Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №149, 2018
Обсуждать женщин на рубеже веков как особую проблему на первый взгляд может показаться довольно странной идеей. Конец века — явление в первую очередь психологическое: появление круглых дат в календаре побуждает увидеть в них сокровенный смысл. Европейская история знала несколько «больших» «концов века», когда подобные даты задавали дискурсивную рамку для обсуждения важных (произошедших или ожидаемых) перемен. Знаменитый «тысячный год», в соответствии с пророчеством о тысячелетнем Царстве Господа на Земле, виделся концом мира, рубеж XIX—XX вв. — fin de siècle — концом современной европейской культуры. Не поддаемся ли и мы этому соблазну, поддерживая и расширяя миф о рубеже веков, созданный современниками, и пытаясь привязать те или иные социальные изменения к рубежу веков? И почему порубежные годы должны иметь какое-то особое значение для женщин — или женщины для ощущения слома эпох?
Между тем, как уже давно заметили специалисты по гендерной истории, любая культурная ситуация, являющаяся кризисной, чрезвычайной, необычной (или, что не менее важно, осознаваемая в качестве таковой), провоцирует изменение гендерных моделей поведения и представлений о «женском» и «мужском». Авторы исследований, касающихся 1880—1890-х гг., редко обходятся без упоминания метафоры, предложенной английским романистом Джорджем Гиссингом для характеристики этих перемен: «анархия полов» (sexual anarchy)[1]. Само постоянное проговаривание ухода/разрушения чего-то старого и наступления/угрозы чего-то нового, свойственное рубежным периодам, способствует и изменению гендерных дискурсов. Кроме того, на рубежи XVIII—XIX и XIX—XX столетий (которые будут в этом обзоре в центре внимания) пришлись колоссальные культурные трансформации, интерпретируемые как «рождение» и «умирание» культуры модерности. Они, в свою очередь, определяли и изменения моделей поведения людей, воспринимаемые как кризис гендерной системы общества. А потому попытки объединить рассуждения о женщинах и «рубеже веков» оказываются вполне обоснованными.
Дискурс рубежности, сформированный на исходе XVIII в., касался преимущественно политической сферы. От французского революционного календаря, маркировавшего наступление новой эры, до провиденциализма Жозефа де Местра — все свидетельствовало о возникновении новой политической реальности. Закономерно, что этот аспект культуры оказывается в центре внимания при обсуждении гендерных вопросов в сборнике «Гендер, война и политика» и книге Клэр Миджли «Феминизм и империя».
Для авторов сборника «Гендер, война и политика: трансатлантические перспективы, 1775—1830 гг.»[2] ключевой характеристикой названного периода является беспрецедентная и практически непрерывная череда вооруженных политических конфликтов (революций, войн, восстаний рабов), определившая образ жизни поколения рубежа веков. Эти конфликты сформировали опыт, не имевший аналогов в прошлом, уникальный, обусловивший многие тенденции последних десятилетий XVIII — первой трети XIX в. Его значимость как для западных, так и для колониальных обществ рассматривается авторами в нескольких основных срезах. Первые три раздела сборника могут вызывать вопросы: они построены на основе выде-ления (и противопоставления) социальных категорий, принадлежность к которым детерминирует культурный опыт людей. Это рабы (мужчины/женщины; влияние войн и революций на рабовладельческие экономики, работорговлю и жизнь рабов), (белые) мужчины (влияние войны на формирование маскулинности) и женщины (как и зачем женщины участвовали в военных кампаниях или находили иные формы выразить свое отношение к вооруженным политическим конфликтам). В последние двадцать лет исследователи стремятся уйти как от навязывания прошлому современных представлений о структуре общества, так и от жестких противопоставлений, делая акцент на взаимодействии и взаимовлиянии. В данном же случае, хотя авторы отдельных статей и проблематизируют указанные категории, тем не менее составители сборника самой его структурой навязывают нам строго дихотомическое прочтение. Последние разделы имеют более проблемный характер: они посвящены гендерной политической риторике и практикам, ассоциировавшимся с «патриотизмом», «гражданством» и «нацией» в условиях революций и войн, а также связи между гендером, социальной и культурной демобилизацией после 1820-х гг. и конструированием памяти о войнах 1775—1830 гг.
В первую очередь авторы обращают внимание на то, что любые длительные конфликты, не говоря уже о революциях, означают разрушение обыденного уклада жизни, открывающее новые возможности, требующее иной активности и иных ролей, что неизбежно сказывается на гендерной структуре общества. Как показывает Лоран Дюбуа в статье «Свобода по гендерному признаку: гражданки и война в революционных Французских Карибах», если военное противостояние основано на революционных идеях свободы, заново интерпретированных в контексте борьбы рабов против плантаторов, это может поставить перед женщинами самые неожиданные вызовы, требующие быстрых и нередко неординарных действий. Дюбуа более или менее подробно излагает конкретные истории, зафиксированные в архивных документах. В хаосе политической неопределенности статус и положение женщины претерпевали существенные изменения: кто-то первым делом оформлял незаконные связи, заключая браки; часть рабынь с убийством одного хозяина и появлением нового лишилась возможности обрести свободу, которую они постепенно выкупали; другие женщины, уже получившие свободу посредством обмана (подкупа посредника, который должен был «купить» их у хозяина), теперь признавались в этом, чтобы получить официальную регистрацию. Истории, анализируемые Дюбуа, с одной стороны, высвечивают гендерные рамки понятия «свобода» и новые ограничения, наложенные на женщин, а с другой — дают возможность увидеть, как женщины использовали неожиданно открывшиеся возможности. Последние определялись прежде всего новой, военной экономикой и административной неразберихой, побуждавшими женщин проявить активность ради собственной выгоды или на благо семьи. При этом истоки многих проблем и моделей поведения женщин в условиях обретения свободы (или хотя бы появления такой возможности) автор видит в гендерной структуре самой рабовладельческой системы, сложившейся к концу XVIII в., когда число мужчин-рабов намного превышало число рабынь, но женщины, как правило, выполняли самую тяжелую работу, покупались в первую очередь для естественного увеличения числа рабов (и ценились за плодовитость) и, соответственно, имели более низкий статус по сравнению с рабами-мужчинами.
