Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №155, 2019
Йенс Херльт
Йенс Херльт (Фрибурский университет, Швейцария; профессор славистики департамента языков и литератур философского факультета; PhD)
Jens Herlth (University of Fribourg, Switzerland; full professor of Slavic literatures, Department of Languages and Literatures, Faculty of Arts and Humanities; PhD)
jens.herlth@unifr.ch
Ключевые слова: социальное воображаемое, роман, Достоевский, Толстой, политика чувства
Key words: social imaginary, novel, Dostoevsky, Tolstoy, politics of emotion
УДК/UDC: 82.0+165.2+821.161.1
Аннотация: В статье рассматривается соотношение романа и социального воображаемого на материале полемики Достоевского с восьмой частью «Анны Карениной» Толстого. Для Достоевского вопрос о сочувствии славянскому населению на Балканах становится отправной точкой рассуждений о романе, современном обществе и государственном управлении. При этом он пользуется преобладающей в литературных дискуссиях 1870-х годов установкой на пересечение границ между реально-историческим миром и романным диегезисом. Эта установка позволяет Достоевскому (впрочем, так же как и Толстому) поставить под сомнение действующие режимы репрезентации — как в литературе, так и в политической мысли.
Abstract: The article examines the relationship between the novel and the social imaginary in late 19th century Russia, as reflected in F. M. Dostoevsky’s polemics against the eighth part of L.N. Tolstoy’s novel “Anna Karenina.” At the core of Dostoevsky’s reflections was the question of compassion with the Slavic population of the Balkans. His ideas are analyzed against the background of the frequent tendency, in contemporary critical discourse, to cross the boundaries between fiction and social reality. This tendency allowed both writers — Dostoevsky and Tolstoy — to put into question the dominating regimes of representation—on the literary as well as on the political level.
Jens Herlth. «At what distance does love for humanity end?» Tolstoy and Dostoevsky in 1877: The Social Epistemology of the Novel
Эта статья посвящена проблеме социальной эпистемологии романа. Меня интересует вопрос о том, как роман последней трети XIX века формирует представления о российском обществе своего времени, к каким приемам нарративной репрезентации прибегают авторы и каким способом конструируется «зона контакта» между миром романа и «неготовой, становящейся современностью», по словам Бахтина [Бахтин 2012б: 612].
О том, что читателей интересует в романе «окружающая нас действительность, текущая жизнь в семье и обществе», писал еще Ф.И. Буслаев в 1877 г. [Буслаев 1886: 441][1]. Романы интересующей меня эпохи не только отражают представления об обществе, характерные для тогдашних научных и журналистских дебатов, но и одновременно влияют на концептуальное знание об обществе. Следует отметить, что «общество» как социальная система и предмет общественно-научного знания в романах появляется весьма редко. Как правило, речь идет о «народе», «нации», «государстве» или более емких, более интимных общностях, вроде семьи, круга друзей, собеседников и т.д. Но меня здесь занимают не те или иные формы сообществ, а именно концептуализация совокупности всех этих сообществ. О функциональной связи между романом и возникновением нации как «воображаемого сообщества» убедительно писал тридцать пять лет тому назад Бенедикт Андерсон. Он подчеркивал ключевую роль синхронизации между миром романа и окружающей социальной действительностью, отмечая, что диегетический мир романа в воображении читателей плавно переходит в реальный исторический мир, что в результате дает «гипнотическое подтверждение монолитности единого сообщества, которое охватывает действующих лиц, автора и читателей, движущихся вперед в календарном времени» [Андерсон 2016: 77]. Эффект календарности усиливается, когда роман публикуется не сразу в форме книги, а в газете или журнале, разбиваясь при этом на секвенции, которые на регулярной основе вторгаются в повседневную жизнь читателей, ритмизуя ее. При этом нужно учитывать, что в России последней трети XIX века круг потенциальных и фактических читателей постоянно расширяется, однако сами авторы романов все меньше довольствуются этим сообществом читателей, стремясь к символическому вовлечению всего российского общества, включая и не читающих, в горизонт своего мира.
Вопрос о том, кто включается в то сообщество, которое «будит в фантазии» [Андерсон 2016: 76] чтение романа, затрагивает проблему внешней границы этого сообщества. Речь идет о механизмах инклюзии или эксклюзии, которые подспудно действуют в любом представлении о «народе». Эти механизмы отражаются в самой нарративной ткани интересующих нас романов: организуя зону, в которой они вступают в контакт с социальной действительностью, романы регулируют и доступ в эту зону.
В конце XIX века, когда многие современники сетовали на высокую скорость процессов социальной модернизации, разлагающих старые устои и ориентиры, вопрос о целостности стоял на повестке дня. Это касалось не только новой, недавно возникшей и переживающей становление науки социологии, но и романа — как того литературного жанра, который выкристаллизовался как один из факторов, задающих тон в общественных дебатах, и который, конкурируя с научными или протонаучными способами описания мира и «общества», считался современниками прямым источником знания об «обществе».
Русские романы 1860—1880-х годов, с одной стороны, стремятся отражать «реальность» существующих социальных групп, практик и связей между членами общества. С другой, в них проводится тщательное концептуальное исследование теоретических принципов и социальных практик, на которых зиждется представление об «обществе». В романах подобные вопросы решаются не дискурсивно, не концептуально, а через особые нарративные конфигурации, через символы и аллегории «социального». Одной такой нарративной конфигурацией, позволяющей нам осветить специфику производства социологического знания в русском романе интересующего нас периода, является сострадание (жалость, сочувствие)[2]. Именно вокруг проблемы сочувствия славянскому населению на Балканах разразилась полемика между персонажами восьмой части романа «Анна Каренина». Полемика эта впоследствии нашла отклик и своего рода творческое продолжение на страницах «Дневника писателя» Достоевского. Нарративная конфигурация сочувствия/сострадания становится катализатором формирования представлений двух писателей, Толстого и Достоевского, о сущности того, что философы и социологи еще со времен Руссо определяют как общественную, или социальную, связь («lien social») (ср.: [Руссо 1969: 316; Durkheim 1893]). Анализ того, как трактуется эта конфигурация в романах, как она обсуждается повествователем и персонажами и как отражается в самой нарративной структуре произведений, позволит нам оценить вклад, вносимый романом в социальное воображаемое[3] России последней трети XIX века.
Пожалуй, самую нагруженную в идеологическом отношении версию этой конфигурации мы находим у Достоевского: в знаменитой речи о Пушкине (1880) он провозгласил тезис, что русский человек обладает особым даром «всемирной отзывчивости» в отношении душевных движений других людей, других народов [Достоевский 1984: 136—149]. Об этом много написано; известно, что идеи Достоевского вписываются в широкий контекст имперских концепций, восходящих к мысли ранних славянофилов [Эткинд 2013: 188]. В ее универсалистском измерении позиция Достоевского примыкает к идейному наследию Просвещения; ее этнический мессианизм восходит к романтическим идеям о «народе» как носителе мысли божьей.
Вопрос, стоящий в центре размышлений Достоевского о роли Пушкина и об избранности русского народа («Может ли счастье одного человека строиться на несчастии другого?»), обсуждался еще мыслителями французского Просвещения. Жан-Жак Руссо в своем ответе на вопрос Дижонской академии «О происхождении и основаниях неравенства между людьми и о том, согласно ли оно с естественным законом» (1755), объяснял, почему дорефлексивное чувство «жалости» (pitié) заложено в самой сути человека и является залогом любой человеческой общности. В душе человека, по Руссо, существует начало, которое «внушает нам естественное отвращение при виде гибели или страданий всякого чувствующего существа и главным образом нам подобных» [Руссо 1969: 43]. Во французском оригинале при этом делается акцент на визуальности восприятия: «à voir périr ou souffrir» [Rousseau 2008: 56].
Примером может служить диалог из романа Оноре де Бальзакa «Отец Горио» (1835). «Ты читал Руссо?» — спрашивает Растиньяк своего приятеля Бьяншона. Тот отвечает: «Да». И дальше говорит Растиньяк:
Помнишь то место, где он [Руссо] спрашивает, как бы его читатель поступил, если бы мог, не выезжая из Парижа, одним усилием воли убить в Китае какого-нибудь старого мандарина и благодаря этому сделаться богатым? [Бальзак 1960: 393].
