ЗакрытьClose

Вступайте в Журнальный клуб! Каждый день - новый журнал!

Другие журналы на сайте ИНТЕЛРОС

Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №143, 2017

Новые книги
Просмотров: 187

 

Bachmann-Medick D.

Cultural Turns. Neuorientierungen in den Kulturwissenschaften

5. Aufl. mit neuem Nachwort. Reinbek: Rowohlt, 2014. — 432 s.

 

Дорис Бахманн-Медик, культуролог и литературовед, ведущий исследователь GCSC (Graduate Center for the Study of Culture, Гисенский университет имени Юстуса Либиха), приглашенный профессор в нескольких университетах Гер­мании, Австрии и США, выпустила уже пятое издание своей книги под названием «Культурные повороты. Новые тенденции в науках о культуре» («Cultural turns. Neuorientierungen in den Kulturwissenschaften»).

Рассматривая историю наук о культуре второй половины ХХ в., Бахманн-Медик отмечает, что ее во многом сформировали так называемые «повороты», произошедшие после глобального линг­вистического поворота, который мож­но назвать сменой парадигмы в куновской теоретической модели. Автор выделя­ет интерпретативный, перформативный, рефлексивный, постколониальный, переводческий, пространственный и иконический повороты. По этим вехам Бахманн-Медик и строит свою книгу, посвящая каждому из семи поворотов по главе и завершая книгу эссе, в котором задается вопросом о том, ведут ли все эти повороты в какому-либо кардинальному сдвигу в науках о культуре.

Новые «повороты» так или иначе отталкиваются от лингвистического по­ворота или отсылают к его наследию. Напри­мер, интерпретативный поворот в американской культурной антропологии 1970-х продолжает логику линг­вистического поворота. Описываемый в работах Клиффорда Гирца подход к культуре как системе знаков и символов привел к преобладанию исследований о текстуальности, языке и дискурсе в культуре, «словно историческая реальность превратилась в голый текст, словно она исказилась в очках исследователя культуры» (с. 37).

В рамках перформативного поворо­та, пишет Бахманн-Медик, началась критика подходов, выработанных в линг­вистическом повороте. Прежде всего, заметна разница в методологии: исследователи обращают внимание не столь­ко на текст и интерпретации, сколько на представление (Darstellung) и перформативные практики; возвращаются такие измерения, как материальность, динамика культуры, телесность (например, в это время языковые практики начи­нают рассматриваться как перформативные). Возникают вопросы, как продуцируется и инсценируется реальность, какие практики инсценировки и ритуалы стоят за такими явлениями, как спорт, политика, религия, театр и т.п. Подход к культуре как к перформативному концепту (вместо формулы «культура как текст» можно исполь­зо­вать формулу «культура как представление») переориентирует науки о культуре от области символов к реальным социальным практикам и позволяет нагляд­но применять достижения линг­вистического поворота. А дальнейшие «повороты» выводят науки о культу­ре из этого противостояния текста и практики.

Интересно также, что вместе с очередным «поворотом» на первый план выходит та или иная дисциплина, в которой очередной поворот оказался наиболее влиятелен и заметен. Описывая этот процесс, в котором одна ведущая дисциплина сменяется другой, Бахманн-Медик проводит аналогию между дисциплинами и национальными государ­ствами, существование которых в за­-
крытом виде более невозможно. Так, в рамках рефлексивного поворота клю­чевой дисциплиной становится культурная антропология: исследователи стремятся преодолеть кризис репрезентации, то есть осознать тот факт, что описание культуры зависит от фигуры повествователя, от литературной и научной традиций. Недаром другие названия рефлексивного поворота — риторический или литературный, ведь именно благодаря вниманию к литературной составляющей научного дискур­са ключевой дисциплиной на некоторое время становится литературоведение. И эта дисциплина, замечает Бахманн-Медик, с ее вниманием к способам репрезентации в различных культурах привела к новому, постколониально­му повороту, который сильно полити­зировал науки о культуре, так как ис­следователи обратились к вопросам соот­ношения власти и культуры, взаимодействия центра и периферии, в том числе — к вопросу о том, что в спосо­бах научного описания колониальные пред­ставления все еще имеют влияние. Это был прорыв в науках о культуре — осознание факта эпистемологического насилия в том, как насаждался господствующий дискурс западного рационализма (с. 40).

Постколониальный поворот спровоцировал новое отношение к пространству, новое представление о соотношении центра и периферии, локального и глобального, что привело к новому, пространственному повороту, в рамках которого пространство становится важной аналитической категорией, тогда как до этого временные параметры оказывались важнее для исследователей культуры. Ведущей дисциплиной становится культурная география, и с но­вых позиций исследователи отказыва­ются от сужений, которые предполага­ет лингвистический подход, и пишут о том, что окружающий мир состоит не из знаков и символов, он материален и имеет пространственное измерение.

Каждый из этих «поворотов» добавлял какие-то новые методы и объекты исследований. Автор обращает наше внимание на феномен так называемых «возвращений поворотов», что по-английски звучит гораздо лучше — «re-turns», это означает, что «поворот» появ­ляется внутри какой-либо дисциплины из наук о культуре, потом этот концепт совершает шествие по дру­гим дисциплинам, обогащая их новыми под­ходами и методами, и одновремен­но изменяется, а затем возвращается в первую дисциплину обновленным. В качестве примера можно привести пространственный поворот, произошед­ший сначала в рамках культурной географии и вернувшийся в нее после путешествия по другим дисцип­линам — эпистемологически заостренным, отмечает Бахманн-Медик.

Еще одним преодолением лингвис­тического поворота стали работы о зна­чении образов и изображений — вместо языка и текстуальности, — явившие­ся знамением иконического поворота в на­уках о культуре, в рамках которого ведущей дисциплиной стала история искусства «со свежепристроенными колоннами в виде теории медиа и визуальных исследований» (с. 42). Изображения теперь не объекты рассмотрения и интепретации, вопрос скорее в том, какие возможности есть у изображений и вообще визуальных средств для того, чтобы формировать знание, что зна­чит познавать через изображения. Автор отказывается признавать отдельный гендерный поворот, указывая на то, что внимание к гендеру как ана­литической категории можно отнести к яв­лениям, вписывающимся в интерпретативный поворот.

В связи с тем что Бахманн-Медик пишет о ситуации в науках о культуре после постколониального поворота, появление следующего — переводческого поворота, с его подходом «культура как перевод», кажется вполне логичным в условиях глобального мира и глобальной науки.

Категория перевода остается центральной для Бахманн-Медик, об этом она пишет в послесловии к данному изданию. Можно сказать, что пафос ее работы именно переводческий: создавая книгу на национальном языке, автор подчеркивает, что используемая в ней модель разговора о науках о культуре позволяет говорить о них в глобальном ключе. Значение «поворотов» в том, что они не только предлагают новые методы внутри различных дисциплин, но и организуют междисциплинарную и транскультурную связность. Их преимущество также в том, что аналити­ческие категории, вводимые в иссле­дованиях о «поворотах», можно использовать без оглядки на то, как и в какой науч­ной культуре они появились, потому что они и без этого открыты для понимания. «Повороты» облегчают коммуникацию между все более специализирующими­ся дискурсами различных исследований культуры, автор называет их «пере­вод­чес­кими мостами» между дисцип­линами (Übersetzungsachsen). Развивая эту метафору в технократическом духе, Бахманн-Медик называет «повороты» важными шарнирами для исследовательской работы, «в разнородном научном ландшафте они становятся ко­ридорами для глобальной научной ком­муникации» (с. 419—420). Не приводит ли подоб­ная генерализация и стремление забыть об историцизме в поль­зу глобальной науки к упрощениям? Об этом Бахманн-Медик, к сожалению, не пишет.

Другой аспект «поворотных» исследований для наук о культуре, описы­ваемый Бахманн-Медик, кажется более многообещающим: автор пишет, что «повороты» позволяют наукам о культуре приблизиться к общественному, социаль­ному пространству, знаменуя «возвращение наук о культуре от текстуальности и конструктивизма к новому акценту на переводе культурного в материальное, экономическое, социальное и политическое» (с. 423). Потому что в рамках «поворотов» появляется аналитический инструментарий для разбора социальных проблем, будь это культурное значение климатических из­менений, общественные вопросы возраста, культура ведения домашнего хозяйства и кризиса глобальных рынков. Как показывают тенденции последних лет, заключает автор, науки о культуре все больше открываются в сторону проб­лемных полей и практик исследования и в этом им помогают те самые «повороты»: с одной стороны, они осуществляют перевод с теоретического языка на язык социальных взаимодействий, с другой стороны, являются маркером практического поворота в понимании науки — от абстрактного поиска истины и аналитических концептов к анализу практики и практическому значению научных разработок. (См. также: Бахманн-Медик Д. Культурные повороты по следам «антропологического»: Некоторые замечания // Новое литературное обозрение. 2013. № 122. С. 35—37.)

Юлия Камаева

 

 

Барт Р.

Как жить вместе: романические симуляции некоторых пространств повседневности:

Конспекты лекций в Коллеж де Франс, 1976—1977 гг. / пер. с фр. Я. Бражниковой под ред. С. Зенкина

М.: Ад Маргинем Пресс, 2016. — 272 с.

 

Ролану Барту чрезвычайно повезло. По стечению обстоятельств он оказался авто­ром известным, даже избалованным вниманием постсоветской публи­ки. Пока многие книги, относящиеся к континентальной философской традиции, все еще ожидают своего часа, количество трудов Барта, изданных в русском переводе, давно перевалило за два десятка. Популярность Барта, одна­ко, вовсе не означает, что его фи­лософский проект оказался полностью отк­рыт и понят российским читателем. Книга «Как жить вместе: романические симуляции некоторых пространств повседневности» скорее позволяет утверждать обратное.

Говорить в данном случае о книге было бы не совсем верно, о чем нас и предупреждают французские издатели: «Как жить вместе» — это курс лекций длиною в семестр, прочитанный Бартом в Collège de France зимой — весной 1977 г. Книга основана на аудиозаписях лекций (они сейчас находятся в свободном доступе), конспектах и вспомогательных материалах. Последние, собственно, и представляют для нас особую ценность, поскольку без них понима­ние лекций весьма затруднительно. Это под­готовленные Бартом специальные карточки, заметки, списки дополнительной литературы, призванные превратить его курс в «исследование, а не урок».

Открывая книгу, мы сталкиваемся с очень концентрированным, но хоро­шо структурированным материалом — она содержит тридцать «граф», или объемных концептов. Ее внутренние блоки можно по желанию переставлять местами, дополнять или сокращать. По большому счету, это рабочая тетрадь: ничто не мешает продлить «романичес­кие симуляции» еще на пару сотен страниц. В этом, вероятно, и состоит смысл курса — в организации путешест­вия по линиям гигантского эскиза, наброска модернистской культуры, озабоченной лишь одним вопросом: как жить вместе? Стоит заметить, что книга при этом ни в коей мере не является «романической симуляцией» философии или социальной теории, но скорее философской симуляцией утопического романа или даже нескольких романов, раскрывающихся в тексте-гармошке.