В отношении европейских стран особенно важным для авторов сборника является понятие «тотальной войны», введенное для характеристики вооруженных конфликтов, требующих не только огромных армий, но и мобилизации гражданского населения для обеспечения последних[3]. Роджер Чичеринг и Стиг Фёрстер считают возможным и необходимым применять этот термин не только к мировым войнам XX столетия, но и к военным конфликтам рубежа XVIII—XIX вв.[4] Как подчеркивают во Введении составители сборника Карен Хейджмен и Джейн Рендалл, большое количество и новый характер конфликтов привели к тому, что никогда еще так много людей не было вовлечено в войну и ее обсуждение и репрезентацию. Не только маркитантки и женщины-воины, но и большое количество женщин, оставшихся дома, ведя хозяйство и переписываясь с родными, оказались связаны с войной: их сугубо «женские» занятия обрели политическую значимость. Обязанностью женщин стало распространение своей материнской ответственности за пределы семьи и дома. Как отмечает в статье о женщинах в американской революции Холли А. Майер, на них взваливались дополнительные обязанности по домашнему производству и охране домов, а противоборствующие армии принуждали женщин не только делать выбор в пользу одной из сторон, но и активно поддерживать ее, вплоть до участия в боевых действиях (с. 170).
Параллельно с этим на основе достижений культуры Просвещения происходят переформулирование гендерных различий и выработка нового политического языка, которые тесно связаны между собой, а следовательно, появляется и новый язык обсуждения гендерных проблем. На основе идей о «естественных различиях» между полами формируются представления о предназначении мужчин и женщин, сепаратных сферах и комплементарности полов. Этот доминирующий (хотя, как неоднократно подчеркивают авторы сборника, не единственный и не имеющий определяющего значения для всех социальных слоев) язык исключал женщин из области политики, но при этом — самим проведением границы между политикой как мужской сферой и домом как сферой ответственности женщин — подчеркивал политическую значимость семейного. Именно в это время война начинает репрезентироваться как сугубо мужской опыт, женщины, так или иначе присоединявшиеся к армии, вызывают все большее публичное осуждение. Как показывает Майер, американцы предпочитали говорить о «естественных правах» мужчин и «естественных ролях» женщин, в соответствии с которыми женщины, послужившие делу революции, должны вернуться к частной жизни. Даже те из них, которые не выходили за привычные гендерные роли, а просто следовали за армией, обслуживая ее нужды, не вписывались в новый образ общества и государства, который стремились создать революционеры (с. 171).
Поскольку гендерные роли в этот период определялись войной, возникла связь между семьей и политикой. Семейный дискурс активно задействовался в политике, а трактовка проблем семьи на законодательном уровне отражала доминирующие политические идеологии. Такие новые (формирующиеся в этот период) политические понятия, как нация и патриотизм, изначально связывались с маскулинностью и белой расой. Но даже понятие «нация», подразумевавшее единство граждан (коими считались только мужчины), репрезентировалось как «семья».
Это вызывало постоянное напряжение между новой политической значимостью женской сферы дома и подчеркиваемой непричастностью женщин к сфере политики, тем более что повседневная жизнь постоянно ставила под сомнение существование разделенных сфер. Сесилия Морган, изучая патриотизм жительниц Верхней Канады, отмечает, что белые поселенки могли шить и вышивать флаги и баннеры для армии, организовывать кампании по сбору одежды и даже выступать с публичными речами, невзирая на то что патриотическая деятельность считалась мужской сферой. Как подчеркивает Морган, эта возможность была связана с тем, что они были супругами, родственницами или соседками мужчин, чью военную деятельность они поддерживали, и потому их активность воспринималась как «семейная» и «частная» (с. 314). Однако, как и в случае с американскими революционерками, после войны их образ перестал соответствовать представлениям о феминности и подобная деятельность была остановлена. Лишь в конце XIX в. внучки этих женщин начали описывать их опыт в категориях женского героизма и добродетели, но они по-прежнему зависели от дискурса «лояльности», выработанного в ходе войны и исключавшего коммеморацию доблестных действий представителей коренных народов.
В этом отношении уникальными оказываются рассматриваемые Кэтрин Ааслестад формы патриотизма вольного города Гамбурга, унаследованные от предшествующего периода: они основывались на отсутствии жесткой границы между частным и публичным, что давало женщинам различные возможности для проявления гражданского патриотизма. Женщины участвовали в политических дебатах, в том числе анонимно публикуя патриотические эссе, воззвания, памфлеты и поэмы, должны были наравне с мужчинами соответствовать республиканскому идеалу активного члена городского сообщества — создавая специальные женские организации, обеспечивающие защитников города деньгами, едой и одеждой, отпуская на войну и снабжая всем необходимым сыновей. Причем, как отмечает исследовательница, и в частной переписке, и в публичных текстах женщины использовали «мужской», милитаризированный язык.
В связи с уходом мужчин на войну ответственность и обязанности женщин в доме существенно возросли, что позволило многим из них добиться нового уровня активности и независимости. Сама семейная и домашняя деятельность женщин, их круг общения оказались неожиданным (и непубличным) выходом на обсуждение политических процессов и даже на участие в них. В статье Эммы Маклауд анализируется переписка двух «синих чулков», Элизабет Картер и Анны Сьюард, посвященная войне и политике и циркулировавшая среди родных и знакомых (то есть занимавшая место между публичным и частным). Автор показывает, что образованные и состоятельные женщины были наравне с мужчинами вовлечены в обсуждение происходящих событий и выступали в качестве независимых патриоток, не связанных ни с какими политическими группами.