Эта сцена, которая вошла в историю французской литературы под названием «парадокс о мандарине», на самом деле восходит не к Руссо, а к Шатобриану или же — к Дидро [Delon 2013]. У последнего мы находим уже сочетание проблемы совести с категорией географического расстояния. Та же проблематика, а заодно различные источники парадокса о мандарине прослеживаются в книге немецкого публициста и философа Х. Риттера «Близкое и далекое несчастье. Эссе о сострадании». Его интересуют размышления «о пределах досягаемости морали» в европейской истории идей от эпохи Просвещения до первой половины ХХ века [Ritter 2005: 10]. Проблема возникает в результате освобождения и углубления просвещенческой моральной рефлексии и как эффект расширения поля деятельности человека. Ключевым фактором здесь выступает бурное развитие газетно-журнального дела, которое привело к тому, что теперь люди в газетах могли читать о несчастии других людей в отдаленных регионах страны, континента или всего земного шара.
Достоевский, в свою очередь, видимо, хорошо знал «парадокс о мандарине». Об этом свидетельствуют черновые записи к «Пушкинской речи» (ср.: [Ritter 2005: 53—54; Достоевский 1984: 288; Frank 2002: 524]). Правда, в печатной версии «очерка» в «Дневнике писателя» эпизод о мандарине не упоминается, но, по всей вероятности, Достоевский привел его в своем выступлении. Вариации притчи о мандарине в произведениях Достоевского хорошо известны — от истории Раскольникова до «бесед и поучений старца Зосимы». «Всемирная отзывчивость» русского человека сочеталась, по Достоевскому, не только с его, русского человека, способностью к творческому заимствованию форм, приемов и жанров из других, европейских литератур, но и с его особо развитой этической впечатлительностью.
Однако самое существенное в этом контексте — тот факт, что притча о мандарине пришла в русскую литературу не в форме салонного разговора, а в жанровой оболочке романа. Именно роман является адекватным литературным жанром для практического исследования этого морально-философского эксперимента: суть притчи состоит как раз в вопросе о наличии или отсутствии невидимых границ, отделяющих нас от других людей. Роман репрезентирует гомогенное пространство, в котором поступки отдаленных друг от друга большим расстоянием персонажей совершаются на фоне одного и того же горизонта отношений. Мир романа охватывает весь спектр моральных возможностей, по крайней мере в пределах одного воображаемого сообщества и в одну историческую эпоху. Он позволяет своим читателям вообразить, что их поступки находятся в соотношении с одновременно совершаемыми поступками отдаленных от них сограждан (ср.: [Андерсон 2016: 310—311]), что они живут с ними в одной морально-этической зоне. Говоря о романах Джордж Элиот, французский критик и теоретик литературы Фердинанд Брюнетьер писал о «солидарности, связывающей наши поступки между собой, наши действия с действиями других» [Brunetière 1883: 235]. Идея взаимосвязи наших поступков становится для людей последней трети XIX века частью социального воображаемого. Роман является одновременно отражением этой идеи и стимулом ее развития. Смотреть на общество как на большую сеть связанных невидимыми нитями людей — то же, что смотреть на общество глазами автора (или читателя) романа. Но, с другой стороны, возникает проблема границы: вспомним, что корни парадокса о мандарине, предвосхитившего моральную дилемму романа последней трети XIX века, восходят к универсалистскому мышлению французского Просвещения, в котором любое рассуждение о морали касается человека вообще. У Достоевского же исключительно русскому человеку дано ощущать сострадание ко всему человечеству.
Не случайно в «Братьях Карамазовых» вопрос о пределе действия морали поднимает именно журналист и, по его собственным словам, «любитель и собиратель некоторых фактиков» [Достоевский 1976a: 218], Иван Федорович Карамазов. Любопытно, что он не только журналист, но и социолог. Все его рассуждения, да и его статья о церковном праве, которая обсуждается в начале романа в келье у старца Зосимы, посвящены одному и тому же: что связывает людей между собой? На каких принципах основывается человеческое общество? В разговоре с братом Алешей он переходит к проблеме детей и рассказывает то, что ему якобы «недавно рассказывал один болгарин в Москве» [Достоевский 1976а: 217]. Далее идут сцены зверского издевательства турок над малолетними в Болгарии. Еще он приводит разные случаи из криминальной хроники, а также исторический эпизод начала XIX века, связанный с травлей крепостного мальчика гончими собаками по приказу какого-то генерала. В итоге Алеша сдается и на вопрос, что делать с совершителем такого жуткого преступления, произносит (хотя и «тихо») слово «расстрелять» [Достоевский 1976а: 221]. Примечательно, конечно, что Иван придает своему рассказу весьма значительный масштаб — как в географическом (Болгария — Россия), так и в социальном плане (генерал — крепостной мальчик).
В двенадцатом номере «Отечественных записок» за 1875 год вышла последняя глава романа «Подросток». Как известно, в отзыве бывшего учителя главного героя, которым завершается роман, содержится критическая ремарка об «Анне Карениной». Роман Толстого начал выходить в «Русском вестнике» в январе того же года, так что в финале «Подростка» мы видим отклик Достоевского на первые три части. В частности, бывший учитель Аркадия Долгорукого говорит об особенном герое русского романа, который уже не может быть изображен иначе, «как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде»: «Даже должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать как за сошедшего с поля и убедиться, что не за ним осталось поле» [Достоевский 1975: 454]. По мнению автора, роман «Анна Каренина» уже не может дать полной, гармоничной картины русского общества своего времени. Сам герой его, Константин Левин, квалифицируется как чудак и находится где-то за бортом той социальной действительности, о которой, по убеждению Достоевского, должен толковать роман.
Спустя два года в «Дневнике писателя» за 1877 год Достоевский снова выскажется о романе Толстого. Здесь уже речь пойдет конкретно о Левине, его социальном самосознании, чувстве вины перед бедными и, наконец, о дискуссиях вокруг «славянского вопроса», «Сербской войны» и добровольческого движения 1876 года.
Идейным стержнем «Дневника писателя» являются поиски «общности», того, что связывает представителей всех социальных слоев и идеологических направлений русского общества в единое целое. Достоевский сетует на утрату «связующей, общей, нравственной и гражданской идеи» [Достоевский 1983: 81] — великой веры, которая бы спасла русское общество от пагубного «обособления». Европейскому «праву», европейской «букве» и «формалистике» он противопоставляет «русское решение вопроса», а именно христианский подход к делу: «сердце», «чувство» (ср.: [Достоевский 1983: 61—64]).
Главный упрек Достоевского в адрес Левина заключается в том, что тот якобы «норовит в обособление» [Достоевский 1983: 193]. Как известно, в восьмой и последней части романа Левин выразил отрицательное отношение к добровольческому движению и к общей атмосфере народного подъема, связанной с балканскими событиями. Катков именно поэтому решил не печатать эту часть в своем журнале, ограничившись краткой объяснительной заметкой в майском номере «Русского вестника» (см.: [Lönnqvist 2005: 35]):
Со смертью героини собственно роман кончился. По плану автора следовал бы еще небольшой эпилог листа в два, из коего читатели могли бы узнать, что Вронский в смущении и горе после смерти Анны отправляется добровольцем в Сербию и что все прочие живы и здоровы, а Левин остается в своей деревне и сердится на славянские комитеты и на добровольцев[4].
В отдельной статье в июльском номере «Русского вестника» за 1877 год Катков уже подробно излагает дискуссии персонажей в эпилоге романа:
Сергей Иванович и Катавасов заговорили вместе. Катавасов пустился в теорию народной воли, Сергей Иванович в указания, что движение добровольцев простое проявление сострадания к ближнему и следствие общенародного сочувствия [Катков 1877: 457].
