Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №160, 2019
Составители блока: Михаил Велижев и Тимур Атнашев
Тимур Атнашев (Институт общественных наук РАНХиГС; старший научный сотрудник Центра публичной политики и государственного управления; старший преподаватель; PhD)
Timur Atnashev (School of Public Policy, RANEPA; senior researcher, School of Public Policy; senior lecturer; PhD)
Михаил Велижев (Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики»; профессор департамента истории и теории литературы факультета гуманитарных наук; кандидат филологических наук, PhD)
Mikhail Velizhev (National Research University “Higher School of Economics”; professor, School of Literary History and Theory, Faculty of Humanities; PhD)
Ключевые слова: история метода; микроистория, авторитарные общества, макронарратив, повседневность, нормальное исключение, постмодернизм, позитивизм
Key words: history of method, microhistory, authoritarian societies, macronarrative, the everyday, normal exception, postmodernism, positivism
УДК/UDC: 93
Аннотация: Блок посвящен генезису микроистории и ее рецепции в российском гуманитарном поле. Статья Михаила Велижева и Тимура Атнашева обращается к вопросу определения специфики этого научного направления на примере малознакомой отечественным исследователям междисциплинарной книжной серии «Microstorie» («Микроистории»), а также дает краткое резюме ключевых аргументов дискуссии в рамках круглого стола. В основной части блока опубликованы реплики участников круглого стола в «Новом литературном обозрении», которые отвечали на вопросы: какова судьба микроисторических исследований в России и что в рамках этого направления оказалось наиболее существенным для вас лично? В какой мере современная российская наука нуждается в опыте, подобном книжной серии «Microstorie»? Как вы видите ситуацию в вашем дисциплинарном поле?
Abstract:The section is dedicated to the genesis of microhistory and its reception in the Russian humanities field. Mikhail Velizhev and Timur Atnashev’s article addresses the question of determining the specifics of this discipline using the example of the interdisciplinary book series Microstorie (“Microhistory”), which is not well known among Russian academics, and they also provide a short summary of the key arguments of the discussions that were a part of the round table. The main part of the section contains the remarks of the participants in the New Literary Observer round table, who answered the questions: what is the fate of microhistory research in Russia and what has been the most important to you personally within this framework? To what extent does contemporary Russian research need something like the Microstorie book series? How do you view the situation within your disciplinary field?
Mikhail Velizhev, Timur Atnashev. Microhistory and the Problem of Evidence in the Humanities [1]
Сегодня по-прежнему релевантен вопрос о статусе и месте научного знания в общественном пространстве. Как устроены гуманитарные дисциплины? В какой мере они произвольны? Претендуем ли мы на методологически ответственное разыскание достоверного знания о прошлом? В чем может состоять вклад историка в публичную дискуссию о современности? Микроистория может оказаться здесь полезной — как один из возможных ответов на серию вызовов, стоящих перед науками о человеке. Теоретическая поливалентность микроистории и ее важность для отечественного гуманитарного сообщества были особо отмечены С.Л. Козловым в его давней статье, предваряющей публикацию в журнале «Новое литературное обозрение» парадигматической работы Карло Гинзбурга «Приметы. Уликовая парадигма и ее корни» [Козлов 1994: 29—31]. Мы бы хотели продолжить этот разговор.
За определением «микроистория» скрывается весьма широкое и разнообразное поле исследований. Существуют две основные разновидности метода— социальная и культурная микроистории. Кроме того, микроистория может варьироваться в зависимости от национальных контекстов. Карло Гинзбург в одном из недавних интервью определил микроисторию так: «Микроистория призвана помочь нам делать более качественные обобщения через изучение конкретных кейсов. Новые ответы, как и любые научные обобщения, могут устареть и быть опровергнуты, но в целом микроистория по-прежнему остается многообещающим проектом» [2]. Дискуссии о микроистории, как правило, строятся вокруг вопроса о масштабе исследования и того типа обобщения, который предполагает микроисторическая перспектива, — в оппозиции к макроистории, истории социальной или глобальной.
Мы бы хотели обратить внимание на еще один значимый и недооцененный, c нашей точки зрения, интеллектуальный ресурс микроистории. Речь идет об опыте, накопленном в рамках книжной серии «Microstorie» («Микроистории»), которая выходила в 1981—1991 годах в издательстве «Эйнауди» под редакцией Гинзбурга, Дж. Леви, С. Черутти и других итальянских ученых [3]. К этим томам следует присовокупить и материалы журнала «Quaderni storici», в котором помещали свои труды издатели серии. Рефлексии над итогами публикационной активности «микроисторической» группы очевидно не хватает— причем не только на русском языке. Так, ничего не пишут об этом сюжете и известные современные исследователи микроистории Сигурдур Магнуссон и Иштван Сиярто [Magnusson, Szijarto 2013].
Причин тому несколько, укажем на две: во-первых, опыт серии так и остался по большому счету италоязычным и поэтому не всегда доступным целому ряду ученых, имеющих дело с микроисторией (таков, на наш взгляд, случай Магнуссона и Сиярто), во-вторых, активное распространение микроистории за пределами Италии началось в 1990-е годы, т.е. тогда, когда серия закрылась, что также лишило выпущенные «Эйнауди» книги насущной актуальности. Между тем, обращение к монографиям «Microstorie» может оказаться полезным и с точки зрения содержания исследований, и с точки зрения общего дизайна книжной серии и проектирования совместного научного поиска.
Наш тезис состоит в том, что исследовательскую программу микроистории можно лучше и точнее описать, обращаясь не только и не столько к трудам ее классиков — Гинзбурга, Гренди, Леви, Черутти, Грибауди и др., сколько к систематической работе микроисториков, проводившейся в рамках серии «Microstorie». Опубликованные там работы, как мы уже отметили, не слишком известны, но они дают отличное представление о том, как метод становится исследовательским алгоритмом.
Прежде всего, речь идет о проекте книжной серии, выстроенном со всем возможным тщанием. История встреч редколлегии описана в научной литературе [La Malfa 2016]. Каждая книга заказывалась заранее избранному историку, затем обсуждалась редакторами, после чего следовала порой изнурительная работа с авторами. Особое значение в ходе специальных регулярных встреч придавалось теории микроистории — методологические введения присутствуют во многих исследованиях серии.
По сути, перед нами уникальный междисциплинарный проект, своего рода лаборатория микроисторических штудий. За десять лет была опубликована 21 монография: 14 оригинальных и 7 переводных книг. Хронологический и тематический охват серии впечатляет. Обычно считается, что микроистория — это направление, прежде всего занятое анализом сюжетов из Нового времени. Книжная серия существенно корректирует это представление — почти треть всех исследований связана с историей XIX и XX столетий. В серии выходили книги по микроистории науки, микроистории искусства, антропологии, культурной истории и истории идей, истории медицины, социальной микроистории, гендерным исследованиям, исторической урбанистике, истории религии. Собственно, из перечисленного следует, что «Microstorie» — в соответствии с семантикой самого названия, указывающего на множественное число, — это проект по осознанному перенесению микроисторической проблематики в другие области гуманитарного и, шире, научного знания о человеке и обществе.
Отметим характеристики книжного микроисторического проекта, о которых говорилось нечасто, но которые, на наш взгляд, представляют особенный интерес. Прежде всего, бросается в глаза подчеркнутое внимание Гинзбурга, Леви, Грибауди и других авторов к понятиям «причина» («causa») и «доказательство» («prova») в науке. Речь идет не только о хорошо известной «уликовой парадигме» Гинзбурга [Гинзбург 2004: 189—242]. Почти в каждой из оригинальных книг серии ставится вопрос о том, как отделить «корректные» выводы от некорректных, иначе говоря, «качественную» науку от «некачественной». Особенно показательны здесь, на наш взгляд, две работы.
В открывавшей серию монографии «Indagini su Piero» (1981, рус. перевод: [Гинзбург 2018]) Гинзбург отталкивается от чисто технической проблемы — как правильно датировать произведение искусства, особенно в той ситуации, когда прямые указания на хронологию его появления на свет отсутствуют. В итоге историк отвергает датировку исключительно по стилю и иконографии и противопоставляет ей хронологию, выстроенную в соответствии с историческим контекстом, связанным в данном случае с личностью заказчиков картин. Именно это и мотивирует деятельность Гинзбурга как историка, «вторгающегося», по его собственному признанию, в чужую область знания (искусствоведение). В качестве доказательства своей правоты Гинзбург рассказывает реконструированную им в мельчайших деталях историю об одном из первых заказчиков Пьеро делла Франческа — аретинском дворянине Джованни Баччи.