Задаваясь вопросом «Как жить вмес­те?», Барт показывает, что «как» всегда включает в себя «что», «зачем» и «каким образом». Он приводит бес­чис­ленное количество ассоциаций, рассмат­ривая различные формы общежития (вернее, «общежительности») и те пространства, в которых они возникают. Так что же такое жить вместе? Быть современниками, сообщниками, партнерами или любовниками? В первую очередь, это значит разделять модернистский фантазм, захватывающий и мучительный, «самый большой фантазм, который предъявляет нам культура, блужда­ющий внутри нее так же, как и одинокий человек». И если куль­ту­ра — это «диктатура означающего», всегда предъявляющая нам желание в репрессированной форме, то ни организовать, ни говорить о бытии-вместе без постановки вопроса о власти оказывается невозможным. Так «быть вместе», по Барту, значит быть вдали, то есть занимать определен­ную дистанцию для того, чтобы видеть власть (как в знаменитой есенинской строчке, превратившейся в трюизм, — «большое видится на расстоянье»). В то же время Барт предлагает пуститься на разведку фантазма «открытым способом», не боясь встречи с «большим» — с фигурой власти, воплощенной в Другом. Стоит ли говорить, что эта смелая и, прямо скажем, экзальтированная попытка заранее обречена на неудачу?

Барт начинает свою разведку с «позитивного сценария», то есть с утопии. Он предлагает помыслить коллективный субъект как «идиоритмическое скопление», подразумевающее недиалектическое целое — случайную общность, в которой каждый участник танцует в своем ритме. Ритм при этом представляет собой не череду одина­ковых повторяющихся движений, а по­стоянный разлад, асинхронию. В этом смысле роман Нового времени (а имен­но к нему постоянно отсылает Барт) никог­да не повинуется логике идиорритмии, но содержит намеки на нее, является неловкой попыткой ее симуляции, миметической игрой.

По мере разворачивания собственного курса Барт рассматривает различные типы жизни-вместе, функции, органические и организующие элементы такой жизни. Он разбирает самые разнообразные и порой неожиданные примеры пространств и групп — от анахоретов до советских коммун 1920-х, от стай рыб до замка из «Ста двадцати дней Содома», от Эдема до Ноева ковчега, от собраний до санаториев. Еще один вопрос, который мучает Барта, заключается в следующем: если группа формируется под воздействием случайных факторов, то почему она с неизбежностью приобретает причинность, настаивает на своеобразной телеологии собственного бытия?

Надо сказать, что прелесть этого кур­са как раз и состоит не в представлении оригинальных ответов, теоретичес­ких формул и аргументов, а в постановке неудоб­ных вопросов. Цель Бар­та — показать, что процедура философского вопро­шания, претендующая на разворачивание предельных, «проклятых» вопросов, всегда упирается в вопросы самого житейского порядка, на которые нам приходится отвечать каждый день. Если люди собираются вместе, образуя «идиорритмическое скопление», то что с ними происходит? Что происходит с фантазмом, с эросом, с желанием? Что происходит с языком, высказыванием, речью, с возможностью отвечать? Что происходит с материальными условия­ми (обеспечением жизнедеятельности, питанием, воспроизводством) и с условиями духовной жизни (верой, истиной, законом)? Что происходит с парностью и сексом, с самоутверждением и удовольствием? Является ли несовпадение ритмов (ключевой принцип бартовской утопии) необходимым или достаточным условием для возникновения соревновательности?

Задаваясь этими вопросами, Барт отказывается говорить языком, на котором ему приказывают (языком фило­софии), и делает однозначный выбор в пользу культуры (и литературы, в част­ности). Именно с пространством литературы связаны его смутные надежды — с литературой, которая имеет свойство сглаживать «социальную или парасо­циальную реальность». «Идиорритмический» танец, о котором все время напоми­нает литература, как кажется, невозможен без любви. Предлагая помыслить любовь в рамках своей утопии, Барт пытается избежать той банальнос­ти, которую ему удалось когда-то блистательно изобличить во «Фрагментах речи влюбленного». Любовь не тождест­венна постхристианской культуре люб­ви, берущей свое начало от Послания к коринфянам. Любовь не равна многообразию своих форм, концептуальных схем, связанных с сексуальностью, гендером, речью. Утопическая любовь Бар­та — это парность (но не пара!), связь между партнерами, между которыми нет никаких архетипических отношений. Любовь радикальным образом отрицает власть культуры, но является ее порождением. Это связь, не имеющая ничего общего ни с либидинальной энергией, ни с социальной необходимостью: любовь — это сближающее напряжение, разделенное партнерами безумие.

Правда, за такое безумие приходится поручиться речью, и в этом смысле утопия Барта была предложена именно для того, чтобы указать на свою несостоятельность — невозможность человека удержать фантазм, не впадая в аффект. Барт наглядно демонстрирует, что значит «держать речь» во всей ее уязвимости, «утверждаться посредст­вом слова и тела» — экспонировать «самовлюбленность субъекта, опьяненного своим воображаемым». Задача заключается не в том, чтобы замаскировать аффект, скрыть его от посторонних глаз, а в том, чтобы, напротив, высветить его, представить на суд, отвечать с ним и за него.

В этом курсе, прочитанном Бартом всего за три года до смерти, он про­щается со своим привычным образом циничного критика ради того, чтобы столкнуться с аффектом во всей его полноте на глазах у аудитории. Возмож­но, именно в этом заключается огромная трудность утопической жизни вместе — в том, что какими бы ни были ее предполагаемый исход, ее цель и причина, на нее все еще необходимо решиться.

                                                                                                            Марина Симакова

 

 

 

 

Острова любви БорФеда: Сборник в честь 90-летия Бориса Федоровича Егорова

Ред.-сост. А.П. Дмитриев и П.С. Глушаков. СПб.: Росток, 2016. — 1056 с. — 300 экз.

 