В частности, он пересказывает заявление Левина: «А он [Левин] не мог себя ничем другим считать, как одним из людей, составляющих Русский народ» [Катков 1877: 458]. Именно это утверждение о слитности Левина с «народом» становится камнем преткновения для Достоевского. Для него в этих словах кроется фундаментальная проблема русской действительности. Вообще говоря, он высоко ценил роман Толстого (ср.: [Толстой, Страхов 2003: 335]) и трактовал его как непосредственное явление социальной жизни, считая, что речь идет о «действительном уже взгляде одного из самых значительных современных русских людей на текущую действительность», то есть для него это взгляд самого графа Толстого [Достоевский 1983: 193]. Было бы неверно упрекать Достоевского в отождествлении персонажа с автором: как раз этого он не делает. Он весьма нюансировано разграничивает оба плана. С другой стороны, в его толковании «Анны Карениной» задействована социально-прагматическая установка современного романа, заключающаяся в том, что фиктивные события и рассуждения воспринимаются как реальные факты социальной действительности и, следовательно, — по известной «теореме Томаса» — становятся таковыми [Thomas, Thomas 1928: 572].
«О выходе каждой части Карениной в газетах извещают так поспешно и толкуют так же усердно, как о новой битве или новом изречении Бисмарка», — пишет Страхов Толстому 7 мая 1877 года [Толстой, Страхов 2003: 333]. Об этой установке романа 1870-х годов свидетельствует также полемическая ремарка Каткова в статье «Что случилось по смерти Анны Карениной»:
В семействе Левиных собралось немало народу, тут и Сергей Иванович, и Катавасов, и старый князь, и Долли с детьми, говорят о многом, но для всей этой компании как бы и не бывало страшного эпизода, так поразившего даже читателей, знакомых с Анной только из рассказов, а не из личного знакомства, как эти господа. Точно апрельская книжка Русского Вестника не дошла еще в деревню Левиных [Катков 1877: 450].
Здесь фигура Анны как будто уже совсем вошла в историческую действительность. А сам Толстой пишет восьмую часть своего романа как будто в совершенном «отъединении» [Достоевский 1983: 202] от этой, им же созданной, действительности… Толстой, по мнению Каткова, игнорирует именно «поразительный» эффект судьбы своей героини. В отличие от реально существующих — и реально тронутых трагической судьбой героини — читателей, он как будто не дает Анне права входить в зону контакта, где она бы существовала в одном с ним измерении. Для читателей же Анна Каренина стала частью реально существующего социального воображаемого. Отметим, что катализатором пересечения границ между миром диегезиса и социальным воображаемым становится чувство. «Живем их жизнью, радуемся их радостями и скорбим их скорбями» — так описывал Буслаев установку современного романа на со-чувствие [Буслаев 1886: 477]. Чувство жалости читателей весьма реально, даже если оно относится к вымышленным персонажам.
Недостаток чувства жалости ставит в упрек Левину автор «Дневника писателя». Левин, хотя и «говорит про себя, что он сам народ» [Достоевский 1983: 193], не хочет верить в общенародное движение поддержки славянского дела на Балканах. По словам Достоевского, герой Толстого придерживается мнения, что «все варварства и неслыханные истязания, совершенные над славянами, не могут возбуждать в нас, русских, непосредственного чувства жалости и что “такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть”». «Таким образом, — продолжает Достоевский, — Левин ударился в обособление и разошелся с огромным большинством русских людей» [Достоевский 1983: 194]. Чувство жалости является единственно решающим критерием принадлежности к сообществу «русского народа» (или отъединения от него).
Это сообщество конструируется Достоевским на базе аффективного чувства жалости или сострадания. Это чувство, в принципе, является именно «непосредственным», не опосредованным никакими медиальными, политическими или идеологическими факторами или интересами. В чувстве сострадания далекому ближнему, то есть славянскому населению Балканского полуострова, кроется та сила, которая связывает между собой членов русского общества, делает из них «русский народ». Опровергая непосредственность этого чувства, Толстой, как говорит Достоевский, «просто отнимает у народа все его драгоценнейшее, лишает его главного смысла его жизни» [Достоевский 1983: 202]. Достоевский цитирует фрагмент из романа, где старший брат Левина, писатель Сергей Иванович Кознышев, ставит своего брата перед моральной дилеммой:
Представь себе, что ты бы шел по улице и увидел бы, что пьяные бьют женщину или ребенка, я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы обижаемого.
— Но не убил бы, — сказал Левин.
— Нет, ты бы убил.
— Я не знаю. Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть [Достоевский 1983: 218][5].
Достаточно очевидна аналогия между этим фрагментом и разговором в трактире «Столичный город», когда Иван своими пересказанными рассказами о мучении детей доводит брата до непосредственного чувства. Но в отличие от Алеши Левин не дает однозначного ответа на сконструированный старшим братом сюжет. Он не знает, как реагировал бы, если бы с ним случилось такое столкновение на улице, но тем не менее однозначно заявляет, что жалости к людям, у которых то же самое происходит на тысячеверстном расстоянии, он не почувствовал бы.
У Алеши, у Достоевского и у «русского народа» (по Достоевскому) одно пространство переходит в другое — не существует категориальной границы между московской улицей и балканской, между Болгарией и трактиром «Столичный город». Мораль везде одна и та же, а следовательно, чувство сострадания «покрывает» в одинаковой мере и тот и другой случаи нападения злодеев на «женщину или ребенка». Напомню, что раздел «Дневника писателя», из которого извлечен процитированный фрагмент, носит программное заглавие «Имеет ли расстояние влияние на человеколюбие?» [Достоевский 1983: 218].
Для Достоевского ответ на этот вопрос был однозначным. Его приводят в полнейшее недоумение слова Левина, о том, что он «ничего не чувствует» [Достоевский 1983: 219—220]. И он поступает с читателями своего «Дневника» так же, как поступит в «Братьях Карамазовых» Иван с младшим братом, — доводит проблему до логического заострения:
Кроме шуток, представьте, что на планете Марс есть люди и что там выкалывают глаза младенцам. Ведь, может быть, и не было бы нам на земле жалко, по крайней мере так уж очень жалко?
Все сводится к вопросу: «на каком расстоянии кончается человеколюбие?» [Достоевский 1983: 220]. Связь между «восточным вопросом» и страданием детей у Достоевского настолько устойчива, что он даже упоминает об османских палачах, когда пишет о каких-то несчастных русских семействах, в которых дети подвергаются телесным наказаниям: «И, помню, эти определения жестоких истязаний были до того жестоки, что решительно похожи были на истязания болгар башибузуками…» [Достоевский 1983: 183. Курсив мой].
Балканская война была войной в современном представлении. Она была объявлена только в апреле 1877 года, но уже до того русские добровольческие отряды воевали на стороне сербов против Османской империи. В России шла борьба за общественное мнение. Журналы и газеты распространяли истории о страданиях мирного населения. Они изобиловали иллюстрациями с изображениями зверских пыток и часто фокусировались на судьбе детей. Публикуются объявления «славянских комитетов», призывавшие людей жертвовать сербам и болгарам. Так, в «Отечественных записках» за август 1876 года мы находим объявление: «Люди русские, не теряйте времени! Проникнитесь все одним чувством, одною мыслью, жертвуйте, кто сколько может и хочет, только жертвуйте все и каждый»[6].
Согласно Руссо, сострадание является характерной чертой не испорченного никакой цивилизацией «естественного человека». Оно противопоставляется статусу человека в современном обществе XVIII века, основанному на опосредованных и, следовательно, коррумпированных социальных отношениях [Buckler 2011: 109]. Аргументация Достоевского отчасти совпадает с мыслью французского философа. С тем, правда, различием, что русский писатель инструментализирует сострадание в политических целях. Он говорит от имени «народа» и при этом не считает нужным доказывать, что именно ему дано осознать его, народа, «волю».
Ханна Арендт в книге «О революции» показала, как по сути своей аполитическая категория сострадания использовалась якобинцами для создания «народа» и узурпации «народной воли». Само определение слова «народ» («le peuple») в политической риторике якобинцев «родилось из сострадания» [Arendt 1990: 75, ср. 79]. В эпоху Французской революции «народом» у Робеспьера и его последователей именовались обездоленные, страдающие, бедные люди. В этом робеспьеровском переозначивании «народа» и присвоении его «воли», направленных против жирондистов, заключены зачатки будущего отклонения революции в сторону террора. «Сострадание» является крайне опасной категорией, поскольку смешивает интимное с общественным и не поддается аргументативному подходу. Арендт пишет о страсти, или магии, сострадания («passion of compassion», «magic of compassion» [Arendt 1990: 71, 81]), чтобы обозначить присутствующую в этой категории иррациональную ноту. Сострадание и жалость не зиждутся на осознании совместных интересов [Hansen 1993: 180], а появляются стихийно, спонтанно, что в практике политического дискурса часто оборачивается главным аргументом в пользу их значительности и легитимности.
