловьев-Несмелов 1895] — Соловьев-Несмелов Н.А. Детский мирок: Рассказы из жизни детей и окружающей их природы. М.: Издательство И.Д. Сытина, 1895.

(Solov’ev-Nesmelov N.A. Detskiy mirok: Rasska­zy iz zhizni detey i okruzhayushchey ikh prirody. Moscow, 1895.)

[Софрыгина 2001] — Софрыгина Т.С. Образ Чичикова в контексте анималистичес­ких мотивов // Эволюция форм художественного сознания в русской литературе: (Опы­ты феноменологического анализа): Сборник научных трудов. Екатеринбург: Издательство Уральского университета, 2001. С. 343—352.

(Sofrygina T.S. Obraz Chichikova v kontekste animalisticheskikh motivov // Evolyutsiya form khudozhestvennogo soznaniya v russkoy literature: (Opyty fenomenologicheskogo ana­liza). Yekaterinburg, 2001. P. 343—352.)

[Сумцов 1891] — Сумцов Н.Ф. Заяц в народной словесности // Этнографическое обозрение. 1891. Кн. 10. № 3. С. 69—84.

(Sumtsov N.F. Zayats v narodnoy slovesnosti // Etnograficheskoe obozrenie. 1891. Vol. 10. № 3. P. 69—84.)

[Толстой 1965] — Толстой С.Л. Очерки былого / Вступ. ст. Н.П. Пузина. 3-е изд., испр. и доп. Тула: Приокское книжное издательство, 1965.

(Tolstoy S.L. Ocherki bylogo / Ed. by N.P. Puzin. 3rd ed. Tula, 1965.)

[Торияма 2009] — Торияма Ю. Живописность в описании обеденного стола в поэзии Г.Р. Державина // Новый филологичес
кий вестник. 2009. Т. 11. № 4 (cyberleninka. ru/article/n/zhivopisnost-v-opisanii-
obedennogo-stola-v-poezii-g-r-derzhavina (дата обращения: 11.07.2016)).

(Toriyama Yu. Zhivopisnost’ v opisanii obedennogo stola v poezii G.R. Derzhavina // Novyy filologicheskiy vestnik. 2009. Vol. 11. № 4 (cyberleninka.ru/article/n/zhivopisnost-v-opisanii-obedennogo-stola-v-poezii-g-r-derzhavina (accessed: 11.07.2016)).)

[Фет 1871] — Фет А.А. Первый заяц // Семейные вечера. 1871. № 8. С. 1—9.

(Fet A.A. Pervyy zayats // Semeynye vechera. 1871. № 8. P. 1—9.)

[Хвостов 1828] — Лирические стихотворения графа Хвостова. Т. 1. Кн. 1. СПб.: Типография Российской академии, 1828.

(Liricheskie stikhotvoreniya grafa Khvostova. Vol. 1. Part 1. Saint Petersburg, 1828.)

[Черемисинова 2008] — Черемисинова Л.И. Про­за А.А. Фета. Саратов: Издательство Саратовского университета, 2008.

(Cheremisinova L.I. Proza A.A. Feta. Saratov, 2008.)

[Шевырев 1841] — Шевырев С.П. «Похождения Чичикова, или Мертвые души», поэма Н.В. Гоголя // Москвитянин. 1841. Ч. V. Кн. 9. С. 236—270.

(Shevyrev S.P. «Pokhozhdeniya Chichikova, ili Mertvye dushi», poema N.V. Gogolya // Moskvityanin. 1841. Vol. V. Part 9. P. 236—270.)

[Якубович 1934] — Якубович Д.П. Заметка об «Анчаре» // Литературное наследство. Т. 16-18 / Сост. И.С. Зильберштейна, И.В. Сергиевского. М.: Журнально-газетное объединение, 1934. С. 869—873.

(Yakubovich D.P. Zametka ob «Anchare» // Litera­turnoe nasledstvo. Vol. 16-18 / Ed. by I.S. Zil’­ber­shteyn, I.V. Sergievskiy. Moscow, 1934. P. 869—873.)

[Bismarck 2005] — Bismarck: The Man & the Statesman [1889] / Ed. by H. Kohl. Vol. 1. New York: Cosimo, 2005.

[Boucher de Crèvecœur de Perthes 1835] — Boucher de Crèvecœur de Perthes J. Petit glossaire: Traduction de quelques mots financiers. T. 1. Paris: Treuttel et Wurtz, 1835.