Книга вызвала полемику и породила целые волны критики и обсуждений. Все потому, что Гинзбург не только выдвигал смелые гипотезы о датировках и сюжете фресок Пьеро, но и со свойственной ему решительностью развенчивал традиционные в искусствоведении представления о живописи Пьеро. В 1994 году при очередном переиздании книги Гинзбург добавил несколько приложений, которые вновь оказались посвящены не только интерпретациям полотен, но и аспектам их доказательности и аргументации. В частности, он сам нашел ошибку в своих прежних рассуждениях и оценил ее последствия для всей логики собственных построений.
Особый интерес представляет не только попытка Гинзбурга датировать известные полотна Пьеро, например «Бичевание Христа» из Урбино: его интерпретация подчеркнуто гипотетична. По сути, в монографии Гинзбург предложил алгоритм научной дискуссии: каждый значимый шаг, который делает историк (в данном случае — историк искусства), необходимо сопроводить рефлексией над степенью достоверности, которой удается достичь благодаря тому или иному утверждению. Таким образом, существенно не только то, что именно говорит Гинзбург, но и то, как он приходит к определенному выводу. Отсюда и возможность продуктивной (само)критики: как и всякий историк, Гинзбург может быть неправ в отдельных умозаключениях, однако наличие методологического метаязыка делает его «ошибки» «продуктивными» и позволяет уточнить эпистемологические основания его концепции в целом (этому сюжету и посвящено приложение к изданию 1994 года, на которое мы указали прежде [Гинзбург 2018: 164—179]).
Одна из заключительных книг серии — монография известного эпидемиолога Паоло Винеиса «Modelli di rischio» («Алгоритмы риска») [Vineis 1990] — полностью посвящена проблеме доказательства и причинности в медицине Нового и Новейшего времени. Эта книга написана в жанре истории и методологии науки — причем уже не гуманитарной, а естественной. Редкость для серии, но работе было предпослано специальное предисловие, вероятно, написанное Гинзбургом [Vineis 1990: VII—XII] [4]. Историк очерчивал контуры амбициозного теоретического проекта, связывавшего разные области знания о человеке — в вопросе о том, как доказывать и что считать доказательством.
Винеис рассматривал историю перехода европейской медицины от «монокаузального» объяснения, в котором распространению определенной болезни приписывалась одна-единственная причина, к объяснению «вероятностному», при котором источников болезни, по определению, могло быть несколько. В последнем случае врач лишь указывал на вероятность того, что одна из причин окажется более релевантной, нежели остальные, но не выявлял причину единственную. Соответственно, Винеис описывал и научный инструментарий, сделавший возможным переход от одного типа обоснования к другому. Едва ли стоит комментировать разительные параллели между естественной и гуманитарной науками, на которых в своем предисловии останавливался Гинзбург.
В монографии Винеиса микроистория выходила за пределы науки и вторгалась в область, связанную с этикой и практическим представлением о жизни каждого человека. Винеис подчеркивал, что тот или иной тип обоснования причин болезни приводит к определенному типу политики в отношении больного, причем не обязательно во «властном», «репрессивном» фуколдианском смысле. Доказательства в медицине имеют отношение к повседневной жизни каждого из нас. Общественную «полезность» гуманитарных дисциплин нужно постоянно доказывать, с медициной же дело обстоит куда проще. Таким образом, книга Винеиса открывала новые перспективы микроисторического метода.
Кроме того, проблеме доказательства в науке был посвящен специальный блок статей в апрельском номере журнала «Quaderni storici» за 1994 год. Он состоял из пяти работ, в которых последовательно обсуждалось становление систем аргументации в различных научных парадигмах — от истории (преимущественно античной), филологии и семиотики до археологии, юриспруденции и медицины ([Ginzburg 1994; Desideri 1994; Manetti 1994; Pucci 1994; Vineis 1994]). Рефлексия над тем, как именно мы обосновываем свои аргументы, является конститутивной частью научного исследования и призвана легитимировать использование «слабых», гипотетических доказательств как законных и уместных в научном исследовании. Гинзбург и другие авторы «Quaderni storici» выявляют дисциплинарные рамки, интеллектуальные основания и генеалогию «уликовой парадигмы». История этого метода размечена тремя значимыми вехами: во-первых, расцветом античной риторики, прежде всего в сочинениях Аристотеля, во-вторых, развитием логики во второй половине XIX века (в работах Чарльза Пирса) и, в-третьих, рядом концепций в историографии второй половины XX столетия (главным образом, в трудах Арнальдо Момильяно: ([Momigliano 1984; 1985]) в полемике с постмодернистской интерпретацией исторической науки.
Гинзбург в своей статье [Ginzburg 1994] интерпретирует связь между риторикой, в том числе судебной, и историей в античности. В ситуации судебного процесса примеры и знаки («esempi e segni»), предъявляемые обвинением, зачастую имеют гипотетический характер и относятся к сфере правдоподобного и вероятного — их можно без труда разоблачить. Лишь «неопровержимые» доказательства обладают настоящей силой в суде [Ginzburg 1994: 7]. Аристотель поместил в центр риторики доказательство и сам занимался реконструкцией событий прошлого, которые позволили бы с точностью установить хронологию исторических событий. По мнению Гинзбурга, доводы Аристотеля в «Риторике» можно рассматривать как реакцию на способ рассуждения об истории в трудах Фукидида, строго не различавшего слабые и неопровержимые доказательства [Ginzburg 1994: 8—9].
Весь этот арсенал аргументативных средств приписывался Аристотелем истории как «археологии», или «науке о древности», которая требовала особых интеллектуальных приемов (противопоставление поэзии и истории относилось, по Гинзбургу, к другому типу исторической науки, которая прежде всего интерпретировала события настоящего) [Ginzburg 1994: 10]. История, по определению, затрагивала область гипотетического, строилась на целом ряде допущений. Неизбежные лакуны в документации историки с неизбежностью заполняли особым типом повествования, основанным на нарративном достраивании анализируемых сюжетов исходя из принципа правдоподобия [Ginzburg 1994: 11].
Все эти обстоятельства не отменяли того факта, что историческое рассуждение, подобно судебной экспертизе, имело свои законы и строилось на логических основаниях — с учетом доказательств разной убедительной силы. В дальнейшем интеллектуальная традиция отказалась от развития аристотелевской линии в риторике, прежде всего, благодаря Цицерону, а затем, уже в Новое время, — вместе с Лоренцо Валлой — вернулась к своим истокам. В очерченной перспективе риторика и историческая наука не вступали в явное противоречие, как это часто представляется ныне, например в работах Х. Уайта и его последователей [5].
Дж. Манетти развивает идеи, изложенные Гинзбургом, и анализирует логическую структуру доказательства как дихотомию сомнительных, амбивалентных и достоверных аргументов. Так, исследователь приводит пример узнавания Одиссея в поэме Гомера. Шрам на ноге героя, замеченный престарелой няней Эвриклеей, относится к первой категории аргументов, а указание Одиссея в разговоре с Пенелопой на их брачное ложе, сделанное из ствола маслины, — ко второй [Manetti 1994: 22]. Второй тип Манетти называет собственно «доказательством», первый — «уликой». То же рассуждение релевантно и в связи с трудами Аристотеля, для которого существенно, что улики и вероятностный характер умозаключений могут тем не менее служить убедительными звеньями в цепи аргументации. По мнению Манетти, именно этот тип доказательства с помощью «ненадежных знаков» («segni deboli») затем обосновал Ч. Пирс в теории абдуктивного метода [Manetti 1994: 30—32].
В археологии строгие научные доказательства также порой не работают, что, впрочем, вовсе не делает ее эпистемологические основания нерациональными. Дж. Пуччи отмечает, что существенно не столько то, в какой научной парадигме рассуждает ученый, сколько правила игры, осознанное отношение к типам аргументации, которые использует интерпретатор при анализе фактов прошлого [Pucci 1994: 63]. Иначе говоря, археолог (равно как и историк, медик и пр.) должен различать доказательства — строгие и слабые — в цепи аргументов в пользу той или иной трактовки событий. Пуччи, подобно остальным авторам подборки в «Quaderni storici», ссылается на «Риторику» Аристотеля и абдуктивный метод Пирса, при котором из двух истинных посылок выводится третья, имеющая гипотетический характер. Будучи научной, абдуктивная логика содержит тем не менее определенную долю риска, в отличие от точного дедуктивного метода, впрочем, далеко не всегда реализуемого в историческом исследовании. Однако именно абдукция с ее «уликовой» сущностью, по мнению Пуччи, и служит основной методологической парадигмой в археологии [Pucci 1994: 65—66].