В рассуждениях Достоевского о страдающих сербских и болгарских женщинах и детях вопрос о наличии какого-либо реально-политического интереса Российской империи на Балканах намеренно не ставится — и это при том, что его «Дневник писателя» во второй половине 1870-х гг. изобилует рассуждениями именно об этих интересах и о «священном» праве России быть покровительницей славянских народов, а также властвовать над Константинополем [Достоевский 1984: 83; Scanlan 2002: 221—222; Frank 2002: 272—279]. Утверждение Достоевского, что наблюдается «всеобщее национальное движение всех русских людей… по Восточному вопросу» [Достоевский 1983: 194], является существенным звеном в цепи политической аргументации в пользу Российской империи, претендующей на гегемониальную позицию в юго-восточной Европе. Все, кто не разделяет «чувства» сострадания с угнетенным славянским населением Балкан, своевольно вдаются в «обособление» и тем самым отъединяются от «русского всеобщего и великого дела» [Достоевский 1983: 202]. Достоевский, возможно, не осознавал преемственной связи своих рассуждений с идеей «общей воли» — главной инстанции в концепции идеального государства Руссо. Но мне эта преемственность кажется очевидной: «народ» в его предполагаемом «всеобщем движении» принимает решение о легитимности одной позиции и нелегитимности другой, противоположной. Тот, кто не чувствует вместе с «народом», как Левин и стоящий за ним автор, осуждается за символическое преступление против этого «народа», так как «лишает его [народа] главного смысла его жизни» или даже «разрушает» его «душу» [Достоевский 1983: 202, 206].
По мысли автора «Дневника писателя», Левин, «московский барич средне-высшего круга» [Достоевский 1983: 205], уже в силу своего социального статуса не может быть частью народа. Правда, здесь мы сталкиваемся с логической манипуляцией. Достоевский смешивает два разных значения слова «народ»: народ как «чернь, простолюдье» и народ как «обыватели государства» [Даль 1881: 461]. Но социологический критерий играет лишь второстепенную роль, главная же отводится категориям «чувства», «души» и «смысла жизни». Именно «чувство жалости» находится в центре воображаемого сообщества у Достоевского, и это чувство передается не через аргументацию, а через нарративный сюжет. Его рассказы об истязаниях детей не оставляют слушателю/читателю другого выбора, кроме как дать волю аффекту со-чувствия. Любопытно, что Достоевский, беря сравнительно безобидный сюжет вымышленного писателя Кознышева, значительно обостряет его. В новой версии «турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребенку». Но и на это Левин отвечает не «расстрелять!», а своим неизменным «Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую» [Достоевский 1983: 220]. Эта сцена представляет собой своего рода монтаж из романа Толстого и будущего романа Достоевского; она почти дословно предваряет театр жестокости из главы «Бунт» «Братьев Карамазовых».
Но это уже в Скотопригоньевске. В Покровском, имении Левина, повествователь спасает своего героя из ситуации морального шантажа. После уклончивого ответа Левина, пользуясь несобственно-прямой речью, он объясняет, что тот не может на основании рассказов каких-то «краснобаев-добровольцев» или того, что пишут газеты, прийти к выводу о необходимости участия в войне против турок. Алеша Карамазов отличается от Левина не столько общественным положением, сколько способностью целиком отдаваться воздействию аффектов, вызванных жестоким талантом брата-журналиста. «Народ», как мы можем заключить, это те, кто внемлет рассказам и при этом с готовностью воспринимает слияние нарративных пространств, в результате чего страдание детей на Балканах оборачивается частью их собственного мира.
Не забудем, что исходной точкой спора Достоевского с Толстым был не «восточный вопрос», а вопрос о том, каким должен быть герой современного русского романа. Какое же решение предлагает нам Достоевский? В предисловии к «Братьям Карамазовым» «автор» пишет, что его герой — «человек странный, даже чудак». Но «странность и чудачество», как мы знаем по случаю Левина, чаще всего совпадают с «обособлением», с «отъединением… от русского всеобщего и великого дела» [Достоевский 1983: 202]. Здесь же, однако, речь идет об ином «чудачестве». «Чудак» Алексей Федорович «носит в себе сердцевину целого», а все «остальные люди его эпохи» оказались, хотя бы временно, вне центра, в ситуации «обособления». Но, как мы знаем, «деятельность» героя «в наш теперешний текущий момент» будет показана только во втором романе, а настоящая, первая часть является лишь своего рода прелюдией к нему. При этом первая часть представляется автором даже не как роман, а лишь как «один момент из первой юности <…> героя» [Достоевский 1976а: 6].
Таким образом, смещается не только центр русского общества, но и центр романа: действие, которое разворачивается в современной для читателей России рубежа 1870—1880-х годов, должно было быть изображено не в первой, а во второй части (ср.: [Rice 2006: 46—47]). Эта конструкция нужна затем, чтобы утвердить как можно убедительнее, что роман «Братья Карамазовы» отражает «сердцевину» того, что происходит в современной России. Смещение касается как пространственного, так и временного измерений: герой, «чудак» Алеша, находится в центре, а само русское общество отодвинулось от него. В речи у камня Алеша говорит о решающей для жизни людей роли воспоминания, причем конкретного «прекрасного» воспоминания «из детства». Такое воспоминание, по его убеждению, способно сплотить сообщество и даже уберечь своего носителя от совершения злых поступков [Достоевский 1976б: 195].
Будучи свидетелями речи Алеши Карамазова у камня, мы присутствуем при сотворении такого хорошего воспоминания, которое впоследствии станет залогом сообщества собранных у камня мальчиков. Это — будущее сообщество, которое предвосхищает и одновременно метонимически заменяет сообщество уже взрослых мальчиков из запланированной второй части романа (ср.: [Rice 2006: 51]). Таким образом, оно вступает в контакт с конкретным историческим хронотопом реальных читателей романа[7].
К чему все это? Вспомним о решающей роли детей в рассуждениях Достоевского о «восточном вопросе». Вспомним о «сербских» сиротах как о сюжете журнальных статей середины 1870-х годов. Вспомним о том, что в новой, обостренной версии рассказа Кознышева не только готовятся выкалывать глазки ребенку, но и присутствующая при этом «[с]емилетняя сестренка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка» [Достоевский 1983: 220] (у нее, мы вынуждены полагать, тоже будут свои воспоминания из детства). И еще один момент: основной темой июльско-августовского выпуска «Дневника писателя» за 1877 год является восьмая часть «Анны Карениной». В ней заложена мотивация для рассуждений о славянофильстве, о братстве славян, о «восточном вопросе». Но начинает Достоевский этот выпуск с рассказа о том, как он, побывав в Москве после публикации предыдущего выпуска «Дневника», намеревался сделать «маленький крюк по дороге», чтобы посетить «места первого… детства и отрочества». Он объясняет, что эти места, в которых он не бывал уже сорок лет, оставили в нем «самое глубокое и сильное впечатление на всю потом жизнь», и добавляет: «Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить человек» [Достоевский 1983: 172]. Еще он полагает, что и у «нынешних детей», несомненно, образуются такие драгоценные воспоминания, только ему трудно сказать, какие они. Русская жизнь настолько расшатана и бесформенна, что почти невозможно «почувствовать наше будущее» (на материале этих потенциальных воспоминаний) [Достоевский 1983: 173].
Далее Достоевский переходит к вопросам семейства, народа и общественного строя. И только после этого отступления отмечает, что в то же самое утро, когда он собирался съездить в Зарайск, он увидел в газетах объявление о выходе эпилога «Анны Карениной». Далее он описывает дорогу в места своего детства, передает увиденные сцены в поезде — причем все вращается вокруг тем воспитания и детства. В одной главке он разбирает актуальное тогда судебное дело «родителей Джунковских» (о жестоком наказании детей) и, наконец, переходит к главной (по объему) теме выпуска, к обсуждению последней части «Анны Карениной».