[Grohmann 1864] — Grohmann J.V. Aberglauben und Gebräuche aus Böhmen und Mähren. Prag: J.G. Calve, 1864.

[Kolle 1966] — Kolle H. Farbe, Licht und Klang in der malenden Poesie Derzavins. München: Wilhelm Fink Verlag, 1966.

[Sainéan 1920] — Sainéan L. La langage parisien au XIX siècle. Paris: E. de Boccard, 1920.

[Searle, Kiefer, Bierwisch 1980] — Searle J.R., Kie­fer F., Bierwisch M. Speech Act Theory and Pragmatics. Dordrecht; Boston; London: D. Reidel, 1980.

 

[1] Обстоятельнее всего визуальные аспекты в поэзии Державина рассмотрены в: [Смолярова 2011]

[2] Последующая история переложений этого псалма в русской поэзии будет продолжена Ф.М. Глинкой, графом Д.И. Хвостовым и В.К. Кюхельбекером. У Глинки заяц становится кроликом: «Бежит над пропастию смело / Младая серна по горе; / И угнездился кролик белый / Во мшистой каменной норе» [Глинка 1869: 185], у Хвос­това спасительные камни дополняются пустыней: «Все Бог воздвиг, и все создал. / Каменья, дикия пустыни / Он зайцам в жительство избрал, / Оленю гор крутых вершины» [Хвостов 1828: 69], у Кюхельбекера заячье местообитание — повод к философскому обобщению: «Обитель серны — высота; / Под камнем дремлет заяц скорый; / Не жизнь ли полнит все места, / Поля, холмы, долины, горы?» [Кюхельбекер 1967: 387].

[3] Автор указывает на иконографию лицевых Шестодневов, на которых зайцы изображаются среди животных, благословляемых ангелом.

[4] См., впрочем, уже у А.Ф. Мерзлякова в стихотворении «Пир»: «Там, в кружке младых зевак, / В камнях, золоте дурак / Анекдоты повествует, / Как он зайцев атакует» (1807). В «Псовом охотнике» В. Левшина (1810) псовая охота на зайцев прозаически описывается как азартная для охотников и бессмысленно безжалостная к зайцам: «Никакая иная охота не производит такого истребления заячьему роду, как псовая: ибо что ни найдут собаки, бывает почти все истреблено, и горячий охотник не перестанет травить и душить зайцев, пока оные еще попадаются» [Левшин 1810: 246].

[5] См. ту же метафору и в схожем контексте в письме генерала Цицианова, угрожавшего в 1803 году джаробелоканским лезгинам: «Попалю всё и водворюсь навеки в вашей земле <…> вы, яко зайцы, уйдете в ущелья, и там вас достану» [Гордин 2000: 76].

[6] «Сказав это, он отвел меня в небольшую каморку, куда четверть часа спустя принес рагу из кота, которое я съел с не меньшим аппетитом, чем если бы оно было из зайца или кролика» [Лесаж 1958: 134].

[7] Традиция таких характеристик восходит к Степану Шевыреву [Шевырев 1841]. См. ее развитие в: [Смирнова 1974: 20 и след.; Софрыгина 2001]. См. также: [Луговой 2008]. Сколь бы ни были остроумны такие наблюдения, «описание гоголевских персонажей не сводится к анималистике» [Манн 1978: 307].

[8] Об истории и поэтике рассказов Фета и Толстого см.: [Черемисинова 2008: 202—223].

[9] Уже первая сказка этого сборника рисует зайца исключительно похотливым персонажем («Лиса и заяц»). См. также: [Сумцов 1891; Гура 1997: 177—199].

[10] Любители мифологических архетипов здесь могли бы вспомнить замечание Афанасьева о том, что «заяц, пробежавший через деревню, принимается у чехов за предвестие пожара» [Афанасьев 1869: 793, сноска к с. 641—642]. Афанасьев ссылается на Громанна: [Grohmann 1864: 57—58].

[11] См.: Воронежские губернские ведомости. 1851. № 35. С. 288; Курские губернские ведомости. 1851. № 45. С. 457.

[12] См., например, объяснение этой пословицы в ряду с поговорками «Чтобы сделать журнал, нужен журналист» и т.п.: [Boucher de Crèvecœur de Perthes 1835: 478]. См. упоминание той же семантически дополненной пословицы у Отто фон Бисмарка: «Pour faire un civet il faut un lièvre, et pour faire un monarchie il faut un roi» [Bismarck 2005: 165].