Наконец, уже упоминавшийся П. Винеис различает два значения термина «доказательство» — «сильное» и «слабое». «Сильное», объективистское, подразумевает существование природных законов, которые выявляются во время главного эксперимента. «Слабое» доказательство базируется на идее неэкспериментального обоснования, которое объединяет такие науки, как история, искусствоведение, литературоведение и медицина: речь идет об обнаруженном свидетельстве, которое затем предъявляется и обсуждается на воображаемом суде, составленном из экспертов-ученых [Vineis 1994: 85]. Два типа доказательства не следует смешивать, однако существенно, что «слабый» довод, как подчеркивает Винеис, является не менее научным, чем «сильный». Так, аргументация в эпидемиологии строится на «наблюдении» «как цикличном процессе выдвижения гипотез и их опровержения, который не носит экспериментального характера». В этом смысле задача медицины также состоит в собрании различных историй (болезни), чья нарративная структура роднит ее с гуманитарными науками [Vineis 1994: 89—90].
Статьи в «Quaderni storici» оказались скреплены одним сильным тезисом: науки о человеке (причем не только гуманитарные) оперируют особым типом доказательства, основанным не столько на неопровержимых свидетельствах, сколько на гипотетических умозаключениях, использование которых тем не менее не делает научные дисциплины менее строгими и не ставит под сомнение их эпистемологический статус. Работа историка, археолога или эпидемиолога состоит в корректном анализе материала, в выдвижении гипотез, в их верификации или фальсификации в попперианском смысле. Именно в этой перспективе публикация в «Quaderni storici» корреспондирует с очередным переизданием «Indagini su Piero» Гинзбурга, также вышедшем в 1994 году, о котором мы писали выше. Для Гинзбурга оказалось существенно не только то, в какой мере его критики правы или заблуждаются, но и то, какая часть его аргументации может быть фальсифицирована в зависимости от подтверждения ошибочности части его доводов.
Как мы уже сказали, при всей своей специфике книжная серия «Microstorie » — это проект, релевантный для очень многих областей знания, причем не только гуманитарного. Дело даже не только в case studies и попытке связать большие исторические нарративы и различные типы обобщений с «исключениями» из правила, уникальными высказываниями и действиями индивидов. Суть проекта — в работе с научным доказательством, определением его границ и сферы действия, в размышлении над понятием «причины», в попытках противопоставить постмодернистскому скепсису отрефлексированное представление о научности того, что мы делаем. Характерно, что речь шла не только и не столько об изучении народной культуры или истории борьбы инквизиции с ересями. Это частные случаи. Гинзбург и его коллеги в 1980-е годы постарались задать матрицу научного знания в целом.
Кроме того, для серии характерна особая работа издателей с авторами в отношении качества самого научного повествования. Разумеется, мы находимся в рамках академического, а не научно-популярного поля. Однако здесь «Microstorie » предлагали определенную новацию — уход от чисто ученого стиля в сторону более легкого письма и новой структуры книг, зачастую содержащих явно очерченную (почти литературную) интригу. Пример первого — монография Винеиса, написанная буквально на двух языках: сначала следует фраза на научном языке, затем Винеис как бы «переводит» ее, объясняет сложное простым образом. Пример второго — книга Гинзбурга о живописи Пьеро с ее детективными ходами, нарочито смелыми гипотезами, внезапными открытиями и озарениями.
Таким образом, утверждение гуманитарной науки как науки шло рука об руку с попытками популяризации знания, со стремлением сделать гуманитарные исследования понятными не только узким специалистам — в пределе с желанием вести диалог с естественными науками о человеке. Мы знаем, что уникальный стиль письма присущ прежде всего самому Гинзбургу. Материалы серии показывают, что речь идет не только об индивидуальных умениях Гинзбурга, но и о целой программе, которая с тем или иным успехом реализовывалась в течение десяти лет.
Таким образом, микроистория и соответствующая серия «Эйнауди» задавали высокий стандарт в двух значимых для нас перспективах: во-первых, в определении того, какой наукой мы занимаемся, и размышлениях о методологических основаниях, отделяющих исследования от высказываний другого типа, и, во-вторых, в попытках установить связи академического мира с общественной жизнью, предложить тип научного письма, рассчитанного не только на специалистов.
* * *
Мы задали участникам дискуссии в «Новом литературном обозрении» серию вопросов: какова, на ваш взгляд, судьба микроисторических исследований в России и что в рамках этого направления оказалось наиболее существенным для вас лично? В какой мере современная российская наука нуждается в опыте, подобном книжной серии «Microstorie», который мы только что описали? Как вы видите ситуацию в вашем дисциплинарном поле?
Одним из наиболее устойчивых сюжетов в дискуссии о микроистории стала проблема соотношения масштаба и рамки исследования. Естественный акцент на микроперспективе не отменяет важности макронарратива. Здесь важно выделить три разных акцента или три родственных направления. В классических работах Гинзбурга или исследовании Ю.М. Лотмана о «хлестаковском» типаже в русской культуре первой половины XIX в. микроистория выглядела как способ оспорить сложившийся макронарратив с помощью нестандартной перспективы «взгляда снизу» и как возможность предложить новый нарратив. Во-вторых, для ряда историков важна способность перемещаться между этими двумя уровнями аргументации и принципиальная проблематика их сочетаемости, (не)сводимости. Вопрос о приоритете и соотношении макро- и микроуровней скорее остается открытым. Наконец, третье прочтение указывает на этический и эпистемологический приоритет микроперспективы над макронарративом как наиболее важного и ценного вклада микроистории в понимание и представление об истории. Микронарратив важен как инструмент понимания индивидуального и уникального, чья ценность самостоятельна, первична и не вытекает из задачи написать глобальную или национальную историю.
Внимание к индивидуальному в истории и, более того, к отдельному и «простому» человеку и его индивидуальному опыту — это вторая общая черта, отмеченная большинством участников круглого стола и, кажется, не вызывающая разночтений. Речь идет о «голосах снизу», «многоголосии низовой стихии» (Ольга Бессмертная). Близкий, но более радикальный аргумент связан с принципиальной важностью субъекта, или agency, — для объяснения или понимания исторических процессов. Возвращение субъекта обозначает возможность отдельного человека как влиять на историю, так и творчески противостоять дисциплинированию или насилию социальных структур. Отдельный человек, его самость и способность сохранять автономию в истории становятся одновременно эпистемологической и этической нормой. Этот аспект оказался особенно востребован в России 1990-х годов.
Методологически интерес к отдельному человеку предполагает скорее ориентацию на понимание, а не на объяснение и близость к герменевтической традиции. В этом отношении участники дискуссии рассуждали о том, как микроистория вписана в «большой» контекст эволюции гуманитарного знания в 1960-е и 1970-е годы. Антропология, в частности, работы Кл. Гирца, дала Гинзбургу и другим историкам образец или модель понимающего исследования, когда историк осознает культурную дистанцию между собой и людьми прошлого, поведение и тексты которых он изучает. Способом восполнить и воссоздать чужую культуру становится «насыщенное описание» конкретных ситуаций и контекстов. В свою очередь, историк отказывается от «птичьего языка». Он говорит и пишет понятным для современного ему читателя образом, что становится своеобразным методологическим требованием к научному исследованию.
В своем вступительном слове, обращенном к участникам дискуссии, Ирина Прохорова отметила, что идея микроистории служит важнейшим инструментом исследования авторитарных обществ. Она позволяет найти правильный инструментарий и язык для описания трансформации советского общества, когда большие нарративы больше не работают, а идеология блокирует возможность понимания. Интерес к семейным историям и личному опыту старших поколений, переживших террор, войну и другие тяжелые исторические периоды, может дать импульс к профессиональному изучению прошлого, литературному творчеству, стать способом преподавания истории в школе и своеобразной формой социальной терапии, морального принятия трудного прошлого. Наконец, выбор кейса и истории конкретного человека, заслуживающего пристального внимания и понимания, определяется не его «репрезентативностью», а скорее его исключительностью. Микроистория обращает внимание на пограничные случаи, где сходятся несколько норм и типажей — «нормальное исключение», «нормально исключительный», «нормально-девиантный» (согласно определениям Ольги Кошелевой, Андрея Зорина и Сергея Зенкина). Впрочем, и сам творческий тип создателя текстов оказывается примером нормальной девиации и может стать объектом изучения с помощью инструментария микроистории.
Вопросы о статусе и объективности научного высказывания в связи с практикой микроистории, а также о связи микроистории и постмодернистской историографии вызвали полемику участников круглого стола. С одной стороны, «приземленный позитивизм» (Михаил Бойцов) и внимание к «кухне историка» (Ольга Тогоева) определяют микроисторию. В этом отношении микроистория прямо противостояла постмодернистскому течению в историографии, что подтверждается «идиосинкразией Гинзбурга к постмодернизму» (Андрей Зорин, Михаил Бойцов). С другой стороны, философия деконструкции, постмодернизм и микроистория формируются практически одновременно, отвечая на общие научные вопросы, но давая на них различные ответы. Более того, сама техника письма микроисторика и явная склонность к литературной наррации указывают на возможно большую близость к центральной для Х. Уайта или Ф. Анкерсмита проблематике репрезентации опыта прошлого, которую нельзя решить в классических позитивистских парадигмах.