Таким образом, обсуждение толстовского романа обрамляется и даже систематически переплетается с наблюдениями и размышлениями о собственном детстве, о «дорогих», «святых воспоминаниях детства» и о решающей роли этих воспоминаний для целостности общества будущего. Существенной для автора является аналогия между «святыми воспоминаниями детства» и их противоположностью — истязанием детей, причем неважно, где это происходит, здесь ли, в России, или там, далеко, на Балканах.
Стоит обратить внимание на то, что в рассуждениях Достоевского географические расстояния упоминаются довольно четко: он указывает, что места его детства расположены на расстоянии «полтораста верст» от Москвы [Достоевский 1983: 176], дело Джунковских было рассмотрено Калужским окружным судом (ср.: [Достоевский 1983: 431]), дискуссия у Толстого происходит на некотором расстоянии от Москвы в деревне Левина, — а жестокие поступки турок имеют место на расстоянии в 1000 верст[8]. Однако самое большое расстояние, упомянутое Достоевским в этом выпуске «Дневника писателя» (если не считать дорогу до Марса), — это 4000 верст, изъезженных им «в это лето» (1877): «…и везде по дороге меня особенно поражал этот раз народ; везде народ говорил про войну» [Достоевский 1983: 176]. Это только подтверждает положения автора о том, что фактор расстояния является несущественным, когда чувствосвязывает людей между собой.
Посредством воспоминания и сострадания строится у Достоевского идеальное воображаемое сообщество. Эта установка кажется ему более убедительной, чем «метонимическая ложь» (по выражению Р. Барта [Barthes 1970: 168]), на которой до тех пор преимущественно базировалась социологическая модель русского реалистического романа: столица или безымянный провинциальный город заменяет всю Россию; персонажи надуваются до размера «образцовых» характеров, представляющих все общество. Преобладала «масштабная модель», спародированная Достоевским еще в «Бесах»: там уже на первой странице появляется «некто Гулливер», который возвращается «из страны лилипутов» [Достоевский 1974: 7]. Любопытным ироническим комментарием к модели масштабного романа является эпизод с губернатором Лемке, который занимался моделестроением, клеил театр, поезд и кирку, пока об этом не узнала его жена: она отобрала у него «всю работу… и заперла к себе в ящик; взамен того позволила ему писать роман…» [Достоевский 1974: 243]. Предполагаемая масштабная репрезентация реалистического романа оказывается смешной в своей немецкой, филистерской идилличности.
У Достоевского связующим звеном между романом и реальным миром, как и между отдельными членами русского общества, является не «метонимическая ложь», а аффективные факторы — воспоминание и сочувствие. Достоевский всячески стремится к стиранию границ между диегетическими планами. Роман максимально приближается к «незавершенному историческому миру», происходит своего рода «обмен» между литературным произведением и окружающим его реальным историческим миром [Бахтин 2012а: 499]. Эти нарративные приемы вписываются в общую парадигму большого металепсиса русского реалистического романа[9], где планы фикциональной и реальной действительности планомерно перемежаются. Именно по этой модели «Анну Каренину» читал Катков, предполагая, что предыдущие выпуски «Русского вестника» еще не дошли до деревни Левина, где в это время велись споры о «восточном вопросе».
У Достоевского мир романа и исторический мир изоморфны по своей незавершенности, а также по пространственно-временной структуре. Сочувствие славянскому населению на Балканах становится возможным вследствие совмещения двух диегетических миров. Для Левина страдание сербских и болгарских детей происходит как бы в ином мире, не проникает в его мир. Оно для него столь же фиктивно, как и сконструированный Достоевским сюжет о ребенке и его семилетней сестренке.
Аффект сострадания возникает в результате определенных сюжетных конфигураций. Состраданию нужен нарратив. Тот, кто правит нарративом, правит созданным этим нарративом сообществом. Здесь наблюдается изоморфизм, с одной стороны, сферы политического и, с другой, сферы романа как жанровой формы. Сюжетность сострадания у Достоевского становится базой романной поэтики, а заодно и воображаемого сообщества.
Кознышев и ему подобные узнают о страдании сербских детей из газеты. Вся восьмая часть «Анны Карениной» пропитана критикой роли газет и журналистов в воспроизведении атмосферы всенародного подъема в защиту славян (ср.: [Lönnqvist 2005: 40]): в этой медийной обстановке для Левина не может быть и речи о каком-либо «непосредственном» чувстве. Человеколюбие на расстоянии становится возможным благодаря развитию массмедиа. Подъем газет и подъем романа случились одновременно, они в известной мере взаимообусловлены. Линн Хант полагает, что читатели XVIII века через идентификацию с персонажами романа учились эмпатии на расстоянии, причем речь идет не только о расстоянии географическом, но и о расстоянии между членами разных классов, полов и народов [Hunt 2007: 38—50]. В последнее время подобные предположения не раз подвергались критике (ср.: [Keen 2007; Lindhé 2016]): трудно доказать причинную связь между чтением романов и возникновением универсалистских идей о равенстве людей и идентичности их психического устройства. Но в данном контексте нас интересует не столько фактическая сторона дела, сколько то, что писали и думали о чтении романов. Для того же Каткова аффективная связь между персонажами романов и настоящими читателями была настолько реальна, что он даже упрекал персонажей романа в недостатке эмпатии к судьбе героини.
«Россия» в глазах Каткова, Достоевского и Кознышева становится аффективным сообществом. Оно построено на экономике чувств, привитой русскому обществу через чтение романов. Здесь, впрочем, возникает одна проблема: роман является жанром высокой литературы, и чувства, произведенные романными столкновениями и переживаниями персонажей, способны охватить лишь небольшую часть общества. «Публика» не совпадает с «народом». Но предполагаемое всеохватывающее чувство сострадания относится ко всем — к читающей публике и к не читающим массам: эти последние выполняют центральную функцию в учрежденном Достоевским, Кознышевым и другими аффективном порядке.
У Толстого — наоборот: именно на примере «восточного вопроса» и добровольческого движения он показывает расшатанность и случайность современного употребления понятия «народ». Так, Левин говорит в защиту своей позиции: «…в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию...» [Толстой 1935: 389]. В этой, скорее дескриптивной, концепции «народа» нет нормативного центра, вокруг которого бы группировалось гомогенное сообщество. Мотив «шайки Пугачева» имплицитно дискредитирует почвеннические идеи о моральном превосходстве русского мужика.
Примечательно, что восьмая часть романа начинается не со «славянского вопроса», а с эпизода о книге Кознышева, изложенного весьма насмешливо. Название ее — «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России». Книга эта, несмотря на надежды автора, проходит почти совсем незаметно. И здесь, в момент, когда шестилетний труд Сергея Ивановича оказывается напрасным, очень кстати предстает перед русской общественностью «славянский вопрос»; автор хватается за него как за шанс загладить свою неудачу и развивает бурную деятельность в «гостиных, съездах, собраниях, комитетах» [Толстой 1935: 352]. Можно полагать, что он теперь испробует на практике рассуждения своей прошедшей незаметно книги (о содержании которой мы можем только догадываться). Так, например, в беседе у Левина он прибегает к концепции «воли народа», чтобы опровергнуть критические замечания хозяина: «…нет дела до личных мнений, когда вся Россия — народ выразил свою волю» [Толстой 1935: 388]. Но, видимо, его способ изложения проблематики, связанной со «славянским вопросом», не сумел убедить не только Левина, но и одного из читателей романа — автора «Дневника писателя». На самом деле Достоевский не просто переписывает маленький сюжет Кознышева о нападении пьяных на «женщину или ребенка». Он предлагает исправленную версию всей книги Кознышева, сведя «внешний», устремленный на институциональные формы вопрос о государственности — к внутреннему, моральному вопросу о народе. Силой аффекта он затушевывает болезненную проблему, поставленную Левиным: «Какое же мы имеем право говорить, что это воля народа?» [Толстой 1935: 389]. Кознышев понимает, что здесь кроется тема демократии и связанный с ней вопрос о репрезентативности. Но поскольку «подача голосов не введена у нас и не может быть введена», заключает он, следует заменить ее тем, что «чувствуется в воздухе» и «чувствуется сердцем» [Толстой 1935: 390].