Эта новая политическая значимость женского опыта и женской активности, оцениваемая как новая возможность или как разрушение естественного порядка, и составляет основную характеристику рубежа XVIII—XIX вв., рассмотренного в гендерной перспективе. Она же лежит в основе книги «Феминизм и империя: женский активизм в имперской Британии, 1790—1865 гг.»[5] Клэр Миджли, автора нескольких известных работ об аболиционизме и феминизме. В книге поднимаются схожие темы, связанные с политизацией частного домашнего пространства на рубеже XVIII—XIX вв. и новыми возможностями, которые она предоставила женщинам. Однако в центре внимания Миджли находится не военный опыт, а два ключевых дискурса, формирующихся в эпоху Просвещения: имперско-колониальный и прав женщин. Они оказываются тесно связаны друг с другом в аболиционистском движении, участие в котором американских и британских женщин традиционно считается ранней формой женского движения. Как отмечает исследовательница, вовлечение женщин в кампанию, имевшую имперское значение, было ключевым моментом, позволившим им отныне участвовать в публичной политической жизни. Ключевой тезис автора, определяющий все последующие рассуждения, состоит в том, что дебаты по женскому вопросу возникают в контексте британской колониальной экспансии и конструирования знания о колониальных Других (с. 13). На протяжении всего рассматриваемого периода формирование образа коренных жительниц колоний становится постоянной рамкой для определения образа британской женщины, преимуществ ее положения и в то же время почти варварской несвободы. Британки, выступая в защиту жительниц колоний, присваивают себе право говорить от их имени, тем самым выставляя их в роли беспомощных безголосых жертв, и пользуются этим опытом для того, чтобы завоевать право на собственный голос. Таким образом, общий пафос исследования заключается в том, что британский феминизм сформировался при помощи колониального дискурса и эту ипостась его истории нельзя игнорировать.
Книга построена на анализе трех основных кампаний, связанных с колониальным статусом Британии, и их обсуждения. Первой из них, пришедшейся непосредственно на рубеж XVIII—XIX вв., был бойкот сахара, выращенного на рабских плантациях. Женщины активно использовали формировавшийся дискурс разделенных сфер, свою власть в доме и статус хранительниц морали для радикального противодействия рабству, которое бросило вызов мужскому авторитету в аболиционистском движении и даже поставило под вопрос мужское доминирование в публичной и политической сферах (с. 42). Таким образом, они политизировали и саму домашнюю сферу, и наличие границы между «домом» и «политикой». Но, кроме того, они также пользовались своим статусом потребительниц колониальных продуктов с целью разрушить саму основу экономики рабства. Миджли подчеркивает, что в подобном бойкоте заключался колоссальный радикальный потенциал, который имел значение и для борьбы за права женщин. Его первое проявление Миджли видит в вынесенных в название одной из глав книги словах Мэри Уолстонкрафт, которая поставила сахар в центр аналогии между женщинами и рабами: и те, и другие призваны подсластить жизнь мужчин.
Далее исследовательница переходит к рассмотрению ассоциации между сахаром и женщинами, существовавшей в культуре того времени, и того, как бойкот повлек за собой не только отказ женщин от сладкого, но и уход от метафоры сладости женщин. Начиная с первых кампаний против рабства 1780-х гг., отталкиваясь от культурной ассоциации между женщиной и сахаром, аболиционистки перенаправили «гендерное беспокойство» и «моральную панику из-за потребления экзотических продуктов в сторону почти не проблематизированной в то время связи между сахаром и рабством» (с. 44). Вновь используя свой статус потребительниц и законодательниц мод, они инициировали производство Веджвудами (известными своей фарфоровой и фаянсовой посудой, а также элитными аксессуарами) брошей, шпилек, браслетов и т.п. с камеей, на которой был изображен коленопреклоненный, закованный в цепи раб. Более того, подобное изображение, будучи повешенным на шею, где обычно располагался крест, делало коленопреклоненного раба подобным Христу, что создавало ассоциацию не только с аболиционистским, но и с миссионерским движением, активно развивавшимся в те годы. Вместо аристократической моды на чернокожих слуг как на престижное удобство возникает новое увлечение; вызывающее восхищение женское тело превращается в образцовую модель сострадания к угнетенным. Последнее же, в свою очередь, отсылает к этичности потребления тех или иных товаров, которая тоже обретает политическую значимость. Позднее появляется этически одобряемый «аболиционистский интерьер», лишенный предметов, произведенных рабами, особый фарфор для чая с изображениями рабов и надписями, призывающими дать им свободу, и т.п.; иными словами, практики потребления все больше наделяются этическим и политическим значением.
Это воздержание от одних товаров и продвижение других привело к тому, что миф о сепаратных сферах был подорван изнутри, а женщины превратились из чувствительных особ, вздыхающих над сентиментальными стихами, в тех, «кто желает действовать, чтобы исправлять несправедливости» (с. 53). В результате в 1820-е гг. морализация и политизация домашнего потребления стала все больше связываться с радикальным женским вызовом мужскому лидерству в аболиционистском движении.
Следующий кейс, на котором останавливает внимание исследовательница, изучая механизмы вовлеченности женщин в политическую сферу и колониальный дискурс, — одна из первых евангелистских реформистских инициатив по борьбе с существовавшим в Индии ритуалом сати, в ходе которого вдовы сжигались вместе с умершими мужьями. Идея отмены сати имела огромное значение, поскольку оправдывала британское правление в Индии и позиционировала британцев не как агрессоров, а как защитников индийских женщин. Миджли последовательно разбирает несколько вопросов: как сати репрезентировался в женской литературе до начала кампании? Каким образом преподносился обряд, чтобы обеспечить максимальную женскую поддержку миссионерской деятельности? Каково значение женских петиций 1829—1830 гг. в широком контексте женских петиционных практик, а также интереса британок к международным проектам женского реформизма? Это позволяет автору проследить, каким образом британские женщины сумели позиционировать себя в качестве спасителей индийских женщин, невзирая на то что эта роль приписывалась мужчинам, а также в качестве их наставниц и представительниц их интересов. Тем самым, отмечает Миджли, британки внесли большой вклад в оправдание империи, а репрезентация индийских женщин в качестве безвольных и безголосых жертв стала способом сконструировать собственную активную позицию и добиться возможности участвовать в миссионерской деятельности (с. 89). В начале XIX в. миссионерство воспринималось как сугубо мужская деятельность, но активное участие женщин в борьбе за отмену сати способствовало существенным изменениям.