Микроистория говорит о возможности почти магически воссоздать опыт прошлого, сделать объект исследования более доступным. Более того, самого Гинзбурга можно критиковать за злоупотребление репрезентативной силой письма в ущерб более взвешенным доказательствам. Авторы недавней книги о микроистории С. Магнуссон и И. Сиярто предлагают считать это направление полемическим ответом на научный ригоризм. В этом отношении микроистория обнаруживает неожиданную близость к постмодернизму. Однако утверждение о близости задач и форм исторического исследования и репрезентативных возможностей художественной прозы может быть сделано и без принятия постмодернистской критики научного знания.
Ниже мы публикуем реплики участников круглого стола, а также заметку М.А. Бойцова, любезно согласившегося отозваться на материалы статейного блока.
Ольга Тогоева [6]. Перспективы российской микроистории
Если отталкиваться от анализа особенностей редакционной политики издательства «Эйнауди» в рамках серии «Microstorie», то первое, о чем хотелось бы сказать, — это не уникальный случай. Те же самые принципы были заложены в основу работы над альманахом «Казус. Индивидуальное и уникальное в истории», главным редактором которого я сейчас являюсь.
Напомню, что «Казус» был создан в 1996 году Юрием Львовичем Бессмертным (1923—2000) и изначально мыслился им как дополнение к книжным публикациям — серии коллективных монографий, посвященных истории повседневной и частной жизни индивида, изучению его личных стратегий и практик поведения. К сожалению, в этой серии были выпущены всего два больших исследования ([Человек в кругу семьи 1996; Человек в мире чувств 2000]), но «Казус» продолжает выходить и поныне, и принципы работы его редколлегии с авторами за эти годы отнюдь не изменились. Более того, я могу с полной уверенностью сказать, что они не были заимствованы нами из итальянского опыта. Это была школа самого Ю.Л. Бессмертного и его учителя — Александра Иосифовича Неусыхина (1898—1968), всегда с неизменным вниманием и интересом относившихся к работам своих учеников и ближайших коллег.
Те же правила были взяты на вооружение и в «Казусе»: личное обсуждение того или иного сюжета, предложенного в альманах, многократное проговаривание методологии исследования, авторская редакционная правка представленного текста. Именно поэтому также изначально предполагалось, что в «Казусе» не появится расширенной редколлегии и работа над каждой статьей будет носить сугубо индивидуальный характер, дабы научить не только читателей, но и самих авторов тому, как строится микроисторическое исследование, как оно соотносится с «большим» историческим нарративом и какие дивиденды может принести. Отсюда, в частности, родился и тот повышенный интерес к «кухне» историка, которым и по сей день отличаются наши публикации, — внимание не только к объекту изучения, но к технологиям поиска, к поворотам мысли самого исследователя, т.е. к тому, что также, на мой взгляд, отличает микроисторию от метанарратива.
И все же следует признать, что издание подобного альманаха — очень узкое поле применения и продвижения микроистории. И не только потому, что в «Казусе» присутствуют преимущественно исторические штудии — пусть даже по самым разным временным периодам и по разным странам, пусть даже они сопровождаются регулярными «вылазками» в смежные области культурологии, литературоведения, фольклористики или лингвистики. Проблема в большей степени заключается в том, что у «Казуса» — как и у журнала «Quaderni storici» или книжной серии «Эйнауди» — весьма небольшая читательская аудитория. Конечно, мы всячески пытаемся ее расширять. И за счет привлечения новых интересных авторов, в поиске которых мы постоянно находимся и с которыми продолжаем работать, «обучая» их принципам микроисторических исследований. И за счет электронных публикаций на academia.edu или в фейсбуке. И за счет персональной страницы нашего альманаха на сайте Института всеобщей истории РАН, куда мы рассчитываем загрузить архив всех вышедших номеров [7].
И тем не менее всего этого, на мой взгляд, недостаточно, если говорить о какой-то сознательной политике продвижения принципов микроистории в жизнь, о глобальном увеличении нашей аудитории. И здесь я, конечно, никаких особо радужных иллюзий не питаю. Чтение в конечном итоге — процесс более или менее пассивный, научить через него видеть прошлое иначе, писать о нем иначе очень сложно. Значительно более интересен и продуктивен, с этой точки зрения, устный разговор — общение с коллегами на семинарах, круглых столах и конференциях. Редколлегия «Казуса» и наши постоянные авторы уделяют этому вопросу максимум внимания, и особенно в том, что касается привлечения к такого рода общению студентов.
Как мне представляется, такой подход к продвижению микроистории «в массы» уже начал приносить свои плоды. В прошлом году я имела возможность убедиться в этом лично, присутствуя в качестве председателя ГАК на целой череде защит выпускных квалификационных работ бакалавров и магистров факультета гуманитарных наук Высшей школы экономики. Конечно, меня можно обвинить в предвзятости, но должна заметить, что я вынесла из этих заседаний значительно более оптимистичный взгляд на судьбы микроистории в нашей стране и в исторической науке в частности. Мало того, что практически каждый второй студент использовал в своем исследовании микроисторические принципы работы с источниками. Большинство из них — а я специально задавала им этот вопрос — прекрасно понимали, чем микроистория отличается от «большого нарратива», какие ограничения накладывает на исследователя подобная методика, как с ее помощью обрабатывается накопленный материал и какова ее судьба в последующей научной работе.
Что же касается самой сущности микроистории, ее определения, то и здесь ответы студентов были на редкость продуманными и четкими. Я бы сказала, что понимают они ее преимущественно так же, как в свое время описывал Карло Гинзбург — как движение от case studies к обобщениям, с возможностью выхода на еще более высокий уровень обобщений при условии привлечения большего числа источников и создания нарратива, который хотя бы отчасти корректировал привычную нам картину прошлого. Данное наблюдение касалось при этом не только выпускных работ по медиевистике, к которым в силу собственных профессиональных интересов я была особо пристрастна, но и исследований по совершенно иным историческим периодам [8].
Включение микроисторических принципов в студенческий инструментарий на равных с иными исследовательскими методами правах стало для меня большой неожиданностью. Но вместе с тем я поняла, что брешь все-таки пробита: кое-что нам сделать удалось, хотя бы отчасти перевернув сознание более юных коллег, для которых микроистория перестала являться спорным историографическим сюжетом, каким она была еще сравнительно недавно, когда «Казус» и его авторов обвиняли в пустом коллекционировании «анекдотов», «этюдов» и «миниатюр» (подробнее см.: [Бойцов, Тогоева 2007]). И с этой точки зрения, возможно, уже не нужно так сильно переживать за жизнеспособность нашего подхода к изучению прошлого, его перспективы в студенческой среде представляются мне вполне радужными.
Тем более, что проникла микроистория и в более серьезные работы, в том числе — в диссертационные сочинения последних лет. Примером здесь может служить хотя бы исследование С.А. Яцык, посвященное проблеме формирования официальной концепции понятия «святость» в теоретических трактатах западноевропейских теологов XIII века, а также на практике — в материалах канонизационных процессов, проходивших в этот период [9]. Существующие в историографии наработки по данной теме позволили автору модифицировать собственную источниковую базу и обратиться не к типологически близким канонизациям, но к их частным случаям — к тем особенностям восприятия святости, которые демонстрировали не все без исключения сохранившиеся от XIII века дела папской курии, но лишь избранные из них. Иными словами, диссертантка попыталась, и не без успеха, создать дробную картину понимания того, какими именно признаками, в понимании людей XIII века, должен был обладать истинный святой, как эти признаки описывались и утверждались в качестве конвенциональных в том или ином конкретном случае, какая риторика и какие доказательства здесь использовались. Таким образом, микроисторический подход не просто стал одним из методов серьезной научной работы, но превратился в подлинный исследовательский алгоритм и принес интересные и перспективные результаты.