Левин упорно настаивает, что он не живет в одном мире с истязаемыми детьми в Сербии и Болгарии. С этой же проблемой, но на другом уровне мы сталкиваемся в сцене, где Анна Аркадьевна сидит в поезде и начинает читать «английский роман». Граница между ее миром и миром романа подчеркнута тем, что ей приходится разрезать страницы этого, видимо, только что вышедшего романа. Едва начав чтение, Каренина поняла, что
ей неприятно было читать, то есть следить за отражением жизни других людей. Ей слишком хотелось самой жить. Читала ли она, как героиня романа ухаживала за больным, ей хотелось ходить неслышными шагами по комнате больного; читала ли она о том, как член парламента говорил речь, ей хотелось говорить эту речь… [Толстой 1934: 106—107].
В другом месте говорится, что Анна активно выписывает книги, о которых сообщается в «иностранных газетах и журналах» [Толстой 1935: 219]. Сцена в поезде продолжается:
Герой романа уже начал достигать своего английского счастия, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого. Но чего же ему стыдно? «Чего же мне стыдно?» — спросила она себя с оскорбленным удивлением [Толстой 1934: 107].
Трудно сказать, с фокализацией какого типа мы имеем дело в первом предложении приведенной цитаты: то ли сама Анна, опытный читатель популярных и не слишком утонченных английских романов [Cruise 2010: 176], ощущает трафаретность сюжетных поворотов, то ли повествователь за ее спиной слегка иронизирует над ее чтением. Во всяком случае, строится граница между миром английских романов и настоящим миром, тем, в котором Анна сидит в поезде и ощущает стыд. Чувство стыда становится своего рода мостом между английским романом и реальным миром романа Толстого. Перед нами последовательная дестабилизация границ между диегетическими планами: «чувство» Анны теряет меру и вступает в «непосредственный» контакт с миром читаемого ею романа. Интересно, конечно, что Толстой пользуется именно аффектом стыда, чтобы показать пересечение диегетических миров: сочувствие связывает людей, в то время как стыд всегда связан с наличием реальных или воображаемых свидетелей, от которых субъект хочет отгородиться. Ощущение стыда — реакция Анны на встречу с Вронским. Сам Вронский в день своего отъезда в Сербию вспоминает, как он после самоубийства Анны увидел ее «бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело» [Толстой 1935: 362]. Именно от зрелища беззащитно выставленного обезображенного тела он убегает в Сербию, а вовсе не из сочувствия угнетенным славянам, как хотелось бы верить Кознышеву.
Как известно, в сцене смерти Анны появляется несколько элементов, связанных со сценой ее отъезда из Москвы в Петербург в начале романа. Это — страшный «мужичок» из кошмара и, конечно, «красный мешочек», от которого она избавится только в самый последний момент, уже кидаясь под колеса поезда. В начале романа в этом мешочке она носила английский роман. А здесь, в самом конце седьмой части, снова вспыхивает мотив книги:
И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла [Толстой 1935: 349].
Было бы преувеличением сказать, что причина смерти Анны лежит в ее неспособности соблюдать онтологическую границу между настоящей жизнью и миром английских романов (ср.: [Cruise 2010: 177]). Но трудно не заметить, что в сцене самоубийства мелькают мотивы, подспудно связывающие эту сцену со сценой чтения в поезде. Анна появляется в романе с английским романом в мешочке, а последнее, что мелькает в ее сознании, — это образ книги, обозначающий, конечно, книгу жизни, но также и «примыкающий» к английскому роману из первой части.
Буслаев в процитированной выше статье писал, что «устав современной жизни… и деятельно и без устали вырабатывается… в современной литературе» [Буслаев 1886: 415][10]. Именно «современный роман» описывает современное общество во всем его классовом и нравственном разнообразии. Буслаев особенно выделяет роль русских и английских романистов в необходимой и востребованной в обществе «популяризаци[и] самопознания» [Буслаев 1886: 415, 416]. Толстого Буслаев называет «самым великодушным и самым сострадательным из Ламанчских рыцарей всех времен» [Буслаев 1886: 468]. То есть для него уже сам автор, Толстой, является чудаком, находящимся где-то за центром русского общества, но олицетворяющим его моральный центр именно благодаря этой эксцентричности. Жанру романа Буслаев приписывает «сочувствующее» начало: роман «сочувствует собственным нашим радостями и печалям, заглядывает в нашу собственную совесть» (и таким образом «движет, руководит и воспитывает общественную совесть» [Буслаев 1886: 478, 480]). В стремительное время современности только роман может служить ориентиром — эпистемологическим и нравственным. Он одновременно больше и «кормчей книги», и «уголовного кодекса» [Буслаев 1886: 480].
В романе творится мир, в котором все лица и поступки связаны между собой; роман может изобразить сообщество, в котором «каждый единый… виновен за всех» [Достоевский 1976а: 149]. В такой ситуации мерой романа становится человеческое сострадание: этическая позиция персонажей оценивается на фоне постулируемой эмоциональной связи между ближними и дальними членами определенного сообщества. Фактически сообщество у Достоевского строится по критериям этнической и религиозной принадлежности — что, очевидно, для многонациональной империи представляет собой проблему. Для романа же такая программа может быть вполне продуктивной: горизонт жизненного мира персонажей Достоевского расширяется и сужается, из трактира «Столичный город» дотягивается до Балканского полуострова.
На первый взгляд может показаться, что разговор о сострадании применительно к роли романа в современном обществе созвучен положениям «этической критики» («ethical criticism») с ее представлениями о романе как школе эмпатии, способствующей «этическому воспитанию» читателей [Зенкин 2011: 317]. Марта Нуссбаум, одна из главных пропонентов этой тенденции, обращается именно к романам XIX века [Lindhé 2016: 21, 26; ср.: Nussbaum 1995: 66]. Однако она не учитывает, что формирование симпатии к одним персонажам, как правило, сопровождается нарративным «инаковлением» («othering») других [Lindhé 2016: 28]. Вообще говоря, трудно полагать, будто чувство эмпатии, потенциально вызываемое романами Толстого и Достоевского, прямым — непосредственным — образом содействует развитию этического сознания читателей. Скорее всего, мы можем в них наблюдать и, если угодно, ощущать колебание симпатии; проследить, какими нарративными способами персонажи или целые общности включаются в группу, на которую простирается сочувствие читателей, или же исключаются из нее.
Стоит вспомнить, что тот особенный вид морального шантажа, который вызывает в слушателе или читателе однозначную этическую реакцию, практикуется в двух обсуждаемых здесь романах не самими авторами/повествователями, а персонажами: например, как мы видели, Иваном Кознышевым и его тезкой из «Братьев Карамазовых». Не случайно литературная деятельность обоих показана в сомнительном свете, если не вовсе в отрицательном ключе. Но как Иван Карамазов задает младшему брату самые интересные в морально-философском плане вопросы, так и Кознышев формулирует весьма любопытную мысль, когда говорит, что в России, поскольку не введена «подача голосов», следует ориентироваться на народное чувство. Вспомним, что Анна, читая в своем английском романе, как в парламенте кто-то выступает с речью, сама ощущала в себе желание произнести эту речь, — то есть она не только размыкает границы своего мира, но и стремится к чему-то фактически невозможному в пределах этого мира, который здесь, по правилам описанного Бахтиным «особого творческого хронотопа» [Бахтин 2012а: 500], точь-в-точь совпадает с исторически реальной Россией. В российской действительности середины 1870-х годов не существует парламента[11], где депутаты выступают с речами (да и в Англии, разумеется, в это время женщина не могла быть членом парламента). Идея репрезентации заменяется медиально опосредованным чувством. В том порядке аффективности, который, хотя бы в соответствии с идеями Кознышева, Каткова и других представителей российской «общественности», распределяет симпатии и авторизует политические действия, нет места для Анны с ее нарушающими границы этого порядка желаниями.