Миссионерской активности женщин посвящена четвертая глава исследования, интересная полемикой с одной из важнейших работ в постколониальной критике феминизма — статьей Гайатри Спивак «Три женских текста и критика империализма»[6]. Спивак утверждала, что имперский проект как таковой был недоступен для рождающегося «феминистского сценария». Миджли же приходит к выводу, что способы позиционирования британками себя по отношению к индийским женщинам способствовали тому, что преподавание в миссионерских школах стало восприниматься как вклад жен миссионеров в деятельность миссий и, более того, усилилась ассоциация между миссией и домом как гендерно организованным пространством (с. 93).
Однако больше всего Миджли интересует то, как в самой Британии продвигались идеи женской миссионерской деятельности в колониях. Действительно ли независимая женская деятельность в миссиях представлялась невозможной в начале XIX в.? Какова была роль женщин в миссиях и как она связана с началом «феминистской индивидуализации»? Чтобы ответить на эти вопросы, исследовательница разбирает ряд сюжетов, связанных с распространением имперской ипостаси женской филантропии и гендерных форм организации и концепций миссионерской деятельности. Она анализирует миссионерские тексты и женские воспоминания, в которых британской публике была представлена женская активность в миссиях; изучает возможные препятствия для одинокой женщины, желавшей заняться миссионерской деятельностью, и, напротив, возможности, открывавшиеся в более широких евангелических дискурсах о женщинах и имперской социальной миссии. Далее Миджли прослеживает, по каким причинам успешность деятельности миссий в Индии все больше связывалась с работой девушек-сирот и как это было связано с формирующимся образом миссионерки как «неземной» женщины. Наконец, автор обращает внимание на дебаты, которые велись на страницах главного женского евангелического журнала «Christian Lady’s Magazine», о различиях между мужской проповедью и женским учительством в рамках иностранных миссий. Все это позволяет исследовательнице обозначить более широкий спектр отношений в британском обществе к женской миссионерской деятельности, чем полагала Спивак.
Заключительная глава посвящена середине XIX в., когда стал зарождаться феминизм, одиноких женщин уже начали принимать на работу в миссии и возникли идеи о женской эмиграции в колонии. Первые феминистские объединения, такие как «группа Лэнем-плейс» (Langham Place group), хотя и не интересовались явно проблемами империи, но были теснейшим образом связаны с империализмом, поскольку эгалитаристские феминистские дискурсы были сформированы во многом под влиянием колониального контекста Алжира. Одна из активисток группы, Барбара Ли Смит, выйдя замуж за врача французской колонии в Алжире, проводила часть года в белых поселениях в Алжире, а другую часть — в Лондоне, центре Британской империи. Ключевой тезис о связи феминизма с империализмом раскрывается при анализе проблематики миграции, которая, как утверждает Миджли, вовсе не была маргинальной для феминистских дебатов — более того, ее обсуждение в периодике способствовало рассмотрению гендерного ракурса идеи «английскости», в свою очередь неразрывно связанной с колониальным дискурсом. Основной целью феминисток было сформировать новую модель английской женственности, которая ассоциировалась бы не с «домашностью», а с независимостью, и Миджли анализирует такой образец новой английской женщины среднего класса — активной и независимой «мисс Булл», а также то, как она дискурсивно соотносилась с доминирующим идеалом викторианской женственности. Автор приходит к выводу, что поиски возможности работы для подобной одинокой «мисс Булл» привели феминисток к идее миграции, и подчеркивание возможности улучшить свое положение, работая в колониальных белых поселениях, может быть понято только в контексте общего британского энтузиазма в отношении миграции в колонии (с. 134). Этот анализ вскрывает тот факт, что через развитие и обсуждение идей женской эмиграции колониальный и феминистский дискурсы взаимно конституировали друг друга. Проблемы, которые вставали в этой связи перед феминистками, были связаны не только с трудностями практического характера, неизбежными в подобной деятельности одиноких женщин, но и с тем, что подобное же решение женского вопроса предлагали авторы-мизогинисты, стремившиеся избавиться от «переизбытка женщин» в британском обществе. Имея в виду эту неоднозначность «мисс Булл», автор сравнивает ее с другими альтернативными моделями женственности, выдвинутыми в середине столетия двумя женщинами африканского происхождения. Это сравнение в еще большей степени подчеркивает имперские и колониальные основания новой модели женщины, конституируемой в феминизме.
Три работы о рубеже XIX—XX вв., которые будут рассмотрены ниже, также образуют тесное дискурсивное единство. Все они связаны с идеей «новой женщины», обсуждавшейся на рубеже веков, и с тем, что ее существование в первую очередь задавалось полемикой в прессе и литературе, в которой участвовали женщины, уже в силу своей деятельности ассоциировавшиеся с образом «новой женщины». Два сборника — «Женщины в журналистике в конце века: делая себе имя» и «Писательницы конца века: авторы перемен» — предлагают, как можно видеть из названий, очень схожий ракурс рассмотрения ситуации «конца века» с точки зрения истории женщин. Рубеж веков — это время, когда очень активно обсуждается, что такое женщина вообще и «новая женщина» в особенности, и делают это в первую очередь сами женщины. Другими словами, ее образ конституирует не только содержание текстов, появляющихся в печати, но и сама деятельность женщин, для которых эти дискуссии являются способом утвердить себя в традиционно мужском литературном поле. Проблемы женской занятости, которые, как мы видели, начинают обсуждаться уже в середине столетия, во многом стали определяющими для ситуации рубежа веков. Значительная гендерная диспропорция в английском обществе проблематизировала викторианский идеал «ангела в доме». «Новые женщины», чей образ жизни вызывал надежды у одной части общества и страх разрушения социального порядка у другой, вовсе не обязательно были сторонницами феминизма — это были в первую очередь работающие женщины, способные себя обеспечить. Все это сказывалось и на их профессиональной деятельности, и на их описаниях женского опыта.