Содержание: Посвящения. Воспоминания. ОткликиАльми И. Знаковая встре­ча. Спор о стихах в кузове грузовика: (Страничка из воспоминаний); Борев Ю. Вольный жанр; Гиндин С. Научный почерк Бориса Федоровича Егорова: (Из наблюдений читателя со стажем); Данилевский Р. Впечатления; Жо­бер В. Моя многогранная Россия; Вячеслав Вс. Иванов. Б.Ф. Егорову с поздравлениями и любовью. Анненский и Достоевский. 1. «Надрыв»; Ильюшина (Чернышева) М. Круг судьбы; Комуцци (Татару) Л. Тихий город Балашов — точка на карте мира Б.Ф. Егорова; Кривонос В. Забытый филолог; Кузовки­на Т. Лотман рисует Егорова; Куш­­нер А. «Медузы-горгоны, драконы, грифо­ны...»; Лейбов Р. Езда без расписания. Заметки о переписке Б.Ф. Егорова с Ю.М. Лотманом и З.Г. Минц; Лурье Ф.М. Боб-путешественник; Лурье Э., Лурье Ф.Р. Борис Федорович, спасибо Вам!; Луцевич Л. Утопии и обманы Б.Ф. Егорова; Ля­пина Л. Б.Ф. Егоров и научная жизнь ка­фед­ры русской литературы РГПУ име­­ни А.И. Герцена; Манн Ю. «Бог скрывается в деталях…»; Miller J.A. An expression of appreciation on the occasion of Boris Fedorovich’s 90th birthday; Миллер Т. Многая лета, папа!; Николюкин А. Старая и новая интеллигенция: (Из переписки с баронессой О.А. Корф. 1949—1950); Пэн Д. Юбилейная ода профес­сору Борису Федоровичу Егорову; Сой-­­
фер В. 
Образец для подражания; Успенский Б. Поздравительное приветствие Борису Федоровичу Егорову; Фризман Л. Б.Ф. глазами Л.Г.; Царькова Т. Начало 1950-х. — «Человек, читающий сти­хи...»; Щукин В. Из воспоминаний Дона Ба­зилио; Рехэй Я. Сорок лет нашей друж­бы с Б.Ф. Егоровым; Исследования. Пуб­ликации. Эссе: Азадовский К. Из воспоминаний Д.Б. Кацнельсон; Альтшуллер М. Баллада Кюхельбекера «Лес» и литературная полемика 1816 года; Андреева Т. П.М. Строев и скептики; Анненкова Е. Этика и эстетика народной словесности в понимании Константина Аксакова: (Истоки и вариации темы); Асоян А. Два лика декабристов и «дядь­ки» в русской литературе; Ашимбае­ва Н. Тема обмана в лирике Анненско­го; Багно В. Представление о национальном своеобразии русской литературы в «Историях русской литературы»; Бадалян Д. А.С. Хомяков, С.С. Уваров и журнальная борьба 1830—1840-х годов; Байбурин А. Из культурной истории личной подписи; Барыкина И. Эпиграм­мы на гр. Д.А. Толстого в Рукописном отделе Пушкинского Дома; Белоусов А. О рассказе Л. Добычина «Еры­гин»; Богомолов Н. Замечания к примечанию; Брио В. Легенды и проделки городских памятников; Булгакова Л. Крамола в воспоминаниях петербургского сту­ден­­та рубежа 1850-х — 1860-х годов; Викторович В. Казус Мозглякова: (Повесть Ф.М. Достоевского «Дядюшкин сон» в литературном и биографическом контексте); Виролайнен М. Сакральная география в «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона; Виттакер Р. «Слепые и слон»: Америка узнает Толстого (1885—1890); Вихрова Н. И.С. Аксаков и Аполлон Григорьев о «нравст­венном критериуме» в литературной критике; Водолазкин Е. Литература: будущее в прошедшем; Володина Н. «Русский европеец» Г.П. Федотова в контексте русской литературы XIX века; Гальцева Р. Заметки об утопии; Гардзонио С. Путевые заметки Г.М. Арнольди об Италии; Глушаков П. И.А. Дедков — Я.С. Билинкис: «…письма, полные надежд»; Греков В. Иван и Константин Аксаковы: диалог верований и спор идей; Гушанская Е. Маленькие около­чеховские сюжеты; Дарвин М. Еще раз о «Современнике» А.С. Пушкина: (К проблеме циклизации); Джиган­те Дж. Обитаемая поэзия. Метод «проникновения» в стихах Елены Шварц; Джулиани Р. Гоголь — Гете — Рим, или Треугольник с арабесками; Дмитриев А. Н.П. Гиляров-Платонов — критик педагогических идей Л.Н. Толстого: (К предыстории еще одной дружбы-вражды); Дмитриева Е. Продолжение «Мертвых душ»: специфика национальной утопии; Дружинин П. Ленинградские филологи в публичных лекциях. 1940-е го­ды. Хроника; Душечкина Е. «Изящное» как эстетический критерий у Чехова; Елина Е., Раева А. Учитель словесности в рассказе А.П. Чехова; Жилякова Э. А.А. Григорьев и А.Н. Островский о русском национальном театре; Жолковский А. Слово и дело: эссе; Заборов П. Из писем к Н.А. Бестужеву; Зорин Артем. Вырин, Каренин и другие: (К проб­леме фалеристики русской литерату­ры); Каганович Б. А.А. Смирнов и М.О. Гершензон: (Вокруг «Путей и задач науки о литературе»); Кибальник С. Идеи анархизма у «современных позитивистов» из романа Ф.М. Достоевского «Идиот»; Су Кван Ким. Почему Лотман настаивал на своем особом мнении о смерти Пушкина?: (О значении «обдуманной стратегии»); Кириллов Г. Архиманд­рит Феодор (Бухарев): по направлению к сла­вянофилам; Киселева Л. «Военный» дискурс как инструмент кон­стру­ирования национального мифа: (Крымская война в дореволюционной школе и народном чтении); Клинг О. Формальная школа и уроки русского символиз­ма; Книгин И. Поэзия М.А.-В. Тарловского рубежа 20—30-х годов в оцен­ке современников; Ковтун Н. Юродст­ву­ющий герой в поэтике В.Г. Распути­на: (К постановке проблемы); Конда­ков И. Вокруг русского «критикоцентризма»; Кормилов С. Воздействие официальной идеологии на советское литературоведение второй половины 40-х — пер­вой половины 50-х гг.; Корниенко Н. Про­летарские музыканты в год великого пере­лома и литература: (К вопросу о культурных контекстах); Котов А. Н.В. Щер­бань — русский консерва­тор в революционной Франции; Коше­лев Вяч. Поэтика критического афориз­ма; Кузьмина М. Начало пути: детские литературные опыты К. Аксакова; Кулагин А. Лев Толстой как герой лирики Александра Кушнера. Четыре заметки; Курсите Я. Этнографические мотивы в поэзии: на материале латышской литературы второй половины XIX века; Кучерская М. Имперские амбиции в литературе: почему удалось издать биографию Лескова?; Лавров А. Неосуществленный замысел Иванова-Разумника; Левинтон Г. Литература и этнография. Заметки; Лекманов О. Мандельштам в «Реквиеме» Ахматовой: (Заметки к теме); Леннквист Б. Толстой-пацифист: магнолия и полынь на пути Андрея Болконского; Лотман М. Об утопиях и утопическом дискурсе (тезисы); Ло­щилов И. «Его лексика — почти блатная...»: (Материалы Н.А. Заболоцкого в фонде Н.Е. Ончукова); Магомедова М. Неизвестный текст Александра Блока: статья «Искусство и газета» как текстологический казус; Майкльсон Дж. Что есть истина? Стихотворение А.С. Пушкина «Герой»; Малыгина Н. Столкновение Андрея Платонова с социально-политическим обманом в 1919 году; Малышева Н. Сербский след в истории и географии России; Маркова Е. Образы вестников в творчестве Николая Клюева «межреволюционного» перио­да; Мильчина В. Неизвестный ранний перевод Бальзака в русской периодике (1830); Можарова М. И.В. Киреев­ский — редактор журнала «Москвитянин»; Мотеюнайте И. Образ государства в романе Е. Чижовой «Время женщин»; Мо­тин С. «Славянский вопрос» в пе­редовых статьях из газет «Москва» и «Москвич» 1867—1868 годов: (К выходу в свет первого тома нового Собрания сочинений И.С. Аксакова); Неклюдов М. Традиция как цепная реакция: «меч­та поэта»; Немзер А. Фет конспекти­рующий; Нерлер П. Воронеж, февраль 1936 года: Ахматова у Мандельштама; Нонаку С. В. Гроссман в контексте мировой литературы: (К вопросу о переос­мыслении русской литературы со­вет­ско­­го времени); Орехов Б. Стихи и проза через призму дистрибутивной семантики; Орлова Е. Ф.М. Достоевский в творческом сознании М.А. Волошина и М.А. Булгакова; Падерина Е. О первом драматическом опыте Белинского в контексте литературного диалога с Гоголем; Панова Л. Три реинкарнации Клеопатры в прозе Серебряного века. Статья первая. Пушкинский прототип; Парсамов В. Из комментариев к ста­тье С.Л. Франка «Этика ниги­лиз­ма»:
(Ж.-Ж. Руссо — Ж. де Местр); Пильщиков И., Трунин М. Неизвестный отзыв Ю.М. Лотмана о статье Вяч.Вс. Ивано­ва «Поэтика»: (Издательская рецензия для «Краткой литературной энциклопедии»); Плеханова И. Олег Чухон­цев: отрешенное трагическое сознание; По­лон­ский В. «Русский символизм не окон­чен…»: к вопросу о национальном сво­е­об­разии литературы отечественно­го мо-
дернизма; Пономарева Г. С.Г. Исаков — исследователь биографий русских писателей 1920—1930-х годов; Попо­ва И. Писатель и/как теоретик лите­ратуры; Прозоров В. Утопические фантазии в пьесах Н.В. Гоголя; Прозоров Ю. «Полтава». Из лекций об А.С. Пуш­ки­не; Проскурин О. Христос между разбойниками: (Историческая судьба одной остроты); Птушкина И. Эпизоды из жизни в дневниковых записях: (Стра­ницы из старой забытой тетради); Роднянская И. Педократия как отрицательная духовная величина (в прошлом и настоящем); Сараскина Л. Ф.М. Дос­тоевский и «господа современники» в 1840-х годах; Сафонов М. Существовал ли письменный вызов Пушкина на дуэль?; Седакова О. Анна Баркова: свидетель эпохи; Седов А. Утреннее размышление прихопёрского аборигена по поводу инварианта «Балашов» в русской прозе ХХ века; Силантьев И., Шати­н Ю. Дискурс versus стереотип; Силар­д Л. Истоки жанра романа инициации в русской литературе; Смирнов И. Жизнь продолжается за границей текста: (Об интертекстуальности «Дара»); Собенников А. Рассказ А.П. Чехова «Именины» в аспекте гендерной психологии; Созина Е. Провинциал в столице: (Из сюжетов русской литературы XIX века); Сорочан А. Писатель из столицы и ученый из провинции: (Эпизод из истории филологии ХХ века); Стадников Г. К истории создания стихотворения Евгения Баратынского «На смерть Гете»; Степина М. О «ремб­ранд­тов­ской картине» поэзии Н.А. Некрасова; Страда В. Великий век русской литературы и европейский нигилизм; Сузи В. Тютчев и Хайдеггер: «живая жизнь» и «вот-бытие» как энергийность и витальность; Сухих И. Русский канон ХХ века: формирование и функции; Тахо-Годи Е., Середина А. Женский портрет, или Теории «создания женщи­ны» в ранней прозе Ап. Григорье­ва; Тихомиров Б. Проблемы акаде­ми­чес­кой текстологии «Записок из Мертвого До­ма»: (Лексико-грамматический аспект); Толстая С. «Обман со знаком плюс»; Тюпа В. Теория коммуникации и проза Чехова; Фатеев В. Аполлон Григорьев и Н.Н. Страхов: к истории дружеских отношений; Федоров Д. Отклики читателей на цензурные преследования газеты И.С. Аксакова «Москва» (1867); Фе­дотов О. Офелия как лирическая героиня в русской поэзии 1840-х годов (Н. Некрасов, А. Фет, Ап. Григорьев); Холиков А. Полные собрания сочинений русских писателей: история возник­новения и функционирование: (Крат­кий обзор); Хоружий С. Преподобный Сергий и Русская Фиваида; Цивьян Т. Озеро и статуя: воспоминания в Царском Селе; Чернец Л. Бальзаминов, Глумов и другие: (К разграничению поня­тий: типизация и типология, характер и тип персонажа); Чичибабина (Карась-Чичибабина) Л. Невстреча — встре­ча; Шатин Ю. Стихотворный текст: между метром и ритмом; Шестако­ва Л. Поэтика Максимилиана Воло­шина сквозь призму одного стихотво­рения; Шор Т. Лотман и проблемы биографики; Щеглова Е. Вера, истина, справедливость — и дочка Маша: (К выходу книги Л. Пантелеева «История моих сюжетов»); Щемелева Л. Две заметки о Н.В. Станкевиче; Щербако­ва М. Л.Н. Толстой в оценке современников: из переписки Н.Н. Страхова и П.Д. Голохвастова; Янушкевич А. В.А. Жу­ков­ский в контексте русской общест­венно-ли­тературной жизни 1840-х го­дов; Мед­ве­дев И. Был ли на самом деле «византийский проект» Екатерины утопическим?; Приложение: Егоров Б.Ф. Дневник за январь—март 1964 года.

 

 

Models of Personal Conver­sion in Russian Cultural History of the 19th and 20th Centuries

Eds. J. Herlth, C. Zehnder

Bern: Peter Lang, 2015. — 266 p. — (Inter­disciplinary Studies On Central And Eastern Europe. Vol. 12).

 

Содержание: Herlth J., Zehnder C. On Russian Conversions: Introduction; Glanc T. Slavic Conversions; Vdovin A. Between Schlegel and Baader: Stepan Shevyrev’s Conversion to Orthodox Literary Science in the European Cultural Context; Herlth J. «An upheaval was so necessary»: Autho­rial Conversion and the Literary Public in Nineteenth-Century Russia (Gogol, Tolstoy, Dostoevsky); Korchinsky A., Zamo­lodsky O. The Terrorist «Tigrych» versus the Monarchist Lev Tikhomirov: Why did Tikhomirov «Stop Being a Revolutiona­ry»?; Sirotkina I. Conversion to Dionysia­nism: Tadeusz Zielin´ski and Heptachor; Zwahlen R.M. Sergei Bulgakov: The Potentiality of Conversion; Kling O. Valerii Briusov’s Shift from Symbolism to Pro­le­ta­rian Culture; Tsipuria B. Cultural Conversion: From Modernism to Socialist Reali­sm (Boris Pasternak and Titsian Tabidze); Zehnder C. Conversion as Attitude in Paster­nak; von Zitzewitz J. Leonid Borodin’s Rasstavanie: Orthodoxy and the Moscow Intelligentsia in the 1970s; Janjic´ M. The Place of the Religious-Philosophical Semi­nar № 37 in the Witnessing of the Orthodox Christian Conception of «Anthropos» in Soviet Society; Finkelstein M. Our Hou­se Russia?: Conversions from and to Judaism in Oleg Iur’ev’s Novel «Poluostrov Zhidiatin»; Orlova E. «To Be Means to Communicate…»: Tat’iana Bek’s Poetry: A Dialogue Between the Poet and God.

 

 

Терехина В.Н., Шубникова-Гусева Н.Н.

«За струнной изгородью лиры…»: Научная биография Игоря Северянина

М.: ИМЛИ РАН, 2015. — 576 с. — 500 экз.

 

Рецензенту этой книги неоднократно приходилось выражать сомнение (в том числе и в «НЛО» — см. № 120. С. 382—387) в «объективности» самого жанра «научной биографии» и даже утверж­дать, что «объективной научной биогра­фии», о необходимости которой много говорят, — попросту не бывает. Это сомнение высказывалось по поводу биографий Грибоедова или Чехова — таковых на сегодняшний день существует множество. Но вот, наконец, появилась первая подробная биография Игоря Северянина — а высказанное «сомнение» всё равно остается.

Вот на первых страницах книги ав­­торы заявляют: «Создание научной биогра­фии такого писателя, как Игорь Северянин, потребовало изучения источников, новых методов отбора и структурирования материалов, сочетания внимания к творческой личности поэта с раскрытием особенностей литературного процесса, связей с общественной и куль­турной средой, следования за сменой дружеских и любовных привязаннос­тей, за путешествиями и поэзовечера­ми, за сотнями критических отзывов и, безусловно, погружения в текст сти­хо­творения или книги на фоне оте­чест­вен­ной и мировой традиции, преобразуемой поэтикой модернизма». Кон-
статировав невозможность подробного анализа всех произведений плодовитого поэта, авторы заявили о необходимости «установить основные этапы его творческой эволюции, показать замысел ряда произведений и их историю, связь северянинских образов с жизненными впечатлениями, раскрыть про­тотипы героев, имена адресатов его лири­ки» (с. 6). Это собственно общие зада­чи любой «научной биографии». В данном случае — они выполнены.

Но Игорь Северянин — поэт в этом отношении особенный. Когда, четверть века назад, в «лихие 90-е», мы с покойным В.А. Сапоговым задались целью соб­рать воедино и систематизировать всё, что он написал, — основная трудность заключалась именно в поиске разбросанных по разным местам художественных текстов. Составленное (не без спешки) пятитомное собрание его сочинений (вышедшее в 1994—1995 гг.), до сих пор остается самым полным. Оно не свободно от ошибок и неточностей: некоторые из них справедливо отме­чены и в рецензируемой «научной биографии», за что можно только поблагодарить авторов.