Что же касается моего собственного опыта, то здесь на помощь в деле пропаганды методов микроистории неожиданно пришло преподавание. Оказалось, что познакомить студентов с некоторыми направлениями исторического поиска невозможно, не обратившись за помощью к «частным» историям, к «казусам». До последнего времени, читая курсы «Актуальные проблемы исторического знания», «Особенности правовой культуры средневековой Европы» или «История мировых цивилизаций (Средние века)», я вовсе не испытывала необходимости прибегать к микроистории как к основному принципу изложения материала. Однако курс «История повседневности в Средние века», который меня попросили читать для магистрантов-медиевистов в Высшей школе экономики, пришлось выстраивать совершенно иначе. Никакие статистические подсчеты, данные демографии и факторы экономического роста не только не вызывали у студентов особого интереса, они не проливали ни малейшего света на особенности быта средневекового человека, на его отношение к браку, к рождению детей, на его часто крайне конфликтные отношения с родными и соседями и в целом на его место в социуме, которое для каждого индивида являлось совершенно особым. Иными словами, я была просто вынуждена вновь отталкиваться от «частного», создавать историческое полотно в технике пэчворк и снабжать каждое свое обобщающее утверждение многими и многими конкретными примерами из жизни самых рядовых членов средневекового общества [10].
В работе над этим курсом я, конечно, использовала и свой опыт редактора «Казуса», и собственные исследования по истории повседневности (см. прежде всего: [Тогоева 2018]). Но не менее, если не более полезным оказалось все то же устное общение со студентами, обсуждение с ними региональных особенностей развития микроистории (прежде всего ее итальянского, немецкого и французского «изводов»), работа с источниками, на которых они учились, как читать тексты с позиций микроисторического исследования, с какими вопросами к ним обращаться, как увидеть (или не увидеть) в частном общее, как создать для него контекст — новый нарратив, отчасти или существенно скорректированный отдельными «казусами». Эти вопросы не всегда удается подробно прописать в отдельно взятой статье, но их можно проговорить при личном общении. И в данном случае я вновь соглашусь с Карло Гинзбургом: «Микроистория по-прежнему остается многообещающим проектом».
Вместе с тем мне кажется, что идея дистанционного университетского образования, чтение онлайн-лекций с использованием микроисторического подхода, о котором недавно писал Сигурдур Гилфи Магнуссон [11], в полной мере сработать не сможет. Безусловно, такой вариант преподавания легко адаптировать под потребности отдельных регионов, но он никогда не заменит живого личного общения с аудиторией, исключит возможность задать вопрос и получить на него ответ, от чего в итоге в проигрыше окажутся и лектор, и его слушатели. А потому мне отчасти жаль, что наш круглый стол по микроистории, который проходил в издательстве «Новое литературное обозрение» и материалы которого мы теперь представляем читателям, проходил в узком кругу и на нем не присутствовали наши ученики — наши возможные будущие коллеги, которым было бы полезно не только прочитать наши размышления на страницах журнала, но и услышать наши споры. Ибо именно в нашей стране и именно сейчас, когда наше прошлое все чаще подвергается ревизии и вновь столь активно политизируется, современная российская наука, возможно, как никогда раньше, нуждается в микроисторическом опыте исследований, который не дает «сглаживать углы» и замалчивать «неудобные» факты.
Ольга Бессмертная [12]. Снова микроистория?
«Микроистория? Но она же устарела!» — так в 2003 году ответила на мой вопрос член редколлегии французских «Анналов», Ж. Дахлиа. А тогдашний главный редактор журнала, Ж. Полони-Симар, высказался прагматичнее: «Журнал сейчас стремится преодолеть микроисторию. Нужно искать новые формы обобщения…» Такой 15 лет назад была позиция тех самых «Анналов», которые в 1988—1989 годы, оспаривая собственную «броделевскую парадигму» и серийную историю, провозгласили «критический поворот» — он же поворот «исторический», или «прагматический», положивший микроанализ (а за ним — «игру масштабов») в свою основу [Annales 1988; 1989]. Я собирала эти мнения, готовясь к московской конференции 2005 года, посвященной состоянию, возможностям и перспективам «многоликой микроистории», т.е. к обсуждению, аналогичному нашему сегодняшнему. Интересно, что волны таких обсуждений возникают с некоторой цикличностью, возможно, не только случайно.
Тогда у меня сложилось впечатление, что микроистория победила — и удалилась. Победила — в том смысле, что познавательные и исследовательские презумпции, которые она (вместе с «соратниками») предложила в борьбе с историей «серийной», историей макро, самый образ мира, который она отстаивала в этой борьбе, стали «общим местом» большинства легитимных, с точки зрения профессионального консенсуса, исторических исследований, независимо от того, в какой перспективе, микро или макро, они осуществлялись. Удалилась — в том смысле, что вместе с затуханием споров о ней и обретением легитимноcти ею самой она ушла на периферию исторических поисков, так что микроисследования воспринимаются как удел энтузиастов — неленивых приверженцев такого способа обращения к прошлому [Земцов 2016]. Или же, наоборот, они отождествляются вообще с любым конкретным историческим исследованием.
Казалось бы, чем плоха эта «тихая заводь», где не с кем и незачем спорить, кроме как по поводу конкретных вопросов конкретной исследовательской темы, а исследователь может, не отвлекаясь на теоретическую аргументацию (чего, впрочем, почти не бывает), плотно заниматься своим исследовательским делом? Но тогда следовало бы признать (помимо общеизвестных опасностей «тихих заводей», грозящих их обитателям утратой ощущения пространства), что микроистория — во всей ее многоликости — превратилась в одну из многих исследовательских техник с некоторыми собственными, но не специфическими возможностями и со специфическими ограничениями. Иными словами, — в наборы приемов, общим для которых служит лишь масштаб исследовательского кадра и характер исследовательского усилия. Способная дать интересные, увлекательные, но частные результаты, она при таком взгляде лишена какой-либо концептуальной значимости. Я подозреваю, что основанные на подобном представлении отторжение или безразличие к микроистории, да и усталость от когда-то бурных дискуссий вокруг нее, распространены довольно широко. Только ли незнанием итальянского языка или ранним завершением издания объясняется недостаточная известность книг серии «Микроистории», о которой говорят М. Велижев и Т. Атнашев? Хотят ли их знать те, кто их еще не знает (ведь некоторые из этих книг все же были переведены на другие языки, ср.: [Levi 1988])? Нельзя ли предположить, что энтузиасты микроистории остаются и так энтузиастами, а равнодушные полагают, что уже все и так про нее знают?
И все же мне кажется, что и сегодня микроистории (снова?) есть «с чем спорить» и что сказать. Похоже, обнаруживается — на отмеченном не всегда позитивном фоне — и новая волна (во всяком случае, всплески) интереса к ней, частью чего, вероятно, оказывается и наше обсуждение. Предположу, что микроистория оказывается (вновь) актуальной во многом — хотя и не только — по тем же причинам, по которым ее отторгают. Каковы они? Я бы различила здесь два плана — содержательный и институциональный.
Стоит вспомнить, что, начиная с истоков, речь шла отнюдь не о спонтанном «небрежении» (как это сказано в предложенном нам вопроснике) «большими нарративами», а о принципиальном, ключевом отвержении их всеми направлениями микроистории. Об «истории снизу», au ras du sol, говорили в нескольких отношениях. Разумеется, требовалось услышать собственные голоса действующих лиц истории, особенно лиц, до тех пор не слышных, угнетенных, из низовых социальных слоев (это перекликалось не только со сформировавшимися чуть позже постколониальными исследованиями, но и с отвергаемой, в частности за детерминизм и «тотальность», историей ментальностей, уже интересовавшейся «молчаливым большинством»). Но само это обращение к низовой жизненной многоголосой стихии было тесно связано с отвержением общих схем и категорий (тех самых «больших нарративов»), навязываемых действительности «историей сверху» [Леви 1996 (ориг. 1991)]. Отсюда и стремление черпать сам язык описания из эмпирики [13]. Отвержение телеологичности истории, утверждение прерывности и разнородности реальности, ее многоуровневости, множественности ее темпоральностей и пересеченности пространств, отсутствия в ней (больших) законов, центра, но значимости индивидуального выбора, agency, — лежало в той же плоскости, что и постмодернистская аргументация (возможно, сегодня, когда наша обыденная картина действительности не в последнюю очередь формируется «Игрой престолов», мы уже забыли, сколь неочевидно это было в конце 1970-х и даже еще в начале 1990-х годов). Мы привыкли противопоставлять «постмодернизм» и микроисторию — прежде всего, в силу широко известной полемики К. Гинзбурга (выражающего, в целом, общую позицию историков этого направления) против постмодернистского «скептицизма» в отношении к познаваемости прошлого и утверждения произвольности исторических построений. При этом мы, кажется, иногда забываем, что у них был общий импульс [14]. Конечно, микроисторики были более «прагматичны», в том смысле, что их перекройка образов истории и мира осуществлялась прежде всего ради практики исторического исследования, давая ей новое осмысление, а не в целях философствования как такового. Но можно, наверное, сказать, что это был один из конструктивистских, нацеленных на достоверную интерпретацию прошлого изводов постмодернизма — и именно микроистория предлагала такой образ прошлого при ориентации на доказательность в его изучении.