Как отмечают авторы сборника «Писательницы конца века: авторы перемен»[7], само понятие «новая женщина» было нестабильным и могло обозначать любое субверсивное поведение. С другой стороны, оно удивительным образом могло использоваться (с позитивными или негативными коннотациями) в отношении тех писательниц, которые придерживались жизненных стратегий «новых женщин», но при этом заявляли, что не симпатизируют новым идеалам, или даже были антифеминистками. Подобных примеров было немало, и авторы видят в этом проявление двуликости «конца века», который они сравнивают с Янусом, ибо эта эпоха была обращена одновременно и в будущее, и в прошлое. Цель сборника — разрушить представление о «новой женщине» как о бунтарке и политической агитаторше и усложнить наше понимание того контекста, в котором появляется эта «новая женщина». Подзаголовок имеет двойной смысл: авторы, жившие в эпоху перемен, и авторы, вершившие перемены. Одним из важнейших последствий вхождения женщин в писательскую профессию на рубеже веков стала трансформация понятия женского авторства и условий, на которых оно считалось приемлемым. Прежде всего она была связана с отказом от анонимности и публичностью существования писательниц. Интервью, фотографии, критические заметки — все это задавало новый культурный контекст жизни и творчества писательниц, противоречащий викторианскому дискурсу женской скромности.
Проблемы женского авторства исследуются авторами, в первую очередь, в контексте эстетических трансформаций рубежа веков. Эти изменения включают в себя не только новизну, но и множественность — художественный плюрализм, свойственный последним десятилетиям XIX в. Различные литературные стратегии, которыми пользовались писательницы, прослеживаются в ряде статей. Стефани Эггермонт, анализируя короткие рассказы Олив Шрейнер, показывает, как та отказывается от традиционного (называемого ею «поэтапным») способа повествования, который характеризуется логической определенностью сюжета, линейными, когерентными, телеологическими нарративными структурами, авторитетной позицией всезнающего рассказчика, патриархальной идеологией и традиционными брачными сюжетами. Вместо этого писательница развивает экспериментальный метод наррации («метод жизни, которую мы все ведем»), которому свойственны неопределенность, фрагментарность, сюжет с открытым финалом, акцент на женской солидарности и новых гендерных идентичностях, «этика заботы» друг о друге, противопоставляемая капиталистической соревновательности. В произведениях Шрейнер женщина перестает быть пассивным объектом под взглядом мужчины-нарратора.
Статья Сары Лайонс также посвящена рассмотрению новых литературных стратегий женского письма, трансформировавших с разной степенью радикальности викторианский образ сентиментальной и благочестивой поэтессы. Ее героиня — Матильда Блайнд, чьи две поэмы исследовательница рассматривает как «феминистскую апроприацию стиля религиозного вопрошания, ассоциировавшегося с викторианским эстетизмом» (с. 56). Такой анализ позволяет раскрыть связи между эстетикой конца века, феминизмом и религиозным скептицизмом.
Однако подобная многоголосица, свойственная не только культуре рубежа веков, но и анализируемым текстам, делает особенно сложным рассмотрение вопроса о том, что может составлять собственно «женскую эстетику» этого периода. Марион Тэйн и Ана Паджеро Вадилло разбирают этот вопрос, анализируя сложности, с которыми столкнулись при подготовке издания поэзии Майкла Филда. Среди них — необходимость различить особенности стиля, которые соотносятся с мужским псевдонимом Майкл Филд и которые связаны с творчеством двух скрывавшихся за ним поэтесс, и определить, какие тексты можно считать «репрезентативными» для каждой из них в отдельности и для «Майкла Филда» как их общего творения.
Второй раздел сборника посвящен викторианскому противопоставлению женщины, выходящей в публичное пространство, и «ангела в доме», которое проблематизируется на рубеже веков. Авторы показывают, каким образом «публичная» женская литература может воспевать домашний уют и в то же время изменять понимание дома. Как отмечает в своей статье Кэролин У. де ла Л. Оултон, для поэтессы Мэри Чомли это было во многом связано с тем, что само частное пространство дома выставляется на публичное обозрение вместе с фигурой автора, вследствие чего оно теряет свою однозначность. Мотив дома в поэзии Чомли и образ дома в ее дневниках содержат в себе набор противоречивых характеристик «власти и значимости загородного дома представителей высшего класса в формировании женского опыта» (с. 90). Такой дом, с одной стороны, подразумевает исключительность, привилегию высокого положения, а с другой — дает гораздо меньше возможностей для обретения социальных и профессиональных связей, чем дом городской. Семейный загородный дом выступает как святыня, место покоя и отдохновения, но при этом жизнь в нем требует от женщины постоянного самоконтроля и скрытности, он одновременно является и идиллическим местом, и тюрьмой.
Противоречия, обнаруживаемые в культуре и женском опыте, в первую очередь сказывались на положении самих женщин, и они явственно проступают в их биографиях. Джульет Аткинсон анализирует автобиографии двух писательниц рубежа веков и приходит к выводу, что оба автора по традиции преуменьшали свои литературные достижения, но при этом создавали сложные образы женщин-писателей и пересматривали возможности самой биографии как жанра, с тем чтобы лучше выразить стоящие перед женщинами трудности и оказываемое на них давление (с. 122). Мелисса Пердью отмечает, что в женских текстах этого периода гораздо чаще, чем ранее, выражается амбивалентное отношение к материнству (хотя это не означает, что все «новые женщины» относились к нему отрицательно, как утверждали критики). Анализируя колониальную прозу Виктории Кросс, исследовательница приходит к выводу, что колониальная тематика позволяет выстраивать альтернативы викторианским идеалам, в том числе — проблематизировать желанность материнства, поскольку сам колониальный антураж выводит женщину из традиционного домашнего пространства (с. 126). В текстах Кросс романтическая привязанность доминирует над остальными и даже приводит женщин к детоубийству. Ее героини переступают все запреты, вступают в отношения с представителями другой расы и подрывают имперскую идеологию, объявляя, что тело служит им для получения удовольствия. Своими трансгрессивными конструкциями женственности и материнства Кросс явно нарушает границы «допустимого», бросая вызов современному обществу (с. 135).