Но особенных трудностей с представлениями о жизни поэта мы не испытывали. Игоря Северянина с ранних лет занимал вопрос создания собственной биографии, «стремление к автоканонизации». Причем с самого начала соб­ственная биография предстала перед поэто­м именно в ее «художественном» виде. В 1922—1923 гг. он, например, одну за другой создал три поэмы: «Падучая стремнина», «Роса оранжевого часа» и «Колокола собора чувств». Они охватили основные вехи детского и юношеского периода его жизни и подробно представили начало его «поэзоконцертов», «олимпиад футуризма» и «двусмысленной славы».

Поэмы эти, как водится, писаны в стихах (четырех- и пятистопных ямбах), но содержат множество точных деталей, которые можно узнать только из этого источника. И они безусловно подтверждаются другими источниками! Вот поэт начинает с собственного рождения в Петербурге — и абсолютно точ­но указывает место («Был на Гороховой наш дом»). А топография детства определяется точными гидронимами: «Череповец, уездный город, / Над Ягорбой расположон…»; или место, где находилась усадьба отца Сойвола: она ныне не существует, но несложно найти место, пользуясь поэтическими указаниями: «Уже проехали Нелазу, / За нею Шулому, и вот, / Поворотив направо сра­зу, / Тимошка к дому подает…». И — мес­то дома, где жил дядя: «Мы были к утру на лазурной Суде. / От станции верстах в семи, не больше, / Именье дяди, при впаденьи Кемзы / В мою незаменимую реку…» И расположенные рядом владения тетки: «Завод картонный тети Лизы / На Андоге, в глухих лесах…» По его указаниям в позднейших стихах можно выяснить и круг его первоначального чтения (ср. начало сонета «Дюма»: «Дни детства. Новгородская зима…»), и клички лошадей, на которых он ездил. Всё — точно.

И всё, в сущности, мифологизировано. На основе реальных фактов собственной биографии поэт создавал непротиворечивый миф о пережитом, и эти мифологические детали сущест­ву­ют рядом с приведенными «реалиями». Иногда эти «швы» видны — иногда незаметны. Как «отделить» созданную поэтом «художественную» автобиографию от заявленной «научной биографии»? И — нужно ли «отделять»?

Авторы заявляют, что указанные «по­этические воспоминания обрыва­ются на футуристических выступлениях 1914 года» (с. 7). Но такого рода «воспоминания» находим и позднее: в поэме «Рояль Леандра» (1925; во второй части в онегинских строфах представлена детальная обстановка быта России и бытия поэта между двумя революциями), в поздних «поэзах», построенных на серии биографических деталей о жизни в Тойле, об истории любви к Фелиссе Круут, о других влюбленностях, пережитых, например, в «замке Храстовац» и т.д. Конечно же, отысканные и введенные в научный обиход В.Н. Терехиной и Н.И. Шубниковой-Гусевой архивные документы, письма, воспоминания современников, автографы на книгах и т.д. оказываются, что называется, не лишними, — но приоритет в осмыслении жизни Игоря Северянина все-таки остается за наблюдениями самого поэта, пусть даже и мифологизированными.

В рецензируемой «научной биографии» особенно бросается в глаза «художественная» составляющая. Биография ясно и четко структурирована. Четыре части (соответствующие четырем периодам жизни и творчества), названы строчками северянинских стихотворений. Каждая из частей разделена на главки, а те — на подглавки. Половина названий глав и подглавок — тоже цитаты из стихов поэта или его броские метафоры. Таковые в старых «научных биографиях» как будто не приветствовались. Да и внешний вид книги не очень вяжется с представлением о «научности». Заглавие — повторяет заглавие первого прижизненного сборника «избранных поэз» Игоря Северянина (М.: изд. В.В. Пашуканиса, 1918). А рисунок, воспроизведенный на обложке биографии (Д. Митрохина), прямо повторяет рисунок, красовавшийся на обложке этого сборника…

В ряде случаев научная дотошность позволяет авторам решать непростые и «спорные» вопросы. Целая глава биографии посвящена давнему спору о написании псевдонима поэта: с дефисом или без дефиса воспринимать его псевдоним? (И, соответственно, не переместить ли его в библиографическом ряду с буквы С на букву И?) Рассмотрев все предшествующие псевдонимы, которыми подписывал свои произведения Игорь Лотарев, авторы выяснили игровую природу подписи «Игорь-Северянин» (подсказанной в 1907 г. К.М. Фофановым). Этой игрой поэт увлекался в пору «громокипящей» известности — но до времени, пока «вторая» половина псевдонима не получила «самостоятельной» жизни (ср. у Маяковского: «Похотливо напеваете Северянина»), стала «узнаваемой» в отрыве от имени. Кроме того, поэт воспринимал слово «Северянин» не как простое приложение к «Игорю», а в качестве дополнительного «княжеского» имени (по типу: Александр Невский или Андрей Боголюбский) — и потому логичнее писать этот псевдоним без дефиса.

Завидная исследовательская дотошность авторов позволила уточнить существенные детали поэтической биографии — например, точно обозначить границы важнейшего — первого — периода творчества поэта. В 1904—1912 гг. Игорь Северянин выпустил 35 небольших брошюр, включивших его первые стихотворения. Выявление и изучение этих, почти «самиздатских», брошюр позволило определить механизм «ли­тературного выдвига» поэта: как он, собственно, пришел к своему броскому стилю, ярко выразившемуся уже в первом — и лучшем — сборнике «Громокипящий кубок» (1913)? Авторам биографии удалось явственно представить этот первый этап северянинского творчест­ва: ранние «морские» стихи, обретение первых поэтических кумиров (Мирра Лохвицкая и Константин Фофанов), пер­вые знакомства с поэтами-совре­мен­ни­ками, начало «эгофутуризма».

 Но рядом с «завоеваниями» жанра научной биографии — признаки той мифологизированной «художественной автобиографии», над созданием которой поэт немало потрудился. Магия этой авторской мифологии становится созидательным принципом научного изучения. Вот — первый абзац первой части исследования:

«Документальных материалов о детстве и отрочестве Игоря Северянина немно­го. В значительной степени исследователям приходится опираться на воспоминания и письма поэта и его родных, а более всего на автобиографические произведения. Нельзя не заметить, что свои детские и отроческие годы поэт вспоминает и осознает как один из сюжетов будущей литературной биографии. В его описании это не обычное, преимущественно беззаботное, ни к чему не обязывающее время — оно становится прелюдией его творческих свершений» (с. 17).

Но и сами биографы воспроизводят эту эпоху с точно такой же установкой: часто просто пересказывают (кратко комментируя) сведения, изложенные в «Росе оранжевого часа» или в прозаических заметках («Беспечно путь свершая», «Родственники и —чки» и т.п.). Вслед за Северянином они с гордостью повторяют, «что в жилах северного бар­да струится кровь Карамзина» (на самом деле — родство весьма условное!), и преувеличивают родственные отно­шения с певицей Е.К. Мравиной или А.М. Коллонтай. А, допустим, об атмосфере учебы поэта в Череповецком реальном училище можно лишь сказать вместе с поэтом: «учась всему и ни­че­му» — документов не отыскано. По «Медальонам» Северянина реконст­ру­и­руется и круг его юношеского чтения: Александр Дюма, Жюль Верн, Майн Рид, Виктор Маргерит и т.д.

«Северянинский миф» организует и основное биографическое повествование. Поэт, как известно, выстраивал собственную биографию в прямой зависимости от окружавших его меняющихся «принцесс»: «У меня дворец двенадцатиэтажный, / У меня принцесса в каждом этаже…» Все эти «принцессы» оживают на страницах «научной биографии»: «Маруся Дризен» (влюбился в девятилетнем возрасте), «кузина Лиля» (Е.М. Лотарева), «Злата» (Е.Т. Гу­цан), «Валентина» (В.М. Гадзевич), «Сонка» (С.С. Шемардина) — и т.д.

Авторы «научной биографии» следуют именно «мифологии». Вот глав­ка «Игорь Северянин и Лев Толстой», в которой утверждается, что «обретению славы» поэт обязан Толстому и что тот даже стал «у истоков критической традиции» оценки его творчества (с. 75). Дескать, однажды Толстому прочитали «Хабанеру» Северянина («Вонзите што­пор в упругость пробки…») — и тот то ли иронически, то ли возмущенно высказался о современных поэтах. Прав­да, этот эпизод не зафиксирован в авторитетных мемуарах, а имя Северянина в сочинениях и письмах Толстого отсутствует. Скорее всего, это был некий «пиар», организованный газетными репортерами — может быть, не без учас­тия самого «оскандаленного героя», который многократно о нем напоминал… Во всяком случае, имеющийся материал не дает основания для прямого соположения двух этих имен.

Из «северянинских» толкований авторы исходят и в других случаях: подкрепляют странными «документами» двусмысленные эпизоды его биогра­фии: избрание в «короли поэтов» (трюк устроителей концерта, который поэт воспринял в качестве серьезной акции); невольная эмиграция «дачника» (попавшего в Эстонию едва ли не вопреки своей воле); посланная за поэтом в июне 1941 г. «машина» из Ленинграда, кем-то «перехваченная» и т.д.

Всё это, впрочем, понятно: рецензируемая биография отражает не только детали действительной жизни Игоря Северянина, но и эпоху, в которую она написана, — наше время, которое, кажется, устало уже от «переоценки ценностей». А еще она отражает искреннюю любовь, которую авторы «научной биографии» испытывают к своему персонажу. И поэтому, в сущности, остается в ряду художественных биографий. Авторы постоянно возвращаются к феномену «долгожительства» поэта в русской памяти: поче­му этого простенького «грезера» и «соловья без тенденций» никак не может забыть русская словесная культура? Что в его жизни и поэтическом наследии такого особенного и неумирающего?

Словом, рецензируемая «биография», объединившая ряд фактов и документов, с поэтом связанных, и представившая серию ярких находок, оказывается весьма полезной.

В.А. Кошелев

 

 

Дроздков В.А.

DUM SPIRO SPERO: О Вадиме Шершеневиче и не только: Статьи, разыскания, публикации

М.: Водолей, 2014. — 800 с. — 500 экз.

 

Исследователь начинает с прадеда Шершеневича, польского шляхтича конца XVIII в. Независимость и смелость, видимо, были семейными ценностями в этом роду. Сам Шершеневич был достаточно смел, чтобы в 14 лет писать Блоку, а в революцию 1905 г. влез по водосточной трубе на крышу гимназии и повесил там красное знамя, за что был из гимназии исключен. Дроздков предполагает, что разрыв Шершеневича с газетой «День» был связан именно с его «бескомпромиссной позицией по отношению к критикам футуризма из символистского лагеря» (с. 123). Первое сообщение о футуризме в Москве (которое слушали 420 человек) сделал Шершеневич. Затем 20-летний студент написал первую теоретическую книгу о русском футуризме. Необходимость рефлексии Шершеневич понимал всегда. Но и необходимость пропаганды нового искусства — десятитысячный тираж был быстро распродан.

Вероятно, и имажинизм для Шер­шеневича был в значительной степени поли­тическим проектом по отделению искус­ства от государства. Имажинисты имели свои кооперативные издательства, книжные магазины, кафе и к государству за дотациями не обращались. Имажинизм — настояние не только на образе, но также на индивидуализме и свободе. Уже в марте 1917 г. Шерше­невич, не поддаваясь общей эйфории, чувствовал в революции риск перехода не к свободному обществу, а к другому варианту диктатуры.