Стремление «преодолеть микроисторию», о котором говорил Ж. Полони- Симар, было вызвано переориентацией (вслед за американцами, но непременно по-своему) доминирующих интересов исторических институций на большие, глобальные процессы и связи, на поиски альтернатив «фрагментированной истории» — что лишь укрепилось сейчас. Даже компаративная или перекрестная история (histoire croisée) задумывались в этом направлении. Заговорили о необходимости вернуться, переосмыслив понятие Броделя, к истории — точнее, нарративу — большой длительности (longue durée), иногда с манифестированно прагматическими целями ([Гулди, Армитедж 2015]; этот «Исторический манифест» вызвал, впрочем, широкую критику, в частности, в тех же «Анналах» (2015, № 2) и «Ab Imperio», который посвятил соотношению глобального и локального выпуск 2017 года). Однако образ мира и в «глобальных историях» остается сложным, они вовсе не стремятся вернуться к телеологическому прошлому. Так что в этом отношении микроистория и впрямь теряет «лица необщее выраженье».
Более того, «глобальная история», казалось бы, не прямо противостоит и не мешает микроистории. Обсуждения способов писать глобальную историю могут включать уровень микро как один из планов исследования, нацеленного на глобальность. Предлагают чередовать микро- и макрокадры и включать результаты «локальных» исследований в «долгосрочный» нарратив [Гулди, Армитедж 2015]; отмечают возможность рассматривать локальное сквозь призму глобального (изучать «глокальное») или изучать какое-либо конкретное явление поверх предзаданных границ [Конрад 2018: 94—96]. Характерно, что именно из перспективы «глобальной истории» признанные классики микроистории — Н.-З. Дэвис и Дж. Леви (это лишь известные мне выступления) — снова подняли вопрос о назначении своего детища: месте микроистории в контексте глобальных исследований ([Davis 2011; Levi 2018]). Речь во многом идет об отказе от писания истории с позиции «из центра» (преодолении европоцентризма), и микроистория (вновь) предстает одним из путей к этой цели. В поисках «партнеров» оба автора подчеркивают значимость постколониальных исследований как отвергшего (европо)центризм способа услышать многие голоса. Стремясь выстроить «децентрированное» глобальное, но при том сохранить видение субъекта в его специфике, Н.-З. Дэвис предлагает даже сравнить персонажей, которые ранее казались не сравнимыми: Кристину Пизанскую и Ибн Халдуна. Но это, мне кажется, не получается: нацеленность на сравнение и поиск его общих критериев «уплощает» сравниваемые контексты, лишая каждый той самой многомерности, ради которой микроисследование обычно и предпринимается. Впрочем, это могло быть результатом заведомо ограниченного объема статьи. И все же создается впечатление, что это скорее — «оборона на отступах».
Проблема, мне кажется, по-прежнему — в способах выстраивания контекста рассматриваемого случая, перехода от микро к макро и обратно, иными словами — в способах обобщения [Копосов 2000]. Микроисторическое исследование — не любое «кейс-стади» (используя микроскоп, оно выстраивает «большой вопрос» и многомерный контекст; ср.: [Magnusson, Szijarto 2013]). Когда мы рассматриваем что-то с близкого расстояния, «снизу», мы видим не подробности того же, что видно из перспективы макро, а нечто иное: механику конкретного поведения и отношений (а то и мотивации) конкретных людей, конкретные обстоятельства конкретного скандала, конкретные практики (судебные, обманные, жизнестроительные и др.), конкретные ситуации. Прямолинейно, по давнему принципу «от частного к общему», в перспективу макро так увиденные «случаи», как хорошо известно, не вкладываются. Эта проблема разрабатывалась всеми микроисторическими направлениями (знамениты концепции «уликовой парадигмы» К. Гинзбурга или «нормального исключительного» Э. Гренди), но особенно отмечу французский прагматический поворот. Он ввел в оборот историков (а не только социологов) понятие «прагматическая ситуация» [Lepetit 1995], проблематизировал «игру масштабов» и смену фокуса рассмотрения [Revel 1996] и заострил вопрос о том, что значит «думать случаем», обобщать «по горизонтали» [Ревель 2003; Ревель, Пассерон 2015]. С «прагматическим поворотом», на мой взгляд, был особенно тесно связан в 1997—2000 годы и альманах «Казус» [Бессмертный 2000]. Теперешняя переориентация академических ориентиров на США сделала французские «повороты» куда менее известными.
Однако «усталость» от дискуссий вокруг микроистории, как мне кажется, связана во многом с тем, что общее практическое решение проблемы обобщения — или, проще, репрезентативности микроисторических исследований — оказалось невозможно найти (и дискуссии эти вынужденно возвращаются все к тем же исходным вопросам). Каждый изучаемый случай требует специальной исследовательской изобретательности, позволяющей смотреть сквозь него на «большие процессы». И, если речь идет, например, о конкретном персонаже, не превращать его ни в «типичного представителя», лишь иллюстрирующего общее, ни — замыкаясь в его специфике — в героя исторического анекдота. Сами поиски пути между «Сциллой образца» и «Харибдой анекдота», дабы и сохранить специфику случая, и увидеть его контекст, зачастую требуют особого способа повествования (о чем писали многие, в частности Гинзбург [Гинзбург 2004: 301—303] — в другой связи), иногда намеренно олитературенного не только стилистически, но и — в поисках близости к художественному обобщению — через построение интриги.
Но тогда вступают в силу институциональные препоны: возросший, на мой взгляд, по сравнению с 1990-ми годами (во всяком случае, у нас) сциентизм гуманитарного академического мира, «правила академического письма», стандартизация гуманитарной научной продукции (не в последнюю очередь связанная с возросшей ролью peer review: анонимный рецензент журнальной статьи лучше слышит то, что готов услышать, чем нечто «изобретательное»), университетские требования наращивать число публикаций, фактически отвергающие все медленное — «медленное чтение», «плотное описание», развернутый объем исследовательского нарратива и пр. Зато неизбежность изобретательности для микроисторика (не являющаяся, разумеется, лишь его исключительной чертой), как и сама острота проблем гуманитаристики, актуализированных микроисторией (ориентация на достоверность, в частности), оказываются залогом той рефлексии над используемыми исследователем подходами и процедурами, о важности которой в микроисторической серии «Эйнауди» говорят М. Велижев и Т. Атнашев. Рефлексия в микроистории укоренена.
Так микроистория становится способом противостоять стандартизации во всех аспектах, утверждая сложность отношений индивидуального (субъекта, и исследователя в частности, его способности выбора — agency, конкретной ситуации, отдельного вообще) и его контекста, точнее — контекстов (поскольку они всегда множественны). Речь идет не только о прерывности и неоднородности социальных структур, к демонстрации силы которых нас призывают вернуться, но и о том, что лежит вне них.
В некоторых отношениях, стоит признать, микроистория и вовсе никуда не удалялась, выступая иной раз под иными обличьями (когда авторы будто не помнили или не считали нужным объявить, что «говорят прозой»). Тут широко известные исследования (советской) субъективности и источников личного происхождения [Хелльбек 2017; Paperno 2009; Slezkine 2017] [15]. И «научная биография», пишущаяся в микроисторическом ключе с разными целями: иногда сквозь нее описывают многообразие имперских контекстов, иногда — историю революции, иногда — все вместе и почти всегда — конструирование индивидуальной идентичности и стратегии мобильности [Sunderland 2014; Сабурова, Эклоф 2016] [16]. Но невсесилие систем (их пористость и подвижность) обнаруживается и вне «персональной истории». Например, при исследовании микроистории колониальных взаимодействий, когда тесная взаимозависимость практик «колонизаторов» и «колонизованных» приводит к формированию общей для них культуры, включая культуру лжи (и к трансформации их «исходных» культур) [Sartori 2017]. Исследование форм поведения — например, способов обмана, достижения доверия, причин его утраты — может открыть характер взаимодействия действующих лиц с самыми прочными общественными ожиданиями и пути индивидуального воздействия на них.
Характерно, что микроисследования специально востребованы в изучении Холокоста, где — в сочетании с перспективой «макро» — они призваны показать как разнообразие форм сопротивления (а не пассивной жертвенности евреев), так и «импульсы, динамику и разные пласты преследований», демонстрируя, что среди гонителей не существовало «немца вообще» [Gruner 2010: 336—337]. Они позволяют обсуждать и соотношение власти и общественных практик, то, как работает общество, как это делает Ян Гросс, обнаруживая, что погромы в Польше происходили обычно как массовые акты с участием местной элиты, а спасали евреев чаще маргиналы — , религиозные фанатики и пр. [Gross 2006] [17]. Здесь, правда, грань между перспективами «микро» и «макро» вновь размывается. Но в продуктивности такого рода чередования фокуса вряд ли стоит сомневаться и при исследовании иных репрессивных режимов.