Тело и гендер как важнейшие характеристики женского опыта и женского письма оказываются в центре внимания авторов третьей части. Основной предмет их внимания — женское тело как объект социального контроля. Наоми Хедерингтон, анализируя роман ирландской феминистки Сары Гранд «Божественные близнецы» (1893), отмечает, что в нем нашли отражение современные дебаты о природе женской истерии, которой, по мнению писательницы, наиболее подвержены успешные женщины. Как отмечает Хедерингтон, Гранд поднимает сложный вопрос о том, в какой мере истерия является фактором, ограничивающим возможности «новой женщины» (с. 164). Интересным взглядом на ситуацию конца века является исследование Кэтлин А. Миллер на тему романтической любви и инвалидности в готической прозе Эдит Незбит и Лукаса Малета. Миллер отмечает связь между готической тематикой и репрезентациями инвалидности, романтической любви и дегенерации. С одной стороны, романтическое ухаживание инвалида (в свете политических симпатий Незбит к социализму) представляется как знак личного освобождения и политических перемен, с другой — отражает декадансный интерес к телесным различиям (с. 202). Статья Трейси Коллинз свидетельствует о том, что этот интерес нашел отражение и в распространении в литературе спортивной тематики. Проведя сравнительный анализ художественных текстов о женском спорте, Коллинз приходит к выводу, что они могут быть прочитаны как высказывания в поддержку развития женщинами своей физической силы и ловкости. Коллинз отмечает, что авторы отказываются от более ранних моделей пассивной феминности и от политики умолчания о женской телесности и репрезентируют здоровье и атлетические способности в качестве важнейшей составляющей активного образа жизни «новой женщины» (с. 217).
Следующий сборник статей — «Женщины в журналистике в конце века: делая себе имя»[8], — несмотря на почти идентичное название и очень близкое поле исследования (известно, что многие женщины тогда занимались одновременно писательством и журналистикой), расставляет иные акценты в истории женщин и содержит альтернативную модель формирования нарратива о конце века. Тексты, написанные журналистками рубежа веков, интересуют авторов прежде всего как высказывания, конституирующие их идентичность в профессиональном поле. Подзаголовок вновь отсылает нас к «новым женщинам», находящимся в условиях публичного существования, в котором первостепенное значение имеют создание и поддержание определенного профессионального реноме. Но также он подразумевает и репутацию женской журналистики в целом. Поэтому авторов интересуют не столько отдельные работы журналисток, сколько «карьера», составляющими которой они являются. Исходя из этого, сборник был построен как единый нарратив, в котором нет тематических разделов, а статьи упорядочены в соответствии с датами жизни героинь. Это позволило выявить неожиданные сближения и оппозиции, начиная уже с первых двух статей, посвященных двум известным журналисткам, которые не только по-разному выстраивали свой путь, но и придерживались противоположных взглядов на женский вопрос. Это — первая британская журналистка, получавшая жалованье, писательница и антифеминистка Элиза Линн Линтон и известная суфражистка и противница вивисекции Фрэнсис Пауэр Кобб. С читательской точки зрения, такой подход к структуре сборника интересен еще и тем, что позволяет увидеть многообразие возможных методов работы со схожим материалом.
Ли Энн Бейч, написавшая статью о Литтон, подчеркивает разнообразные противоречия в жизни и высказываниях журналистки, особенно между ее неординарной карьерой и очень консервативными взглядами на роль и место женщины, и предлагает видеть в них не лицемерие, а творческий ответ на изменения в издательских и маркетинговых практиках, в особенности на отказ от анонимных публикаций и подъем спроса на знаменитых авторов (с. 22). Такая стратегия поведения позволяла ей создать и сохранять дистанцию между собственным «я» и таким имиджем публичной персоны, который мог способствовать успеху ее текстов у мужской (по преимуществу) аудитории. Сьюзан Хэмильтон в статье о Фрэнсис Кобб применяет другой подход. Она отталкивается от того факта, что Кобб сделала карьеру и получила известность еще до наступления «конца века», и потому сосредоточивается на том, как феминистская пресса рубежа XIX—XX вв. использовала реноме Кобб, увязывая ее профессионализм и журналистскую карьеру с политическим активизмом. Репрезентация Кобб в качестве успешной и влиятельной фигуры позволяла использовать ее опыт как весомый аргумент в пользу профессиональной женской журналистики в дебатах о месте женщины в профессии, которые активно велись на исходе столетия.
Журналистки, вошедшие в подборку, интересны исследователям в первую очередь с точки зрения их профессиональных успехов. Одни сумели добиться особого положения в профессии, как, например, Флора Шоу, ставшая постоянным репортером газеты «Таймс», воплощавшей в себе дух маскулинности, или Халда Фредерикс, единственная журналистка, работавшая на равных условиях (и получавшая одинаковую зарплату) с мужчинами-коллегами. Другие внесли вклад в изменение самой журналистской профессии и становление «новой журналистики» (как, например, Элис Мейнел, выработавшая новый стиль критических обзоров, который нарушал принятые гендерные конвенции, не позволявшие женщине выступать в качестве авторитетного судьи мужского литературного творчества) или же, наконец, просто интересны своими неординарными стратегиями выстраивания карьеры. Всех их объединяют новая ситуация публичности журналистской деятельности и изменения в самой профессии. В этом отношении еще одной показательной парой журналисток, соседствующих на страницах сборника, являются два мастера интервью — Халда Фредерикс и Сара Тули. Если Фредерикс стала брать интервью у рабочих, разговаривая с ними о развлечениях, моде и коммерции, и тем самым изменила представления о том, что может быть подходящей темой для интервью, то Тули, напротив, интервьюировала самых знаменитых современников и, особенно, современниц, демонстрируя разные возможности успешной и активной профессиональной карьеры для женщин.