И не мог согласиться с интеллектуалами, которые пишут, «погромыхивая из конуры идей». В 1918 г. Шершеневич надеялся, что «деятели искусства в силу своего авторитета в обществе смогут отсто­ять свою независимость от государства, от диктатуры пролетариата» (с. 141), с этой целью занимаясь со­зданием Всероссийского союза поэтов. Поли­тические симпатии Шершеневича были на стороне анархистов, призывавших к тому, чтобы люди решали свои дела сами, без зловредной саранчи чиновников и комиссаров. Шершеневич сотрудничал в изданиях анархистов, что вызвало его арест в 1919 г. Через неделю поэта выпустили на поруки, но уголовное дело на него было прекраще­но только в 1995 г., через 53 года пос­ле его смерти (с. 145). Так и пришлось ему ходить «под наганом» всю жизнь.

Дроздков рассматривает поэму Шершеневича «Крематорий» как полеми­ку с Маяковским. Социальная дейст­вительность у Шершеневича так же препятствует любви, как у Маяковского в «Облако в штанах», но это дейст­вительность нового революционного по­ряд­ка (с. 157). Самодержавие царя заменено самодержавием толпы. (Дрозд­ков, впрочем, сводит футуризм толь­ко к творчеству Маяковского. Между тем, например, Кручёных имел сходные с Шер­шеневичем проблемы во взаи­мо­отношениях с советской властью.) Есенин переписывал тексты по тре­бо­вани­ям близких к власти критиков (на­при­мер, конец «Песни о великом походе»), для Шершеневича подобное немыслимо.

Тщательность работы исследователя велика и приносит результаты. Так, Дроздков отмечает, что в первой пуб­ликации стихотворения «Принцип поэ­тической грамматики» в строке «Лечь улицы. Сесть палисадник. Вскочить небоскребы до звезд» тире отсутствовали (с. 283), что существенно меняет восприятие аграмматизма Шершеневича. Очень большая работа проделана по уточнению датировки текстов Шершеневича, что позволяет более точно го­ворить о межтекстовых связях с другими поэтами, особенно Маяковским. Информированность исследователя по­зволяет ему, например, вычислить дату знакомства Шершеневича и Маяковского (с. 67), что весьма важно для понимания событий в литературном сообществе, которые тогда развивались с большой быстротой. Также из архивных данных следует, что Шершеневич, прекрасно зная немецкий и французский, начал изучать английский только в 1918 г., а имажинистом назвал себя уже в 1916 г. — что делает менее вероятным влияние на него английского термина «имажизм».

Постепенное формирование имажинизма у Шершеневича прослеживается через круг его чтения, теоретические работы, стихи. Акцент на образности ставился еще в статье 1914 г. «Пунктир футуризма». К имажинизму готовили и футуристические сборники стихов Шершеневича. Дроздков пишет об антропоморфичности мира в «Экстравагантных флаконах» (с. 115), о поиске мифа города, о «многотемии», заключавшемся в самостоятельности различных форсированных образов внутри одного стиха (с. 119).

Подробно рассматривается имажинистский сборник Шершеневича «Лошадь как лошадь» — как сплав люб­ви, политики и демонстрации изобразительных средств имажинизма. Шершеневич давал «литературоведческие» названия стихам («Каталог образов», «Принцип развернутой аналогии», «Принцип поэтической грамматики» и т.д.), но можно согласиться с анализом «Каталога об­разов» как текста — ожидания любимой (с. 271—274). Может быть, исследователь порой слишком оглядывается на биографическое и социальное, что ведет к упрощениям и забвению предлагавшегося Шершеневичем «принципа политематизма». Так, тоска стихотворения «Тематический круг», по мнению Дроздкова, передает «настроения поэта, уверившегося, что в смирившемся перед диктатурой российском обществе нет сил для защиты парламентаризма» (с. 220). Порой хочется даже защитить героя исследо­вания. «Поэтическое дарование Есени­на было мощнее, чем у Шершеневича» (с. 152). Есенин, конечно, популярнее Шершеневича — но из этого бóльшая мощность дарования не следует.

Характерно чтение Шершеневича Есениным — пример того, как поэт читает поэта, отмечая приемы, которые могут пригодиться. Впрочем, и Шершеневич развивал образы Маяковского (с. 394), и Маяковский — Шершеневича, и они оба — образы более ранних поэтов. С другой стороны, Дроздков отмечает попытки Есенина лавировать посредством утверждений, что обвинения в адрес имажинизма относятся не к нему, а к Мариенгофу и Шершеневичу, которых сам Есенин упрекал в пустом акробатничестве (с. 181, 184). Но Шершеневич еще в 1918 г. говорил об арлекинаде, шутовстве, остающихся при невозможности для поэта говорить пря­мо. А самое главное — среди имажинис­тов была допустима полемика и внутригрупповая критика, пример хороший, но оставшийся мало востребованным.

Свои стихи Шершеневич не жалел. Характерны его пометы на собственных ранних сборниках: «Плохой Бальмонт», «Под Кузмина» и т.д. (с. 45). Любопыт­но, впрочем, замечание Дроздко­ва, что даже в период славы поэта-имажиниста Шершеневич дарил любимым женщинам именно раннюю книгу «Car­mina», сквозная тема которой — новая любовь через переживание старой. По мнению Дроздкова, она была более близ­ка ­сердцу поэта (с. 61), но можно предположить, что Шершеневич просто не хотел пугать подруг яркой, но слишком непривычной образностью имажинистских стихов.

А для советской власти были подозрительны даже переводы Шершеневича. Критик ставил в вину переводчику, что в жертву точности принесены плавность и легкость стиха (с. 471). Тотали­тарные режимы предпочитают гладкую лите­ратуру. К 1933 г. Шершеневич окончательно был вытеснен из поэзии в писание либретто для оперетт. Но спокойной жизни не было и там. То кого-то из литературного начальства объявят врагом народа — и приходится оправдываться, что либретто не были им одобрены. То Шершеневича обвинят в плагиате и нечестных методах продвижения своих текстов. Видимо, система строилась так, чтобы человек постоянно чувствовал себя виновным. В 1919 г. за донос еще могли исключить из Союза поэтов, затем донос становится обязанностью, и за слова «а что Сталин понимает в литературе» поэт и переводчик В. Федоров получил 6 лет каторги — где и умер.

Книга дополнена библиографичес­ким списком прижизненных публикаций произведений Шершеневича, публикацией его поэмы «Мещантика» и пьесы «Нельзя прощать», а также большими фрагментами из дневника Тараса Мачтета, содержащими колоритные детали событий и взаимоотношений в литературной среде Москвы 1918—1922 гг. «Прошумели, прокричали, себя выдвинули. Вот альфа и омега всех моих то­варищей», — пишет Мачтет (с. 679). Средние литераторы, кажется, остаются неизменными в любую эпоху.

Многие высказывания Шершеневи­ча не утратили актуальности. Революционное искусство — не «искусство, вос­хваляющее политическую революцию, а искусство, несущее революцию в области искусства» (с. 146), «Искусство, не протестующее и не созидающее, а констатирующее — не искусство» (с. 146). К этому не мешало бы прислушаться как авторам «поэзии повседневности», так и «новым левым». Автор исследо­вания говорит о принадлежащем ему действительно символическом перстне Шершеневича с лирой, чертополохом (символом независимости, защитником от зла), розой, которую чертополох защищает — и фразой на латыни «Dum spiro spero» («Пока дышу — надеюсь»). Верность поэзии и стойкость.

Александр Уланов

 

 

Петров В.Н.

Турдейская Манон Леско История одной любви: Повесть; Воспоминания

СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2016. — 272 с. — 1000 экз.

 

Книжечка небольшого формата представляет собой переиздание нескольких ранее публиковавшихся текстов Все­волода Николаевича Петрова (1912—1978), ленинградского искусствоведа, близ­ко знавшего в юности, в 1930-е гг., М. Кузмина, Д. Хармса, Н. Пунина, — его необычной военной повести о люб­ви, с по­священием М. Кузмину, «Турдейская Манон Леско», написанной в 1946 г. и впервые напечатанной десять лет назад в «Новом мире» (2006. № 11), а также нескольких давно во­шед­ших в научный оборот мемуарных очер­ков из незавершенной «Книги вос­поми­на­ний», над которой Вс. Петров работал в последние годы жизни: «Фонтанный Дом» (о Н. Пунине; впервые: Наше насле­дие. 1988. № 4), «Ка­лиост­ро» (о М. Кузмине, впервые опубли­ковано Г. Шмаковым в нью-йоркском «Новом журнале» (1986. Кн. 163)), «Воспоминания о Хармсе» (впервые опубликовано А.А. Александровым в Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1990 год (СПб., 1993)) и «Встречи с Тырсой» (впервые в «Панораме искусств» (М., 1980)). Мысль о том, чтобы собрать под одной обложкой художественные и мемуарные тексты Всеволода Петрова, давно «носилась в воздухе», и петербургское Издательство Ивана Лимбаха заняло эту диспозицию. Жаль, однако, что это полиграфически очень изящное, как всегда у Ива­на Лимбаха, издание, в котором даже не указан составитель (роль которого, вероятно, выполнил редактор издатель­ства И.В. Булатовский), то есть ни на что не претендующее, на некоторое время закрывает возможность для более основательного представления Всеволода Петрова, для чего имеется ряд известных специалистам материалов. Как и для обобщающей статьи об этом небольшом литераторе и искусствове­де со своеобразным этосом, который в юности сформировался под влиянием М. Кузмина и Д. Хармса их последних лет и потом им каким-то образом поддерживался в его не слишком заметной советской, в том числе военной, жизни. Вместо подобной серьезной статьи рецензируемое издание сопровождается перепечаткой довольно давних текстов, в свое время знакомивших широкого читателя с Всеволодом Петровым и его «Турдейской Манон Леско», — сопро­водительной заметкой публикаторов повести Н.И. Николаева и В.И. Эрля в «Новом мире» и двумя небольшими эссе — отзывом Андрея Урицкого из «Но­вого литературного обозрения» (2007. № 85) и «новомирской» статьей Олега Юрьева «Два поезда» (2013. № 6). Укажем некоторые дополнительные материалы к описанию жизни и творчества Вс. Петрова, прежде всего из его архива (РО ИРЛИ. Ф. 809), доступного исследователям с начала 1990-х, где хранятся все опубликованные тексты Вс. Петрова и ряд неопубликованных. Начнем с того, что повесть «Турдейская Манон Леско» в рукописи имеет жанровый подзаголовок, выпущенный в публикации «Нового мира» и, соответственно, Лимбаха: «трагическая пастораль», который заставляет соотнести проведенную в ней тонкую стилизацию сугубо советской военной реальности санитарного поезда под французский литературный XVIII в., конечно, восходящую к Кузми­ну, с другими сочинениям круга молодых друзей Кузмина, с которыми был знаком Вс. Петров, — романом «По ту сторону Тулы» (1931) Андрея Николе­ва (А.Н. Егунова), который сам автор впослед­ствии назвал «советской пасто­ралью» (эта параллель бегло отмечена в статье О. Юрьева, с. 254), и написанной также в войну повестью Л.Л. Ракова «Les promenades dans les environs de l’amour. Прогулки в окрестностях люб­ви» (см.: Лев Львович Раков. Творчес­кое насле­дие. Жизненный путь / Авт.-сост. А.Л. Ракова. СПб., 2007), пере­полнен­ной цитатами из Кузмина, причем Вс. Петров сам назвал в воспоминаниях о Кузмине тогда почти никому не известную прозу Ракова «замечательной». Поми­мо «Турдейской Манон Леско», вероят­но лучшего его художественного произведения, у Вс. Петрова есть еще «Философские рассказы», написанные также в основном в войну и под явным влиянием уже не Кузмина, а Хармса, с которым Вс. Петров был дружен с осени 1938 г. Это 97 абсурдистских рассказов раз­ного объема, объединенных в восемь «самиздатских» рукописных блокнотов небольшого формата (крайние даты: 30 сентября 1939 г. — конец 1946 г.) с обложками, оформленными рисунка­ми и акварелями знакомых Вс. Петрову художников — Т.Н. Глебовой, П.И. Басманова, Е.К. Лившиц, В.В. Стерлигова (оригиналы рассказов хранятся в фон­де Вс. Петрова в РО ИРЛИ, машино­писные копии — в фонде Е.К. Лившиц в РО РНБ (Ф. 1315); один рассказ, «Часы», опубликован А.Л. Дмитренко по альбому О.Н. Арбениной-Гильдебрандт в: Гильдебрандт-Арбенина О.Н. «Де­воч­ка, катящая серсо»: Мемуарные записи. Дневники / Сост. А.Л. Дмитренко. М., 2007; часть «Философских рассказов» подготовлена нами к пуб­ликации в Ежегоднике Рукописного от­де­ла Пушкинского Дома, выходящем в этом году). Все книжки рассказов посвящены Е.К. Лив­шиц, вдове Б.К. Лившица, любовь к которой окрасила для него все годы войны (подробнее см.: Петров Вс.Н. «Мир для меня полон Вами». Письма к Е.К. Лившиц / Публ., вступ. заметка и коммент. П.Л. Вах­тиной // Знамя. 2014. № 12). Кроме того, известно несколько стихотворений Вс. Петрова, написанных им в 1933 г. в ответ на обращенные к нему поэти­ческие послания Лидии Аверьяновой, с характерной для него интонацией poe­ta­e minores, ощущением недостаточ­нос­ти своего поэтического дыхания, цитат­ностью, мотивами немоты и забвения (см.: Аверьянова Л. Vox Humana: Собр. стих. / Сост., подгот. текста, послесл. и примеч. М.М. Павловой. М., 2011. С. 351—352, также см. с. 100, 145). Наконец, публикацию воспоминаний Петрова о Н. Пунине и Н. Тырсе можно дополнить сохранившимися в его архиве неопубликованными заметками, выступлени­ями и воспоминаниями о современных художниках П.Н. Басманове, В.В. Воинове, В.В. Стерлигове и др., а для выяснения литературного контекста его творчества мог бы быть полезен очерк переписанных им и сохраненных текстов — А. Ахматовой, М. Кузмина, К. Вагинова, А. Введенского, Д. Хармса и др., часть которых также была опубликована в Ежегоднике Рукописного отде­ла Пушкинского Дома (на 1990, 1991, 2009—2010 гг.). Издание, дополненное перечисленными материалами, дало бы бо­ле­е точный и, конечно же, сугубо ка­мерный портрет Вс.Н. Петрова.