Во всем этом возвращение субъекта мне представляется наиболее ценным и эвристически, и концептуально. Пусть он вернулся довольно давно, но его никак не хотелось бы отпустить — тем более на фоне возвращающихся «скреп» и новых национализмов, тех самых структур, которым только его присутствие и может противостоять.
Ольга Кошелева [18]. Взгляд практикующего микроисторика
Опыт, накопленный микроисторией к настоящему времени, столь разнообразен, что рассуждать о ней как о едином, целостном направлении невозможно. Готовясь к сегодняшней встрече, я стала очерчивать различные направления (социальное, культуральное и др.), а также набрасывать проблемы, которые стоят сегодня перед микроисториками и обсуждаются в мировом историческом сообществе. У меня стал получаться солидный двухчасовой доклад, а не краткое выступление. Что делать? Я попробовала в первую очередь дать простой ответ на заданный вопрос — как я понимаю, что такое микроистория? И снова — коротко тут не скажешь, разве что процитируешь совершенно избитое, но тем не менее верное высказывание Джованни Леви о том, что микроистория не интересуется мелочами, но изучает прошлое в деталях. Она изучает прошлое иначе. Я попытаюсь дать такое метафорическое сравнение глобальной истории и микроистории. Представим, что у нас есть объект для изучения — река Волга. Мы смотрим на карту и узнаем, где исток, где устье, какая протяженность, какие города стоят по берегам и т.д. Так изучают географию в школе, и ученики могут ответить, чем характерна эта река. Но мы можем и по-другому захотеть узнать Волгу, в деталях — тогда мы сядем в лодку и поплывем по ней — и почувствуем ее течение, полюбуемся водой на закате и на рассвете, половим рыбу, посмотрим на приволжские города — и мы сможем в нарративе, да, во вполне субъективном нарративе, рассказать о реке Волге. Иначе говоря, об одном объекте мы получим два совершенно разных рассказа, и оба будут верными, один другого не исключает, а дополняет.
И еще я хотела бы, пренебрегая подозрениями в нескромности, сказать о своем личном опыте на поле микроисторических исследований, поскольку как историк я работаю в основном в этом направлении уже многие годы. Микроистория проникла к нам в российское научное сообщество через Институт всеобщей истории РАН, в котором организовал свой семинар Ю.Л. Бессмертный в середине 90-х. Это было время бурных обсуждений возможности вообще существования такого подхода к истории, который уклоняется (но так ли это?) от рассмотрения исторических процессов и глобальных проблем в истории. Эти обсуждения все опубликованы, и их можно прочесть. Но главным результатом семинара стало создание «экспериментальной площадки» для микроисторических штудий — альманах «Казус». И вот — он жив до сих пор! Мы стремимся к тому, чтобы свеча не угасла. Я с первых номеров стала писать для «Казуса», ощущая, что — да, это — мое!
Я не только микроисторик, но я — везучий микроисторик! Дело в том, что далеко не каждый сюжет или документ может лечь в основу микроисторического исследования. Микроисследование невозможно спланировать заранее, должен найтись подходящий материал. Но на ловца и зверь бежит. Такой материал мне стал попадаться в изобилии. В результате получилась книга о первых жителях (и строителях, конечно) Санкт-Петербурга. Одно из основных понятий микроистории — это «нормальное исключение» (или «исключительное нормальное» normal exception) — феномен, сочетающий в себе как типичные, так и нетипичные черты. Ну, например, тот же мельник Меноккио (герой книги Карло Гинзбурга «Сыр и черви») — он и обычный сельский житель своего времени, и в то же время — человек совершенно неординарный. Микроисторики очень любят концентрироваться на таких странных людях. В моем же случае — нормальное исключение — это рождающийся Петербург и его повседневная жизнь. Туда приехали совершенно обычные люди со всеми своими обыденными привычками и понятиями. Но попали в странное и чуждое место: они были вынуждены строить город нового, малопонятного, европейского типа, причем прямо на границе с государством, против которого шла война, и в месте — совершенно непригодном для жилья. Иначе говоря, ситуация для них была исключительная. В центре исследования оказался небольшой (1600 дворов), но центральный район будущей столицы вокруг Петропавловской крепости, о котором сохранилось много документов и которое оказалось возможным изучить в деталях. Ограничение материала первоначально было задумано сделать и по времени — в первоначальном замысле описывался только один год жизни города-младенца — 1718-й. Однако потом пришлось хронологические рамки все же расширить до 5 лет. Источники — несколько переписей населения Петербурга и судебные дела городского суда. В результате их изучения я могла мысленно войти в каждый двор рассматриваемого района города, увидеть все постройки, описать всех жителей (возраст, профессия, семейное положение и т.д.), вплоть до сущих младенцев, и узнать их проблемы, о которых они красочно повествовали в суде. И тут было возможно произвести так называемое «насыщенное описание» повседневной жизни петербуржцев, т.е. также применить «инструмент» микроисторического подхода к материалу. В центре внимания, как это и типично для микроистории, стоят простые люди, однако это не характерно для «петронианы», в которой доминирует фигура царя-реформатора. Если и идет речь о простых людях, то только об их отношении (позитивном или негативном) к реформам, проводимым властью. В моем исследовании эти люди превратились в «акторов», в субъектов истории, а не ее объекты, были изучены их действия и самостоятельные стратегии поведения в тяжелейших условиях строительства Петербурга. Они и определяли результаты реформ. Микроистория на примерах прошлого показывает возможность обычных людей влиять на будущее страны не только через реформы и восстания, но и через повседневные действия. Школьникам, изучающим историю, необходимо это знание для более серьезной оценки себя как исторической персоны и своих действий в будущем.
В целом же, работа получилась не только о рождении Петербурга, и даже не о том, как удалось выжить людям и построить город в нечеловеческих условиях, а об отношениях власти и общества. Таким образом, она выходит на важнейший вопрос «большой истории» нашего отечества. Здесь оказались задействованы все основные подходы и приемы микроисторического исследования, и эта работа не вызвала никакого неприятия нашего исторического сообщества. С разговорами о том, что микроистория сошла со цены, я не могу согласиться.
Андрей Зорин [19]. Микроистория и герменевтический круг
На мой взгляд, вопрос, идем ли мы от общего к частному или от частного к общему, вообще не составляет проблемы. Как хорошо знали еще создатели герменевтики — это стандартный герменевтический круг: подходя к частной проблеме, мы исходим из каких-то представлений о целом, которые уточняются в процессе анализа отдельного случая, а дополнив общую модель, мы можем на новом уровне понимания возвращаться к отдельному случаю. Case study как таковой не является исключительным достоянием микроисторического подхода. Вопрос в том, зачем мы этот кейс анализируем. Если для того, чтобы усовершенствовать какие-то общие модели, то в этом, по-моему, нет ничего специфически микроисторического. Другое дело, если наша задача — понять именно уникальность данного случая.
Речь не идет, конечно же, о том, чтобы отказаться от общих категорий, без них вообще невозможно думать. В каждом казусе сходятся многообразные силовые линии истории, и чем больше их мы сможем учесть, тем полнее и глубже будет картина, которую мы сможем реконструировать. Вопрос в том, что, собственно, мы хотим понять? Нужны ли нам общие категории, чтоб понять кейс, или мы собираемся на основе кейса собирать какую-то широкую панораму.
Конечно, каждый случай уникален. Но, как говорил Оруэлл, — одни более уникальны, чем другие. Чем уникальнее случай — каждый отдельный, тем больше крупных исторических линий в нем пересекается. А так называемый репрезентативный кейс для микроисторика, по-моему, заранее лишен исследовательского интереса, поскольку не позволяет выбраться за рамки репрезентируемого.
Таким образом, для меня речь идет о том, можем ли мы выбраться из так называемых больших нарративов, не впадая при этом в деконструктивистский азарт, подчиняющий историю живых людей квазифилософским моделям. Здесь уже говорилось о возвращении субъектности историческим персонажам. Или мы видим личность как продукт манипуляции безличных социальных, экономических или, хуже того, дискурсивных процессов, или мы видим в ней субъекта если не истории, то как минимум собственной жизни, о которой он рассказывает, как умеет, и оставляет нам следы своего пребывания в истории.