Еще одна книга, автор которой обращается к деятельности писательниц и журналисток конца века, — монография Бет Роджерс «Девичество и литературная культура в конце века: дочери сегодняшнего дня»[9] — предлагает очень интересный взгляд на «конец века». Основной тезис автора заключается в том, что, хотя подростковость как социальная и культурная категория считается феноменом середины XX в., в действительности она является порождением культуры рубежа веков. Множество текстов самого разного толка демонстрируют интерес авторов этого периода к подростковому возрасту у девочек и их стремление определить его характеристики. Исследовательница связывает этот интерес с дебатами о «новой женщине» и с опасениями, вызванными разрушением викторианских моделей женского поведения. Иными словами, именно культурная ситуация конца века и новые модели женского поведения способствовали тому, что внимание общества привлекает к себе тот период в жизни женщины, когда происходит выбор этих моделей. Сами авторы, испытывавшие потребность в том, чтобы обозначить границы, сформулировать характеристики и оценить значение подросткового периода в жизни женщины, воспринимали феномен женской подростковости как порождение современной культуры и искали для него подходящие определения. Эти именования свидетельствуют об отсутствии адекватных понятий для описания возраста, который уже нельзя было определить как детский, но еще невозможно было назвать взрослым и который характеризовался поэтому как переходный. Но они также способны рассказать нам о специфике культуры того времени. Одно из них — «дочери сегодняшнего дня» (daughters of today) — помещено в название книги; оно подчеркивает уникальность момента рубежа веков и вместе с ним — уникальность самих девочек-подростков поколения конца XIX — начала XX в. и сформированной в этот период идеи подросткового возраста.
В силу того, что эти определения подчеркивают связь образа подростковости с культурой, в которой он был сформирован, Роджерс ставит перед собой цель изучить, в какой мере и каким образом характеристики «конца века», свойственные этой культуре стереотипы, проблемы, дебаты определяли понимание женского подросткового периода и конструирование образов девочек-подростков в литературе и прессе.
Ключевую роль в этом процессе играли издания, адресованные подростковой аудитории. В них появляется не только большое количество статей, в которых авторы пытаются выявить и определить различные типажи девочек-подростков, но также всевозможные конкурсы и задания, страницы, отражающие переписку с читательницами. Роджерс обращает внимание на то, что издатели стремятся сформулировать универсальные идеалы и ролевые модели, используя нарративные стратегии формирования образа единой аудитории, вопреки ее классовым, национальным, религиозным и возрастным различиям (с. 37). Однако в самом содержании журналов можно увидеть напряженность, скрывающуюся за этими универсалистскими идеалами. Изучая переписку девушек с редакциями, исследовательница утверждает, что юные читательницы могли сопротивляться инструкциям и моделям поведения, навязываемым им журналами, и указывать на их несоответствие реальному жизненном опыту.
Наряду с журналами Роджерс обращается и к другим формам подростковой литературы, особо выделяя жанр «школьных историй», получивший большое распространение на рубеже веков и отразивший изменения в возможностях получения девочками образования, а также дебаты о женском образовании в целом, которые были важнейшей составляющей женского вопроса. Исследовательница рассматривает, в какой степени художественные рассказы о жизни вымышленных девочек помогали сформировать определенные модели современных девочек-подростков, как в них отражались представления об этапах жизни женщины и в какой степени они были вовлечены в феминистский дискурс, невзирая на то что такого рода сочинения, как правило, тяготели к морализаторству и консерватизму.
Вторая часть монографии посвящена художественным текстам, которые не были ориентированы непосредственно на подростков. Однако Роджерс утверждает, что девушки составляли существенную часть их аудитории и этим во многом определялось пристальное внимание к образам подростков в художественной литературе о «новых женщинах». Более того, переписка с читательницами, публикуемая в девичьих журналах, свидетельствует, что такие авторы, как, например, Олив Шрейнер или Сара Гранд, были популярны среди девушек и они стремились побудить издателей печатать произведения этих авторов. В этой связи Роджерс интересны стратегии издателей девичьих журналов, находящихся между двумя опасностями — пустить на страницы потенциально скандальную фигуру «новой женщины», чтобы угодить части читательниц, или, сохраняя свои позиции авторитета в вопросе выбора книг для чтения, лишиться интереса со стороны девушек. Вымышленные девушки — героини романов о «новых женщинах» нередко были очень сложными персонажами. Это было связано, с одной стороны, с ностальгическим образом детства, сформированным викторианской культурой, а с другой — с тем, как девичество конструировалось в культуре конца века в качестве важного периода, предопределяющего взрослую жизнь женщины.
В заключительной части Роджерс переносит внимание с девочек (реальных и вымышленных) как читательниц на их писательский опыт, обращаясь к образам девушек-журналисток в новеллах Эллы Диксон и разнообразных статьях, где журналистика и писательство обсуждались в качестве возможной карьеры для девочки. Если статьи и отклики на них позволяют говорить об интересах, которые выражали сами юные читательницы, то сочинения Диксон привлекают внимание исследовательницы тем, как писательница эксплуатирует самые распространенные стереотипы в отношении девичества и заключенные в них противоречия, чтобы вскрыть проблему социального лицемерия в отношении женщин (с. 210).