«Базовый нарратив» (master narrative) европейского (и североамериканского) просвещения предполагает «некое соотношение между чтением, репрезентацией и общественностью» [Appadurai 1996: 36]. И Толстой, и Достоевский, каждый по-своему, отходят от этой модели. Сама идея репрезентативности, на которой зиждилась роль реалистического романа в этом «базовом нарративе», ставится ими под сомнение. Для Толстого любая опосредованность в передаче власти или информации чревата злоупотреблением и манипуляцией. Достоевский же замещает репрезентативность аффективным началом — в политическом мышлении и в романной поэтике.
Полемика Достоевского с Толстым на страницах «Дневника писателя» в 1877 году показывает, что именно роман является тем литературным жанром, в котором наиболее четко отражались дилеммы современного общества. Более того, роман прямо формирует представления о том, что такое общество, тем самым существенно влияя на социальное воображаемое. Роман творит мир, в котором все лица и поступки связаны между собой; он делает возможным воображение мирового общества, в котором нет пределов для человеколюбия. Но роман знает и о парадоксальности подобной идейной установки. Примечательно, что весьма далекий по мировоззренческим соображениям от Толстого К.Н. Леонтьев в своем отзыве о «Пушкинской речи» Достоевского цитирует слова Левина, чтобы опровергнуть положения Достоевского о «всемирной отзывчивости» русского человека: «Не знаю, что бы я чувствовал, если бы я был там. Но издали человек хладнокровнее» [Леонтьев 1996: 313].
[Андерсон 2016] — Андерсон Б. Воображаемые сообщества. Размышления об истоках и распространении национализма / Пер. с англ. В. Николаева; вступ. ст. С.П. Баньковской. М.: Кучково поле, 2016.
(Anderson B. Voobrazhayemyye soobshchestva. Razmyshleniya ob istokakh i rasprostranenii natsionalizma. Moscow, 2016.)
[Бальзак 1960] — Бальзак О. де. Отец Горио / Пер. Е. Корша // Бальзак О. де. Собрание сочинений: В 24 т. Т. 2: Человеческая комедия. Этюды о нравах. Сцены из частной жизни // Ред. М.Н. Черневич. М.: Правда, 1960. С. 272—527.
(Bal’zak O. de. Otets Gorio // Bal’zak O. de. Sobraniye sochineniy: In 24 vols. Vol. 2: Chelovecheskaya komediya. Etyudy o nravakh. Stseny iz chastnoy zhizni / Ed. by M.N. Chernevich. Moscow, 1960. P. 272—527.)
[Бахтин 2012а] — Бахтин М.М. Формы времени и хронотопа в романе / Бахтин М.М. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 3: Теория романа (1930—1961 гг.) // Ред. С.Г. Бочаров, В.В. Кожинов. М.: Языки славянских культур, 2012. С. 340—511.
(Bakhtin M.M. Formy vremeni i khronotopa v romane // Bakhtin M.M. Sobraniye sochineniy: In 7 vols. Vol. 3: Teoriya romana (1930—1961 gg.) / Ed. by S.G. Bocharov, V.V. Kozhinov. Moscow, 2012. P. 340—511.)
[Бахтин 2012б] — Бахтин М.М. Роман, как литературный жанр // Бахтин М.М. Собрание сочинений. В 7 т. Т. 3: Теория романа (1930—1961 гг.) / Ред. С.Г. Бочаров, В.В. Кожинов. М.: Языки славянских культур, 2012. С. 608—654.
(Bakhtin M.M. Roman, kak literaturnyy zhanr // Bakhtin M.M. Sobraniye sochineniy: In 7 vols. Vol. 3: Teoriya romana (1930—1961 gg.) / Ed. by S.G. Bocharov, V.V. Kozhinov. Moscow, 2012. P. 608—654).
[Буслаев 1886] — Буслаев Ф.И. Значение романа в наше время // Буслаев Ф.И. Мои досуги. Собранные из периодических изданий мелкие сочинения Федора Буслаева: В 2 ч. Ч. 2. М.: Синодальная типография, 1886. С. 407—480.
(Buslayev F.I. Znacheniye romana v nashe vremya // Buslayev F.I. Moi dosugi. Sobrannyiye iz periodicheskikh izdaniy melkiye sochineniya Fedora Buslayeva, v dvukh chastyakh. Pt. 2. Moscow, 1886. P. 407—480.)
[Даль 1881] — Даль В.И. Толковый словарь великорусского языка. Второе издание, исправленное и значительно умноженное по рукописи автора. Т. 2. СПб.; М.: М.О. Вольф, 1881.
(Dal’ V.I. Tolkovyy slovar’ velikorusskogo yazyka. 2nd edn. Vol. 2. Saint Petersburg; Moscow, 1881.)
[Достоевский 1974] — Достоевский Ф.М. Бесы // Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 10 / Ред. В.Г. Базанов, Т.П. Голованова. Л.: Наука, 1974.
(Dostoyevskiy F.M. Besy // Dostoyevskiy F.M. Polnoye sobraniye sochineniy: In 30 vols. Vol. 10 / Ed. by V.G. Bazanov, T.P. Golovanova. Leningrad, 1974.)
[Достоевский 1975] — Достоевский Ф.М. Подросток // Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 13 / Ред. Е.И. Кийко. Л.: Наука, 1975.
(Dostoyevskiy F.M. Podrostok // Dostoyevskiy F.M. Polnoye sobraniye sochineniy: In 30 vols. Vol. 13 / Ed. by E.I. Kiyko. Leningrad, 1975.)
[Достоевский 1976а] — Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы. Книги I—X // Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 14 / Ред. Е.И. Кийко, Г.М. Фридлендер. Л.: Наука, 1976.
(Dostoyevskiy F.M. Brat’ya Karamazovy. Books I—X // Dostoyevskiy F.M. Polnoye sobraniye sochineniy: In 30 vols. Vol. 14 / Ed. by E.I. Kiyko, G.M. Fridlender. Leningrad, 1976.)
[Достоевский 1976б] — Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы. Книги XI—XII. Эпилог. Рукописные редакции // Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 15 / Ред. Г.М. Фридлендер. Л.: Наука, 1976.
(Dostoyevskiy F.M. Brat’ya Karamazovy. Books XI—XII. Epilog. Rukopisnyye redaktsii // Dostoyevskiy F.M. Polnoye sobraniye sochineniy: In 30 vols. Vol. 15 / Ed. by G.M. Fridlender. Leningrad, 1976.)
[Достоевский 1983] — Достоевский Ф.М. Дневник писателя за 1877 год. Январь—август // Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 25 / Ред. Н.Ф. Буданова, В.А. Туниманов. Л.: Наука, 1983.
(Dostoyevskiy F.M. Dnevnik pisatelya za 1877 god. Yanvar’—avgust // Dostoyevskiy F.M. Polnoye sobraniye sochineniy: In 30 vols. Vol. 25 / Ed. by N.F. Budanova, V.A. Tunimanov. Leningrad, 1983.)
[Достоевский 1984] — Достоевский Ф.М. Дневник писателя 1877. Сентябрь—декабрь. 1880. Август // Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 26 / Ред. Н.Ф. Буданова и др. Л.: Наука, 1984.
(Dostoyevskiy F.M. Dnevnik pisatelya 1877. Sentyabr’— dekabr’. 1880. Avgust // Dostoyevskiy F.M. Polnoye sobraniye sochineniy: In 30 vols. Vol. 26 / Ed. by N.F. Budanova et al. Leningrad, 1984.)
[Женетт 1998] — Женетт Ж. Повествовательный дискурс / Пер. с франц. Н. Перцова // Женетт Ж. Фигуры: В 2 т. Т. 2. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1998. С. 60—280.
(Genette G. Discours du récit // Genette G. Figury: In 2 vols. Vol. 2. Moscow, 1998. P. 60—280. — In Russ.)
[Зенкин 2011] — Зенкин С.Н. Полезность словесности (Заметки о теории, 24) // НЛО. 2011. № 109. С. 313—322.
(Zenkin S.N. Poleznost’ slovesnosti (Zametki o teorii, 24) / NLO. 2011. № 109. P. 313—322.)
[Катков 1877] — Катков М.Н. [без подписи автора]. Что случилось по смерти Анны Карениной // Русский вестник. 1877. № 7. С. 448—462.