Мария Маликова

 

 

 

Идентичность в русской и польской культурах

Сб. статей. Сост. А.Ю. Сорочан

Тверь: Изд-во М. Батасовой, 2015. — 192 с. — 200 экз.

 

Содержание: Строев А. Ян Потоцкий в поисках прародины славян; Карандашова О.С. К вопросу о русской и польской идентичности в повести Н.В. Гоголя «Тарас Бульба»; Сорочан А.Ю. Так все-таки за что же? (Замечания о репрезентации и идентичности); Василье­ва С.А. Россия и Польша: борьба веро­исповеданий (по переписке М.А. Боде и Ф.Н. Глинки); Доманский Ю.В. Стихотворение «W Krakowie» Чеслава Милоша: поиск идентичности в лиричес­ком пространстве города; Атаянц Г. Тургенев, поляки и «польский вопрос» в письмах и мемуарах; Елкина А. Польские сюжеты в русской живописи; Балинова С. Звуковой ландшафт в новеллах В.Г. Короленко и Ст. Грабиньского; Степанова Э. Военные столицы: модернистский образ Парижа и Варшавы в эпоху Первой мировой войны; Никифорова И. Януш Корчак и традиции русской педагогики; Томилина В. Проб­лема эмиграции: «польские русские» (на примере литературной деятельнос­ти Л. Гомолицкого и Д. Бохана); Бердникова М. Идентичность и Достоевский: Збигнев Подгужец беседует с Ми­хаи­лом Бахтиным и Станиславом Лемом; Бойкова Ю. Концепт «любовь»/«не­нависть» в русской и польской поэзии середины ХХ века; Соловьев С. Польские издания книг братьев Стругацких и проблема визуальности; Волошин П. «Сталинские высотки» Москвы и Варшавы в постсоциалистической культу­ре; Козлова О. Создание игры «Ведьмак» и особенности жанра RPG.

 

 

 

Магидова М.

Под знаком каталогов и материалов к...: В.Н. Тукалевский и русская кни­га за рубежом: 1918—1936 гг.

Нац. б-ка Чешской Республики. Славянская б-ка; Информ.-культ. центр «Русская эмиграция»; науч. ред. О.Н. Ильина

СПб.: Симпозиум; Нац. б-ка Чешской Республики, 2016. — 800 с.

 

М. Магидова формулирует задачу своей книги так: «…история Славянской библиотеки будет рассказана в этой книге, как история российского читателя начала прошлого века…». Ее монография запечатлела контекст эпохи, «преломленный в конкретной судьбе» журна­листа, историка, библиографа Владими­ра Николаевича Тукалевского (1881— 1936). Он в 1911 г. окончил историко-филологический факультет Петербургского университета, работал в издательстве «Земля», публиковался в журнале «Книга», а в 1918 г. эмигрировал в Финляндию, откуда в 1923 г. перебрался в Прагу и возглавил библиотеку Земгора. Тукалевский передал свою книжную коллекцию библиотеке, а в 1929 г. она была преобразована в Славянскую библиотеку при Министерстве иност­ран­ных дел Чехословакии, где Тука­лев­ский занял должность заведующего русским отделом. Благодаря Тукалевскому Славянская библиотека стала важным культурным центром русской эмиграции. Он пополнял фонд библиотеки, занимался изучением творчест­ва Ф. Достоевского, Л. Толстого, приоб­ретал связанные с ними документы, участ­вовал в издательских проектах.

Исследовательница много работала с документами пражских и российских архивов. Может показаться, что книга слишком многоголосна, многотемна, но на самом деле она четко выстроена. Оп­ределенные темы (украинская, шко­лы Льва Толстого) начинаются в первой, украинско-русско-финской части, а потом развиваются во второй, пражской.

Контекст судьбы Тукалевского представлен очень широко. Находясь в финских Териоках (нынешний Зеленогорск), он активно комментировал события, про­исходящие в советской России. Его корреспонденции регулярно публиковались в зарубежной прессе. Целые главы посвящены Кронштадтскому восстанию, голоду в Поволжье, хотя, казалось бы, к ученому эти исторические факты не­посредственного отношения не имели.

Следя за мыслью Магидовой, обнаруживаешь сквозной сюжет: вытеснение человека из мира, последовательное ограничение его свободы. Из Украины он вынужден переехать в Петербург, из Петербурга в Финляндию, но и здесь нет перспектив. Вот вроде нашел тихое, спокойное место в Праге, где может «откровенно высказываться». Тут его и «прихлопнули».

Но не сразу. Описание пребывания Тукалевского в Праге дает возможность понять, как существовала русская гуманитарная эмиграция в чешской столи­це. Нередко эта тема в устах российских исследователей приобретает извест­ную умиленность, восторженность. Автор мо­нографии пишет об этом трезво. Тукалевский тоже смотрел на эмигра­цию без розовых очков. Он мог заявить: «...русская эмиграция на 90% черная сотня». Писал в дневнике про эмигрантскую обломовщину, неумение ра­бо­тать, безалаберность, пьянство. В сво­­ей речи сотрудникам библиотеки 1928 г. ученый заявлял: «Эмигрант — духовно сморщенный человек». Правда, применительно к самому Тукалевскому и его ближайшему окружению это суровое утверждение опровергается всем стро­ем книги.

И все же эмигрант — лицо почти без гражданских прав, вынужденное жить подачками чужого государства. В книге показано, как первоначально русско-украинско-белорусским эмигрантам пре­доставлялось множество льгот, возникали их многочисленные учреждения. В конце 1920-х акция поддержки эмиг­рации сворачивалась. Перед чужаками вставала дилемма: выживать самим или полностью ассимилироваться.

Это вовсе не значит, что Тукалевский не ценил помощь, оказываемую правительством Чехии русским эмигрантам, не сотрудничал с видными философа­ми, филологами, работавшими тогда в Праге.

Книга о Тукалевском — зеркало пражской эмигрантской жизни. В ней обрисована атмосфера и «логика» эмиграции, хотя речь не только об эмиграции. Рядом с центральным персонажем выстраивается целая галерея окружавших его людей: от Бема, Гессена, Осипова, Шмурло, Ляцкого, Рубакина до рядовых сотрудников Славянской библиотеки. Первым посвящены главы, вторым — биографические подстрочные примечания. Каждое имя тянет за собой серьезный разговор о проблемах культурно-исторического или библиотечно-библиографического плана.

Создателя Славянской библиотеки, Ту­калевского, естественно, занимает проблема славянства. Он стремится к «широкому взгляду» на славянство, к объективности. О себе говорит: «Я — славянин, родившийся на Украине, воспи­танный в России, находящийся в Чехи­и». Понятно, украинское проис­хождение влечет за собой внимание к ук­раинской теме. Тукалевский отмечает: и в Праге продолжается «дележ­ка» Украины среди эмигрантов, проис­ходит «синтетическая русско-украинская самоидентификация». Так что книга интересна не только в историческом плане. Закономерно возникает на страницах монографии важная русско-украинская фигура библиографа-библиотекове­да Юрия Алексеевича Меженко, основателя нынешней Национальной биб­лиотеки им. В. Вернадского в Киеве и сотрудника Публичной библиотеки им. М.Е. Салтыкова-Щедрина (ныне РНБ). Нельзя не заметить: большинст­во сотрудников Славянки, принятых Тукалевским, родилось на Украине.

Вопросы национальные сопрягают­ся с проблемами школы, волнующими всех крупных эмигрантов. Эта тема начинает звучать еще в первых главах как тема учителя (Ю.Н. Вагнера, В.В. Сиповского). Затем продолжается в финской части, в главе, посвященной теоретику педагогики С.И. Гессену. Но применительно к финско-русской школе речь в значительной степени идет о «нище­те» школы. В пражском разделе, наиболее объемном, поворот темы иной. Дело не в тех учебных заведениях, которые разрешили открыть в Чехии. И не в том, что многие русские ученые преподавали в Карловом университете. Важно было сохранить с помощью школы (средней и высшей) национальное самосознание в условиях существования на чужбине.

Один из способов поддержания национального самосознания — выдви­жение национальных ориентиров. Не случайно возникают имена Пушкина, Достоевского и Толстого. В книге рассказывается, в какое грандиозное событие эмигрантского бытия превратилось празднование столетия со дня смерти (что странно) Пушкина в 1937 г., хотя постоянное отмечание пушкинских юби­леев началось еще с 1922 г. Центром соби­рания пушкинских материалов ока­залась именно Славянка. Принципиальная фигура-ориентир и Достоевский. В главе про А.Л. Бема Магидова называ­ет его «стрелочником достоевсковедения». Опять же Славянской библиотеке и Тукалевскому принадлежит особая роль в организации исследования жиз­ни и творчества писателя. Наконец, третий классик, вокруг которого концентрировалась мысль русских эмигрантов, — Лев Толстой. Планировалось издание собрания сочинений (в конечном счете вышло в России), собирались документы и копии документов по европейским культурным центрам, велась активная переписка с корреспондентами не только русского зарубежья, но и советской России, задумывалась подготовка серии «толстовская библиотека».