Рассмотренные выше сборники и монографии, невзирая на все различия в подходах, органично складываются в две истории о двух концах веков — благодаря тому, что в каждой группе текстов в центре внимания оказывается единый блок вопросов. Основными характеристиками конца XVIII — начала XIX в. остановятся проблематизация границы между «домом»/женским и «политикой»/мужским и формирование новых механизмов женского участия в политических процессах, а ситуация рубежа XIX—XX вв. определяется прежде всего через изменения условий, формирующих жизненный опыт женщин, в особенности через трансформацию статуса женской профессиональной литературной и журналистской деятельности. Но не менее, чем «содержание» обоих рубежных периодов, интересен сам дискурс рубежности, конструируемый в этих исследованиях. Известно, что оба рубежа веков породили немало текстов, связанных с ощущением историчности бытия и осмыслением «конца» целой эпохи. Но конец века XIX, позиционируя себя как истинный fin de siècle, существенно изменил представление о рубеже столетней давности, увидев в нем в первую очередь начало эпохи современности. Замечательной иллюстрацией такого ви´дения может служить французская пошаговая игра («ходилка»), которая традиционно называлась «игрой в гуся»: игрок бросает кости и передвигает фишку на соответствующее число полей. Показателен уже тот факт, что на рубеже XIX—XX вв. подобные игры, основанные на чистой случайности и к тому времени, как правило, тематические (уже никак не связанные с гусями), становятся невероятно популярными. Одна из таких игр была посвящена преодолению «конца века». В начале игрового поля мы видим изображение уходящего XVIII в., внешне очень напоминающего Вольтера, уносящего свой скарб (среди него можно разглядеть оптический телеграф), который уже никому не интересен, и оставляющего табличку с просьбой его не забывать. Между тем внимание остальных изображенных лиц обращено не на него, а на новорожденный XIX в. — прекрасного младенца, покоящегося в колыбели. В клетках на игровом поле отображены различные достижения XIX в.: метрическая система мер, локомотив, электрический свет, кассы взаимопомощи, динамит, промышленные выставки и т.п. В конце игры мы видим надгробную плиту с надписью: «Здесь покоится XIX век», а последний выигрышный ход ведет на поле, изображающее зарю нового века.
Подобная игра делает очевидным, что образ рубежности создает в первую очередь тот, кто пытается рассмотреть переход из одного столетия в другое во временнóй перспективе (только время вовсе не обязательно рассматривать как историческое, как предлагает игра). Из этого следует, что современные историки играют в создании образа не меньшую роль, нежели современники, описывавшие переход из одного столетия в другое. Это демонстрирует полемика об апокалиптическом «тысячном годе», развернувшаяся на следующем рубеже тысячелетий, в конце 1990-х — начале 2000-х гг.: а был ли милленаризм, описанный Жаком Ле Гоффом и другими, в действительности?[10] Или же он является экстраполяцией представлений современных историков, живущих в ожидании окончания нового тысячелетия, о том, как должны были встречать 1000 г. от Рождества Христова религиозные люди Средневековья, — представлений, основанных на разрозненных, немногочисленных свидетельствах? Как отмечали авторы одного из исследований, только «после 2000 г. историки могут начать разбираться в этом споре так, как он того заслуживает»[11].
В любом случае сейчас сложно усомниться в том, что историки, изучающие «рубежи веков», не только анализируют реалии периода перехода из одной культурной ситуации в другую и его репрезентации современниками, но и сами конструируют дискурсы рубежности в современной культуре. Книги, вошедшие в наш обзор, хорошо перекликаются с представленными в упомянутой выше игре двумя разными дискурсами в отношении рубежей XVIII—XIX и XIX—XX вв. И Миджли, и авторы сборника «Гендер, война и политика», описывая своеобразие рубежа XVIII—XIX вв., указывают на его укорененность в XVIII в. и в то же время на обращенность вперед, в XIX в. Конец века — время перерождения, он имеет продолжение в XIX столетии, и эта включенность в историю имеет принципиальное значение для его понимания. Авторы трех книг о fin de siècle, напротив, сводят к минимуму рассуждения о тенденциях, вписывающих его в единый исторический нарратив, и подчеркивают связи между различными процессами внутри самого периода «конца века», тем самым конструируя его как обособленную целостность, существующую в зазоре между XIX и XX вв., когда один уже умер, а второй еще не родился.
[1] Gissing G. A Letter to E. Bertz on 02.06.1893 // Gissing G. The Collected Letters of George Gissing. 9 vols. Athens, OH: Ohio University Press, 1994. Vol. 5. P. 113.
[2] GENDER, WAR AND POLITICS: Transatlantic Perspectives, 1775—1830 / Eds. K. Hagemann, G. Mettele, J. Rendall. — N.Y.: Palgrave Macmillan, 2010. — XVII, 374 p. — (War, Culture and Society, 1750—1850).
[3] См.: Chickering R. Total War: the Use and Abuse of a Concept // Anticipating Total War: The German and American Experiences, 1871—1914 / Ed. M.F. Boemeke. Cambridge: Cambridge University Press, 1999. P. 13—28.
[4] См.: War in an Age of Revolution, 1775—1815 / Eds. R. Chickering, S. Förster. Cambridge: Cambridge University Press, 2010.
[5] Midgley C. FEMINISM AND EMPIRE: Women Activists in Imperial Britain, 1790—1865. — L.; N.Y.: Routledge, 2007. — X, 206 p.
[6] См.: Spivac G.C. Three Women’s Texts and a Critique of Imperialism // Feminist Postcolonial Theory / Eds. R. Lewis, S. Mills. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2003. P. 306—323.
[7] WRITING WOMEN OF THE FIN DE SIÈCLE: Authors of Change / Eds. A.E. Gavin, C.W. de la Oulton. — N.Y.: Palgrave Macmillan, 2012. — XVIII, 228 p.
[8] WOMEN IN JOURNALISM AT THE FIN DE SIÈCLE: Making a Name for Herself / Ed. F.E. Gray. — N.Y.: Palgrave Macmillan, 2012. — XII, 259 p. — (Palgrave Studies in Nineteenth-Century Writing and Culture).
[9] Rogers B. ADOLESCENT GIRLHOOD AND LITERARY CULTURE AT THE FIN DE SIÉCLE: Daughters of Today. — N.Y.: Palgrave Macmillan, 2016. — X, 256 p. — (Palgrave Studies in Nineteenth-Century Writing and Culture).
[10] См.: Ле Гофф Ж. Цивилизация средневекового Запада. М.: Издательская группа «Прогресс»; Прогресс-Академия, 1992. С. 176—183.
[11] Landes R. Introduction: The Terribles espoirs of 1000 and Tacit Fears of 2000 // The Apocalyptic Year 1000: Religious Expectation and Social Change, 950—1050 / Eds. R. Landes, A. Gow, D.C. van Metter. Oxford: Oxford University Press, 2003. P. 11.