(Katkov M.N. Chto sluchilos’ po smerti Anny Kareninoy // Russkiy vestnik. 1877. № 7. P. 448—462.)
[Леонтьев 1996] — Леонтьев К.Н. Восток, Россия и Славянство. Философская и политическая публицистика. Духовная проза (1872—1891) / Общ. ред., сост. и коммент. Г.Б. Кремнева; вступ. ст. и коммент. В.И. Косика. М.: Республика, 1996. С. 312—329.
(Leont’yev K.N. Vostok, Rossiya i Slavyanstvo.
Filosofskaya i politicheskaya publitsistika. Dukhovnaya proza (1872—1891) / Ed. by G.B. Kremnev, V.I. Kosik. Moscow, 1996. P. 312—329.)
[Руссо 1969] — Руссо Ж.-Ж. Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми / Пер. А.Д. Хаютина // Руссо Ж.-Ж. Трактаты / Изд. подгот. В.С. Алексеев-Попов и др. М.: Наука, 1969. С. 31—108.
(Russeau J.-J. Discours sur l’origine et les fondements de l’inégalité parmi les hommes // Rousseau J.-J. Traktaty / Ed. by V.S. Alekseyev-Popov et al. Moscow, 1969. P. 31—108. — In Russ.)
[Толстой 1934] — Толстой Л.Н. Анна Каренина. Ч. 1—4 // Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений. Т. 18 / Ред. П.Н. Сакулин, Н.К. Гудзий. М.; Л.: Гос. изд. худ. литературы, 1934.
(Tolstoy L.N. Anna Karenina. Pt. 1—4 // Tolstoy L.N. Polnoye sobraniye sochineniy. Vol. 18 / Ed. by P.N. Sakulin, N.K. Gudziy. Moscow; Leningrad, 1934.)
[Толстой 1935] — Толстой Л.Н. Анна Каренина. Ч. 5—8 // Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений. Т. 19 / Ред. П.Н. Сакулин, Н.К. Гудзий. М.; Л.: Художественная литература, 1935.
(Tolstoy L.N. Anna Karenina. Pt. 5—8 // Tolstoy L.N. Polnoye sobraniye sochineniy. Vol. 19 / Ed. by P.N. Sakulin, N.K. Gudziy. Moscow; Leningrad, 1935.)
[Толстой 1953] — Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений. Т. 62: Письма 1873—1879 / Подгот. текста и коммент. Л.И. Опульского, А.С. Петровского, Н.Д. Петровской. М.: Гос. изд. худ. литературы, 1953.
(Tolstoy L.N. Polnoye sobraniye sochineniy. Vol. 62: Pis’ma 1873—1879 / Ed. by L.I. Opul’skiy, A.S. Petrovskiy, N.D. Petrovskаya. Moscow, 1953.)
[Толстой, Страхов 2003] — Толстой Л.Н., Страхов Н.Н. Полное собрание переписки. Т. 1 / Ред. А.А. Донсков, сост. Л.Д. Громова, Т.Г. Никифорова. Оттава: Группа славянских иссл. при Оттавском университете; М.: Гос. музей Л.Н. Толстого, 2003.
(Tolstoy L.N., Strakhov N.N. Polnoye sobraniye perepiski. Vol. 1 / Ed. by A.A. Donskov, L.D. Gromova, T.G. Nikiforova. Ottawa; Moscow, 2003.)
[Эткинд 2013] — Эткинд А.М. Внутренняя колонизация. Имперский опыт России. М.: НЛО, 2013.
(Etkind A.M. Vnutrennyaya kolonizatsiya. Imperskiy opyt Rossii. Moscow, 2013.)
[Appadurai 1996] — Appadurai A. Modernity at Large: Cultural Dimensions of Globalization. Minneapolis; L.: University of Minnesota Press, 1996.
[Arendt 1990] — Arendt H. On Revolution. L.: Penguin, 1990.
[Barthes 1970] — Barthes R. S/Z. P.: Seuil, 1970.
[Brunetière 1883] — Brunetière F. Le roman naturaliste. P.: Calmann Lévy, 1883.
[Buckler 2011] — Buckler S. Hannah Arendt and Political Theory: Challenging the Tradition. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2011.
[Castoriadis 1975] — Castoriadis C. L’institution imaginaire de la société. P.: Seuil, 1975.
[Cruise 2010] — Cruise E. Tracking the English Novel in “Anna Karenina”: Who Wrote the English Novel that Anna Reads? // Anniversary Essays on Tolstoy / Ed. by D.T. Orwin. Cambridge University Press, 2010. P. 159—182.
[Delon 2013] — Delon М. De Diderot à Balzac, le paradoxe du mandarin // Revue italienne d’études françaises. Littérature, langue, culture. 2013. № 3 (rief.revues.org/248 — accessed: 05.07.2018).
[Durkheim 1893] — Durkheim E. De la division du travail social. Etude sur l’organisation des sociétés supérieures. P.: Félix Alcan, 1893.
[Frank 2002] — Frank J. Dostoevsky: The Mantle of the Prophet, 1871—1881. Princeton; Oxford: Princeton University Press, 2002.
[Hansen 1993] — Hansen Ph. Hannah Arendt. Politics, Religion and Citizenship. Cambridge: Polity, 1993.
[Hunt 2007] — Hunt L. Inventing Human Rights. A History. N.Y.; L.: W.W. Norton & Company, 2007.
[Keen 2007] — Keen S. Empathy and the Novel. N.Y.: Oxford University Press, 2007.
[Lindhé 2016] — Lindhé A. The Paradox of Narrative Empathy and the Form of the Novel, or What George Eliot Knew // Studies in the Novel. 2016. № 48. P. 19—42.
[Lönnqvist 2005] — Lönnqvist B. The Role of the Serbian War in “Anna Karenina” // Tolstoy Studies Journal. 2005. Vol. XVII. P. 35—42.
[Nussbaum 1995] — Nussbaum M. Poetic Justice: The Literary Imagination and Public Life. Boston: Beacon, 1995.
[Rice 2006] — Rice J.L. Dostoevsky’s Endgame: The Projected Sequel to the “Brothers Karamazov” / Russian History. 2006. Vol. 33. № 1. P. 45—62.
[Ritter 2005] — Ritter H. Nahes und fernes Unglück. Versuch über das Mitleid. 2. Aufl. München: C.H. Beck, 2005.
[Rousseau 2008] — Rousseau J.-J. Discours sur l’origine et les fondements de l’inégalité parmi les hommes / Introduction, notes, bibligraphie et chronologie par B. Bachofen et B. Bernardi. P.: Flammarion, 2008.
[Scanlan 2002] — Scanlan J.P. Dostoevsky the Thinker. Ithaca; L.: Cornell University Press, 2002.
[Thomas, Thomas 1928] — Thomas W.I., Thomas D.S. The Child in America: Behavior problems and programs. N.Y.: Alfred A. Knopf, 1928.
[1] Первоначальная версия статьи была прочитана Буслаевым на заседании Общества любителей российской словесности 16 января 1877 года.
[2] В рассматриваемых здесь текстах семантические различия между терминами «сострадание», «сочувствие», «жалость» фактически снимаются, поэтому и учитываться не будут.
[3] Об этом понятии см.: [Castoriadis 1975].
[4] Русский вестник. 1877. № 5. С. 472.
[5] Ср.: [Толстой 1935: 387—388].
[6] От с.-петербургского отдела славянского благотворительного комитета // Отечественные записки. 1876. № 8. С. 288. Курсив мой.
[7] Ср.: «Главный роман второй — это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент» [Достоевский 1976а: 6]. Курсив мой.
[8] Ср. в записях Достоевского: «Действительно есть такие, которым из-за расстояния уже и не бывает жалко: “Э, за 1000 где-то верст, не в моем приходе”, но Левин…» [Достоевский 1983: 255].
[9] Ср. определение «нарративного металепсиса» у Ж. Женетта [Женетт 1998: 244—245].
[10] Сам Толстой отзывался положительно о статье Буслаева [Толстой 1953: 351].
[11] Если не учитывать земства, где, по словам Левина, «играют в парламент» [Толстой 1934: 21].