Впрочем, этими тремя фигурами дело не ограничивается. Магидова обращает­ся к интереснейшей личности Н.Е. Осипова, врача-психиатра, психоаналитика, русского фрейдиста. Он занимался в Пра­ге изучением русских классиков, их героев с точки зрения психоанализа.         

В библиографии Тукалевский видел общественную, национальную миссию. «Библиография, — замечает Магидо­ва, — в представлении Тукалевского — это первый показатель национальной культуры и главное условие ее функционирования». Директор Славянки прекрасно сознавал: исполнители этой «мис­сии» еще очень далеки от осознания ее важности. Он старался быть учителем для своих сотрудников, но далеко не всегда это удавалось. «Вечная забота Тукалевского, — пишет Магидова, — как превратить русского человека, свыкшегося со своей “собачьей жизнью”», в личность, с достоинством делающую важное культурное дело».

Магидова отнюдь не идеализирует любимого героя. Ее поражает в нем «контраст рациональной деловитости и… маниловщины в мышлении». Относительно Тукалевского выражение «дра­ма человеческой жизни» не звучит тривиально. Это действительно драма со своей кульминацией. Сказал бы, что она обозначена по-театральному эффект­но, если бы это не было кощунственно. Говорят: «Наутро человек проснулся знаменитым». О директоре Славянки — наутро он проснулся агентом гестапо. Вероятно, сам виноват в том, что начал сближение с некоторыми политичес­ки­ми деятелями новой России, в частности с В.Д. Бонч-Бруевичем. По наивности реши­л: можно успешно решать общие культурные задачи. Иными слова­ми, «за­светился». И его «употребили».

Разумеется, имя Тукалевского всплы­ло случайно, как оказывались связаны в мозгах сталинских следователей-фантастов совершенно незнакомые между собой люди по ту и другую сторону границы. Факт тот, что на первом «открытом» суде 1936 г. некий В.П. Ольберг по­казал, будто Тукалевский — агент гестапо и помогал ему доставать гондурасский (!) паспорт. Весь этот бред был бы смешным, если бы не привел к печальным и даже трагическим последствиям. В условиях тактического сближения Чехии и России никто не стал особенно разбираться в обстоятельст­вах дела. Материалы суда публиковались в «Известиях». Имя сотрудника МИД (а библиотека формально принадлежала штату МИД Чехии) оказалось запятнанным. Тукалевского не толь­ко отстранили от должности, но и запретили вход в Славянку, которую он «складывал» по крупицам. В книге замечательно переданы нарастающее дра­матическое напряжение, бесплодные попытки очистить свое имя от клеветы. Тукалевский думал, будто еще можно что-то доказать логикой, фактами. Не понимал: к сталинской мясорубке эти понятия неприменимы. «К счастью», внезапно умер от рака. Дальше было бы еще хуже.

Последняя глава монографии: «Наследство». Со сдерживаемой яростью Магидова описывает свистопляску, начавшуюся вокруг наследства Тукалевского, в частности переписку чешского руководителя Славянки с бывшей женой библиографа, которая уже многие годы жила в Париже и которой деньги были отчаянно нужны. Самое ценное (письма Достоевского и А.Г. Достоевской) библиотека, однако, не получила. В конечном счете письма оказались у победителей, то есть в ГАРФ.

Вереница некрологов Тукалевско­му — вереница предательств, совершенных чешской эмиграцией (и Чехией), парижской эмиграцией, украинскими земляками и т.д. Читать эти некрологи, подписанные, казалось бы, достойны­ми людьми, грустно. Причина предательств и в страхе, и в «корпоративном» эгоизме авторов некрологов.

Сейчас Магидова начинает следующее исследование — о другом интереснейшем персонаже пражской эмиграции, А.Л. Беме.

                                                                                                   Евгений Соколинский

 

 

Danilova N.

The Politics of War: Commemoration in the UK and Russia

Basingstoke; N.Y.: Palgrave Macmillan, 2015. — XV, 256 p. — (Palgrave Macmillan Memory Studies).

 

Книга Наталии Даниловой, зарекомендовавшей себя серьезным исследователем памяти об Афганской и Чеченской войнах в российском обществе (см. ее статьи: Право матери солдата: инстинкт заботы или гражданский долг? // Семейные узы: Модели для сборки. Кн. 2 / Под ред. С. Ушакина. М.: НЛО, 2004; Мемориальная версия Афганской вой­ны (1979—1989 годы) // Память о вой­не 60 лет спустя: Россия, Германия, Евро­па. М.: НЛО, 2005), обобщает ее многолетние наблюдения. В «Политике вой­ны» сопоставляется отношение российского общества к конфликтам в Афганистане (1979—1989) и Чечне (1994—1996, 1999—2009) и к их участникам — «воинам-интернационалистам», «солдатам горячих точек» — с коммемо­рацией погибших в важнейших для современ­ной Великобритании экстерриториальных вооруженных столкновениях — Фолклендской войне (1982) и войне в Персидском заливе (1990—1991). На Западе традиция исследований, посвященных памяти о войне, весь­ма богата (ключевые работы появились еще в 1990-е гг., см.: Mosse G.L. Fallen Soldiers: Reshaping the Memory of the World Wars. N.Y.; Oxford: Oxford Uni­­versity Press, 1990; War and Remembran­ce in the Twentieth Century / Eds. J. Winter, E. Sivan. Cambridge; N.Y.: Cambridge University Press, 1999), а «Политика войны» — едва ли не единственная книга, которая основана на российском материале, связанном с общественной памятью о войнах, причем влияние на эту память продолжают оказывать живые свидетели и участники событий.

Коммеморация, по Даниловой, — «сложный общественный процесс, связанный с выработкой договоренностей по отношению к павшим солдатам, а также к военным силам, государству и гражданскому обществу» (с. 15). Анализ в книге проводится с учетом разных сторон, вовлеченных в публичные ритуалы памяти: это и государство, и ветераны, и родственники погибших военнослужащих, и журналисты, и прос­тые граждане. При этом автор подчеркивает важность разработки военной коммеморации для интересов граждан­ского общества; от отношения к армии, солдатским потерям и вопросам безо­пас­ности зависит в конечном счете жизнь каждого из нас.

Память двух стран о недавних войнах сравнивается в трех аспектах: харак­теризуется динамика освещения этих событий в британских и российских массмедиа; анализируются военные мемо­риалы обеих стран; подробно описываются ритуалы, связанные с увекове­чением памяти погибших в двух обществах. Логикой сравнения обусловлена структура книги. Следующие за обзором литературы три главы посвящены практикам коммеморации погибших солдат в Великобритании; автор ретроспективно восстанавливает, как военные события описывались в прессе и какое значение им придавалось в средствах массовой коммуникации, далее рассматриваются старые и новые памятники и описываются публичные практики коммеморации. В следующих трех главах в том же порядке (массмедиа — памятники — ритуалы) разбирается российская ситуация. В частности, обсуждаются проявления патриотизма и роль празднования 9 мая в современном российском обществе. В заключительной главе проблематизируется влияние военной коммеморации на отношение общества к современным конфликтам и армии.

Автор использует для анализа разные современные методологические под­хо­ды: memory studies, конструктивизм, дис­курсный анализ, исследования медиа и травмы, даже военную социо­ло­гию (mi­litary studies). Последняя по­зво­ля­ет рассмотреть военную коммеморацию в контексте современного отношения общества к армии, безопасности, воп­росам вторжения государства в жизнь граждан.

Хотя Россия и Великобритания име­ют различные исторический опыт, тип государственного устройства, формы военной службы, отношение гражданского населения к армии и т.д., Данилова заостряет внимание на их общих чертах. И обнаружение сходств между столь разными обществами становится одной из главных «интриг» в этой рабо­те. На первый взгляд, сравнение практик памяти в России и на Западе за­ведомо должно оказаться «не в нашу поль­зу», однако критический пафос исследования обращен в обе стороны. Кое в чем практики военной коммеморации в двух странах почти неотличимы. Например, характеризуя современные британские военные памятники, Данилова замечает, что их задача — «исправить неправильное прошлое» (to right the wrongs of past). Доминирование консервативной эстетики в британских памятниках, повторяющиеся на протяжении последних семидесяти лет приемы художественной выразительности поддерживают национальный военный миф, связанный с идеей мобилизации нации, необходимости военной защиты страны. Все это, как и повторение консервативных форм, игнорирование имперского характера ведущихся войн, гено­цид на чужой территории, саморазрушительные эффекты войны (с. 58—59) характерны для обеих стран.

В традиции исследований памяти ста­ло общим местом утверждение о том, что военная коммеморация поддерживает национальные чувства граждан. Интересно, однако, что оно остается справедливым и в нашу эпоху гибридных войн, когда, казалось бы, должна была исчезнуть непременная прежде связка между идеей оправданности вой­ны и задачами национально­го стро­ительства. Войны (для жителей западных стран) происходят далеко, люди узнают о них из коротких медийных сводок, потери «своих» солдат не столь масштабны, как в эпоху традиционных войн… Анализ Даниловой показывает, что современные акты коммеморации, исходно инициированные родственниками и друзьями погибших и связанные с задачей оплакивания не вернувшихся с войны солдат, способ­ны при-
мирить общественное сознание с человеческими потерями и содействовать укреплению национального мифа, связанного с представлениями о защи­те страны от внешних врагов и с контролем за геополитической ситуацией и ресурсами.

Почему так происходит? Как именно коммеморация может поддерживать со­временную политику государств, участ­вующих в военных конфликтах? Компаративистский подход позволяет выявить эти универсальные приемы, действующие в разных социально-политических контекстах. Как показывает Данилова, одним из таких средств является псевдообъективизация в описании военных действий, к которой прибегают как политики и журналисты, так и создатели памятников, мемориальных табличек или специализированных интернет-сай­тов, связанных с поминовением погибших солдат. Например, в новостных передачах или записях в книгах памяти боевые действия преподносятся как свершенные операции; указывается их место действия, число погибших; подчеркиваются выдающиеся профессиональные качества солдат. В то же вре­мя, как будто из уважения к погибшим, не проблематизируется, не ставится под сомнение оправданность конкретных военных действий.

Данилова также говорит о мнимой деполитизации памяти о войнах — сознательном вынесении коммеморации за рамки современного политического контекста, их сосредоточенности на военной символике и идее героизма участников событий. Такая «деполитизированная» военная коммеморация выражает роль вооруженных сил в социальной и культурной жизни общест­ва, демонстрирует, что военная служба имеет повышенное значение для благополучия страны. Вооруженные силы не только воспринимаются как институт, связанный с насилием и конкретными военными задачами, но и связываются обществом с мифологическими представлениями о прошлом и будущем нации. Идеи военного мужества, героизма прошлых эпох, верности нации продолжают вызывать подъем патриотических чувств, и этим умело пользуются политики обеих стран.

Как показывает автор, «парадокс современной коммеморации заключается в навязчивом желании обоих обществ, британского и российского, “забыть”, проигнорировать противоречивость при­чин современных конфликтов. И то и другое общество ищет решение двух взаимосвязанных дилемм: как выразить почтение к павшим без отсылки к причине? И как проигнорировать причину без отказа от участников»? (с. 208).