[13] В этом месте Чехов мог бы сослаться на уже изданную к тому времени по-русски «Жизнь животных» А.Э. Брэма, сообщавшую о том, что «пойманные молодыми, зайцы скоро привыкают к человеку и даже научаются от него многим фокусам» [Брэм 1996: 382].

[14] У Чехова находим и ранние примеры употребления слова «заяц» в переносном смыс­ле — для обозначения безбилетного пассажира: «Сердце у меня сжимается. Я тоже зайцем еду. Я всегда езжу зайцем. На железных дорогах зайцами называются гг. пассажиры, затрудняющие разменом денег не кассиров, а кондукторов. Хорошо, читатель, ездить зайцем! Зайцам полагается, по нигде еще не напечатанному тарифу, 75% уступки, им не нужно толпиться около кассы, вынимать ежеминутно из кармана билет, с ними кондуктора вежливее и… всё что хотите, одним словом!» («В вагоне», 1881); «Путешествуя по железным дорогам, я был зайцем» («Несколько мыслей о душе», 1884); «Наступило молчание. Стычкин начал громко сморкаться, а сваха раскраснелась и, стыдливо глядя на него, спросила: — А вы сколько получаете, Николай Николаич? — Я-с? Семьдесят пять рублей, помимо наградных… Кроме того, мы имеем доход от стеариновых свечей и зайцев. — Охотой занимаетесь? — Нет-с, зайцами у нас называются безбилетные пассажиры» («Хороший конец», 1887). Из этих примеров видно, что к сегодняшнему дню и это выражение изменило первоначальное значение, в то время указывая не на тех, кто не платил за билет вовсе, а на тех, кто платил перевозчику или кондуктору в обход кассы — платил сумму меньшую, чем должен был бы заплатить официально, так что «езда зайцем» была выгодна как перевозчикам, так и пассажирам. Происхождение этого выражения восходит, скорее всего, к аналогичному выражению во французском: «poser un lapin à quelqu’un» (букв.: положить кролика) — надуть, обмануть. Лазар Сенеан объясняет его происхождение жаргоном кучеров почтово-пассажирских карет середины XIX века. Словом «кролик» они называли пассажиров, а также товары, которые перевозились тайко­м от хозяев. «Положить кролика» в этом контексте значило «принять безбилетного пассажира или перевезти незаконный товар». Дальнейшее развитие этого значения дало жизнь выражению «aller (voyager) en lapin» — «ехать (путешествовать) кроликом / зайцем» [Sainéan 1920; цит. по: Назарян 1968: 157—158].

[15] Так, например, в состав сборника [Наш мир 1912] вошло сразу четыре текста о зайцах — стихотворение «Зайка» Я.П. Полонского, рассказ Л.Н. Толстого «Русак», басня Крылова «Заяц на ловле» и рассказ безымянного ученика Прямухинской земской школы Тверской губернии «Как мы видели зайца» [Наш мир 1912: 75—76, 146—148]. См. также рассказы о «зайце-храбреце», «зайце-трусихе», зайце и волке в сборнике рассказов «Детский мирок» Н.А. Соловьева-Несмелова [Соловьев-Несмелов 1895: 9—10, 15—19]. В 1906 году в журнале «Тропинка» была напечатана «Сказка о Медведе, трех сестрах и Зайчике Иваныче» А.М. Ремизова [Ремизов 1906]. Зайчик — герой пьесы для детей «Березкины именины» П. Соловьева [Соловьев 1909].

Архив журнала
№164, 2020№165, 2020№166, 2020№167, 2021№168, 2021№169, 2021№170, 2021№171, 2021№172, 2021№163, 2020№162, 2020№161, 2020№159, 2019№160, 2019№158. 2019№156, 2019№157, 2019№155, 2019№154, 2018№153, 2018№152. 2018№151, 2018№150, 2018№149, 2018№148, 2017№147, 2017№146, 2017№145, 2017№144, 2017№143, 2017№142, 2017№141, 2016№140, 2016№139, 2016№138, 2016№137, 2016№136, 2015№135, 2015№134, 2015№133, 2015№132, 2015№131, 2015№130, 2014№129, 2014№128, 2014№127, 2014№126, 2014№125, 2014№124, 2013№123, 2013№122, 2013№121, 2013№120, 2013№119, 2013№118, 2012№117, 2012№116, 2012
Поддержите нас
Журналы клуба