В Великобритании символический отказ от анализа причин ведущихся войн часто происходит в контексте традиции почитания павших, установившейся после Первой мировой войны: на первый план в коммеморации выходит идея «славной смерти» павших воинов. Кроме того, говоря о человеческих потерях, авторы современных поминальных текстов часто переносят внимание на профессиональные качества боевых товарищей (оставляя за скобками собственно боевые действия). Как показывает Данилова, подобная подмена наиболее отчетливо проявляется при поминовении военнослужащих, погибших от дружественного огня. Таким образом, идея исполненного воинского долга смягчает горечь утраты.

В отечественной практике публичное поминовение воинов Афганской и Чеченских войн осуществляется в контек­сте символического встраивания «войн в горячих точках» в своего рода историческую иерархию. В российской историко-политической повестке Великая Отечественная война обладает абсолютной символической значимостью по сравнению с другими войнами. Поэтому официальный дискурс о войнах в Афганистане и Чечне, а также памятники солдатам этих войн следуют канонам, разработанным в контексте публичной памяти о Второй мировой вой­не. На первый план в таких формах памяти выходят те же идеи служения нации и героической мужественности, что и в случае с памятью о солдатах Великой Отечественной. Противоречивость современных конфликтов не проблематизируется, игнорируются вопросы ответственности государства и общества за жизни погибших, оправданности потерь, не обсуждается характер отношений государства и человека в целом. В публичных ритуалах памяти нет разграничения между солдатами-призывниками и профессиональными военными — и тем и другим приписывается роль жертвы-героя. Все это приводит к символической нормализации войн, общество готовится платить за них соот­ветствующую цену в настоящем и будущем.

Главный вопрос, который ставится в исследовании, — возможна ли в принципе деполитизированная коммеморация (и каковы могут быть от нее политические дивиденды)? Иначе говоря, каким образом можно выразить уважение к погибшим солдатам без усиления милитаристских настроений в общест­ве? Сама Данилова таких деполитизированных форм коммеморации не находит. Но ее книга позволяет надеяться, что внимательное изучение существующих практик может содействовать поиску новых форм памяти и ограничить вторжение вооруженных сил в наши представления о прошлом, а желатель­но — и в повседневную жизнь.

Н. Колягина

 

 

 

Єрмоленко В. Далекі близькі: Есеї з філософії і літератури

Львів: Видавництво Старого Лева, 2015. — 304 с.

 

«Далекие близкие» — вторая книга Вла­димира Ермоленко. Первая вышла пять лет назад в киевской «Критике» и была посвящена Вальтеру Беньямину — «философу и рассказчику». Владимир Ермоленко тоже «философ и рассказчик», причем рассказчик «французской шко­лы». «Французская школа» здесь не факт биографии (хотя Ермоленко действительно защитил диссертацию в Выс­шей школе социальных наук в Париже), это определение стиля: автор этой кни­ги пишет по-украински, как по-французски, — оттачивая фразу, выстраивая антитезы и закручивая сюжет на парадоксе.

«Далекие близкие» — это двенадцать эссе о философах и литераторах, от Жан-Жака Руссо до Сьюзен Зонтаг. Оксюморон в названии объясняется далее как метафора «приближения классики», оче­ловечивания «священных мертвецов». Точно так же это можно толковать как «сближение далековатых идей» и поиски сходства у малопохожих на первый взгляд людей. У каждого из своих персонажей Ермоленко стремится най­ти некую главную идею — «эйдос». Эта идея берет начало в «жизни», то есть в биографии, — в детских травмах и особен­ностях психики, в привычках и предрасположенностях, затем она определяет творчество: философскую и эс­те­тичес­кую систему. В этом смысле Ер­моленко близок к экзистенциальной феноменологии и к той французской школе, которую обычно связывают с пост­фрейдизмом и постструктурализмом (при этом деконструкцию он называет «возвращением», блужданием вокруг одних и тех же вещей, и это как будто должно на­поминать возвращение к «местам дет­ства»). Однако жанр этой книги равно далек от филологического анализа и наукообразных философских рефлексий, это именно интеллектуальная эссеистика вроде «портретных» эссе Сьюзен Зонтаг и философско-поэти­ческих миниатюр Мориса Бланшо.

Галерея «далеких близких» не случайно начинается с Руссо, который, по сути, сделал возможным этот жанр: «раздел» автора, открыл идею «лич­ности» как «личного» и, сделав «личность» прозрачной для анализа, позволил тем самым выводить абстрактные концепции, тексты, собственно творчество — из биографического факта. Эта тема прозрачности-непрозрачности, видимого-невидимого становится клю­че­вой и проходит через всю книгу. За Руссо следует Казанова, который оказывается его антиподом, культивирует не душевные раны, не слабости и страдания, но удовольствие, не прозрачность, но маску. Затем является Месмер, этот первый «венский доктор», и он открывает дорогу новому герою — Гофману с его das Man, с сюжетами магнетизма и сомнамбулическими метафорами. Гоф­ман и романтики, уходя от идеалов Просвещения, уводят своих героев и сво­их читателей от «света истины» в тень, в темноту, от «прозрачности» к «тай­не». В этом контексте Ермоленко описывает первый детектив (гофмановскую «Ма­демуазель Скюдери») как «симптом пересечения» Просвещения и романтиз­ма: от романтизма он позаимствовал страсть к таинственности, от Просвещения — стремление раскрыть секреты, снять покровы с тайны. Но точно так же как он объяснял «красноречивого Рус­со» через его светскую немоту, так он объясняет импульсивного Гофмана через его наследственность, болезненность, визионерство. Флобер в этом ряду становится первым исчезнувшим, «невиди­мым» автором, автором без авторского «я» и авторской эмоции, растворенным в своих персонажах. В этом смысле знаменитая цитата «Эмма — это я!» долж­на читаться не совсем так, как мы привыкли, без ударения на слове «я», а именно как «не ищите там меня, Эмма — это я». У Флобера не может быть двойников, утверждает Владимир Ермолен­ко, зато у нового персонажа — Ромена Гари — таких двойников множество, и главная интрига Гари/Ажар выстроена на этой идее двойничества. Впрочем, для Гари Ермоленко находит еще одного исторического «двойника» — Джозефа Конрада-Коженевского, «восточноевропейского авантюриста и путешественника», избавившегося от своего настоящего имени, триумфально вошедшего в западную литературу, писавшего на чужом языке и тем не менее ощущавшего себя «чужаком», «вечным аутсайдером».

Центральной идеей, «эйдосом» Ролана Барта Ермоленко делает не пресловутую «смерть автора», но привязанность к матери, память о матери. И главной книгой здесь становится «Journal de deuil» («Дневник траура»), написанный после смерти матери. Бартовское определение «le Roman est une Mort» становится ключевым в главе о Деррида, который «играет с жизнью», «лепит из живой материи искусственную конструкцию», каковой конструкции в жизни не бывает.

Сьюзен Зонтаг в буквальном смысле возвращает всю эту цепь «эйдосов» и превращений к Руссо, к культу чувства, ощущения в противовес рацио и анализу, к исходной антитезе прозрач­ности и «маски», таинственной тьмы, скрывающей «автора». «Ясность ее тек­стов была лишь инструментом, при помо­щи которого она сохраняла свои тайны. Ясность ее высказывания была маской, за которой скрывалось ее стремление принимать реальность молча, без слов» (с. 248). Зонтаг по логике вещей должна была бы замыкать этот ряд, но последний герой «Далеких близких» — Мишель Турнье, требовавший «максимума света для своих книг» и «максимума тьмы» для самого себя.

Если представить сюжет «Далеких близких» как некую замкнутую линию, круг, то этот круг, кроме всего проче­го, описан… вокруг Робинзона: «Робинзон Крузо» был первой книгой, которую про­чел Эмиль, герой «трактата о вос­питании» Руссо, и эта книга о том, «как мож­но выжить на свете без книг». Последняя книга, о которой идет речь в сборнике «Далекие близкие», — «Пят­ница, или Тихоокеанский лимб», философская аллегория Мишеля Турнье, условно «переворачивающая» утопию одинокого «повелителя мира», утопию рационального контроля. И одна из последних идей, которую находим в этом сборнике, созданном на пересечении литературы и философии, — идея тек­ста-кентавра, который выстраивается вокруг некоего «большого мифа», то есть «вокруг того, что оказывается бóль­­шим, чем сами эти тексты, что выходит за их границы и живет своей жизнью», «вокруг героев, переживших своих авторов» (с. 277).

Письмо Владимира Ермоленко тоже своего рода «кентавр философии и литературы», впрочем, если последовательность и усвоение философских идей у него еще как-то прослеживаются, то историко-литературной логики здесь искать не стоит. В этой эссеистике «французской школы» метафора зачастую подменяет анализ, эффектность эллипсов достигается за счет «выпущенной» аргументации, сближения «далековатых идей», как это бывает в метафоре, произвольны, исторически необъяснимы, — так, Жюль Мишле в середине XIX в. без каких бы то ни было оговорок становится «первооткрывателем» морских курортов и курортного туризма, потому всего лишь, что Ермоленко делает «La mer» (1861) главной его книгой и своего рода «эйдосом» (вероятно, наглядным воплощением природного «ренессанса»).

Про автора этой книги можно сказать то же, что он говорит про одного из своих героев: «У него литературный талант, особенно по части фразы». Легкость, яркость и эффектность расска­за — безусловные достоинства этой прозы. Но ее недостатки — неизбежное продолжение ее достоинств. Так, эффектные эллипсы слишком часто заканчиваются риторическим вопросом, патетическим общим местом, чем-то вроде: «А возможен ли наш мир без мечтателей?» — или: «А может, главная особенность жизни — оставаться жиз­нью после смерти? А может, главная особенность жизни — быть сильнее смер­ти?» Иногда автор очевидно попадает под обаяние своих героев — так, в эссе о Деррида он пытается играть в толкования слов, а последнюю свою эффектную метафору заимствует у Тур­нье: «Есть люди, подобные пустыне, и есть люди, подобные водопаду», — воскли­цает он в послесловии, при том что несколь­кими страницами ранее он разбирал похожую антитезу Турнье о ста­рении как «гниении» (набирании вла­ги, разрастании) и «ссыхании». У Турнье этот ход имел продолжение и конкретное приложение: он сравнивал себя с Гари, «разраставшимся» во все новых и новых персонажей, собственные же его тексты становились все суше и короче. Ермоленко эту метафору привыч­но обрывает, эффектно выводя из нее следующую — о тех, кто нуждается во влаге (слезах), и тех, кому нужна земля (опора). Затем получаем новую мета­фору, вполне расхожую, — про жизнь-доро­гу, жизнь-путешествие. В принци­пе, такие метафоры умножаются в каж­дом новом абзаце, ничего не прибавляя к сказанному, и ключевая идея, которая важна для этой книги, из них не следует. История каждого из героев этой книги — история некой обусловленнос­ти, каждый герой «Далеких близких» неизбежно и неразрывно связан с другими. Автор, безусловно, достиг своей риторической цели: эффектным и занимательным рассказом он «приблизил» героев к читателю, но, кажется, главной задачи — продемонстрировать их близость и взаимообусловленность — он тоже достиг.

И. Булкина

Архив журнала
№146, 2017№145, 2017№142, 2017№143, 2017№144, 2017№141, 2016№140, 2016№139, 2016№138, 2016№137, 2016№136, 2015№135, 2015№134, 2015№133, 2015№132, 2015№131, 2015№130, 2014№129, 2014№128, 2014№127, 2014№126, 2014№125, 2014№124, 2013№123, 2013№122, 2013№121, 2013№120, 2013№119, 2013№118, 2012№117, 2012№116, 2012
Журналы клуба