В этом, по-моему, смысл микроистории как научного проекта и как этического проекта. И требование говорить и писать понятно, отказ от птичьего языка вполне укладывается в эту логику. Я совершенно разделяю катастрофическую оценку ситуации, которую дала Ольга Юрьевна Бессмертная, причем контроль за мыслью в западной науке жестче, чем в российской. У нас он исходит в основном от властей, которые некомпетентны по определению, а там от научного сообщества, поэтому он изощренней и изобретательней. Ну ничего, прорвемся, нам не привыкать.
[В ответ на вопрос Михаила Велижева о целевом читателе книги «Появление героя» и о стилистике письма в этой связи. — М.В., Т.А.] «Появление героя», если вы помните, начинается с цитаты из Лидии Гинзбург, возможно, дальней родственницы, но точно однофамилицы главного героя сегодняшней встречи. Лидия Гинзбург говорит, что у историка и романиста в конечном счете одни задачи, только разные подходы к ним. Это написано в 30-е годы прошлого века. Мне близок этот тезис. Поэтому я пытался на языке исторической науки реконструировать, что чувствовали давно умершие люди и как они выражали свои чувства. Конечно, я вижу свое исследование как микроисторическое, мне кажется это настолько очевидным, что мне даже не хотелось часто ссылаться на Карло Гинзбурга, я больше опирался на герменевтическую или интерпретативную антропологию Клиффорда Гирца, его идею «local knowledge». Но здесь нет противоречия, Гинзбург сам исходил из Гирца и ссылался на него, это одна и та же, так сказать, научная линия.
Андрей Олейников [20]. О политических эффектах микроистории
Мне трудно судить о том, насколько микроистория может быть эффективна в качестве инструмента исследования авторитарных обществ. Дело в том, что я не являюсь практикующим историком. То, чем я занимаюсь, я предпочитаю относить к области теории или философии истории. Микроистория интересна мне как, если угодно, интеллектуальная провокация своего рода. Очень продуктивная провокация, вызвавшая большую дискуссию в 90-е годы. И эта дискуссия при желании может быть продолжена. В этой связи мне представляется, что те авторы, которые практиковали микроисторию непосредственно, да простят мне коллеги-историки, на высоту поставленной ими самими проблемы так и не поднялись. А лучше за них это сделали те, кого сами историки не очень-то любили, с кем тот же Гинзбург яростно полемизировал. Я имею в виду уже сегодня упоминавшихся в нелестном контексте так называемых философов-постмодернистов. В частности, Франка Анкерсмита, который, как мне кажется, очень остроумно в свое время уподобил микроисторию дюшановскому и уорхоловскому реди-мэйду.
В чем смысл такого уподобления? Если реди-мэйд, ставя вопрос о репрезентационной природе искусства, проблематизирует границу между художественной и повседневной действительностью, то микроистория, стремящаяся дать голос «маленьким» людям, заставляет задумываться о репрезентационных возможностях историографии и, тем самым, ставит под сомнение ту очевидность, которая говорит в пользу непременной качественной несоизмеримости прошлого и настоящего. Иными словами, на взгляд Анкерсмита, микроистория обладает (или претендует на то, что обладает) замечательной перформативной способностью — освобождать любую, сколько угодно проходную, незначительную деталь от подчинения локальной исторической конъюнктуре (или контексту) и превращать ее в полноценное историческое событие, имеющее едва ли не универсальную значимость. Об этом мне уже приходилось писать в одной из своих статей, и мне не хотелось бы повторять здесь ее положения…
В нашем же сегодняшнем разговоре меня заинтересовало предложение Михаила Велижева и Тимура Атнашева отнестись к микроистории как поводу обеспокоиться научным статусом исторической дисциплины и тем местом в публичном пространстве, которое она занимает. Это предложение показалось мне несколько неожиданным, особенно по части научного статуса. Я, конечно, никоим образом не против, так сказать, научности как таковой. Но меня, в силу моих давних увлечений, скорее интересует не то, какие новые знания о про- шлом можно приобретать с помощью микроистории, а то, как может быть устроено это знание и какие общественные дискуссии оно может вызывать…
Из чтения работ упоминавшихся сегодня Магнуссона и Сиярто у меня сложилось впечатление, что они гораздо более лояльны к постмодернистским интерпретациям и стараются дистанцироваться от ригоризма Гинзбурга. И для меня это скорее хороший знак. Знак того, что микроистория доказала свою состоятельность в качестве продуктивного способа осмысления исторического опыта. Мне также представляется существенным, что она возникла в свое время как левый интеллектуальный проект. Поэтому, если мы хотим убедиться в том, что занятия микроисторией сохраняют свой смысл и сегодня, недостаточно обосновывать их привлекательность исключительно в терминах научных задач, которые микроистория помогает решать, оставляя в стороне политические и этические мотивы, стоящие за постановкой таких задач.
Сергей Зенкин [21]. Между пониманием и рассказом
Я, как и Андрей Олейников, отношусь к тем, кого назвали сегодня внешними наблюдателями микроистории. Я не практикую ее в своих собственных исследованиях, а изучаю ее со стороны, как историк идей, в эпистемологической и междисциплинарной перспективе; меня интересует ее исторический генезис и место среди других научных предприятий.
Микроистория не была реакцией на деконструкцию, эти два метода развивались параллельно: в 1956 году выходит первая книга Карло Гинзбурга, в 1967-м — сразу две первые книги Жака Деррида. Своего расцвета оба метода достигают в 70-е годы, когда появляются, с одной стороны, самая знаменитая книга того же Гинзбурга «Сыр и черви», а с другой стороны, «Метаистория» Хейдена Уайта. Микроистория и деконструкция спорили друг с другом, между ними можно установить эпистемологическую оппозицию, но не причинно- следственную связь. Возможно еще другое объяснение микроистории, выводящее ее из общего «состояния постмодерна», с его дискредитацией больших нарративов, их заменой мелкими нарративчиками. Это объяснение не то чтобы неправильное, но банальное, слишком общее и бесплодное.
Как мне кажется, наиболее серьезный мотив, глубинная задача микроистории состояли в том, чтобы исторически истолковать поведение частного человека. Объяснять поведение крупных деятелей, царей или полководцев, — с этим делом история всегда худо-бедно справлялась. Объяснять действия безличной статистической массы она тоже научилась, в частности благодаря школе «Анналов». Микроистория же попыталась понять поступки человека «темного», малоизвестного, но все же не обезличенного, а уникального, «нормально исключительного» (эту формулу придумал Эдоардо Гренди), который чем-то отличается от других. Тем самым микроистория и вся история в ее лице стали смещаться от науки объяснительной к науке понимающей, к герменевтике. В мировой науке ту же задачу решали и некоторые другие течения: уже упоминавшаяся здесь (совершенно правильно) антропологическая герменевтика Клиффорда Гирца, цикл работ Поля Рикёра о социальном действии как тексте и, совсем близко к нам, семиотика поведения Юрия Лотмана. Все это были попытки сблизить объяснение поступков с пониманием смыслов, которым занимаются философия и филология, но, скажем, не психология, с которой у микроистории мало общего, потому что психология — наука о реакциях, а не о смыслах.
Итак, в советской науке 70-х годов тоже была предпринята попытка создать микроисторию, и особо интересной, а одновременно и особо проблематичной с точки зрения микроисторической методологии явилась одна ныне редко цитируемая статья Лотмана: «О Хлестакове». Она посвящена поведению не исторического деятеля, не писателя (как, скажем, лотмановская биография Пушкина), а человека не самого знаменитого — мемуариста-мифомана XIX века Дмитрия Завалишина. Мифоман, выдумщик собственной жизни — это специфический, «нормально исключительный» человек. И вот если почитать эту статью вместе с другими работами Лотмана, то заметно, что в ней иная мера доказательности, чем в его же статьях по общей семиотике бытового поведения. Дело в том, что эта статья нарративная, Лотман не строит и доказывает общую концепцию, а рассказывает и комментирует частную «историю», биографию своего героя. В этом отношении он следует традициям нарративной истории — и именно повествовательная, событийная история как раз и была обновлена в мировой микроистории.
Рассказ в этой истории выступает как познавательная матрица, а не как способ изложения уже добытого знания. В работах Карло Гинзбурга рассказ о личных обстоятельствах автора естественно вводится в его историческую концепцию, а сущность любого понятия выводится из его исторической предыстории, из прошлого переносится в настоящее. Рассказ хорошо приспособлен для полагания смысла, который нужно понять; в нем удобно формулировать проект чьего-либо поведения, показывать дальнюю историческую значимость рассказанных событий. Но рассказ не дает убедительного доказательства полагаемого в нем смысла, потому что в нем не хватает того, что можно называть большей посылкой исторического силлогизма, то есть широкого контекста, из которого можно было бы умозаключить, что смысл изложенных действий именно такой, а не какой-то другой. А микроистория еще и нередко сводит понятие смысла к понятию причины — в аристотелевских терминах, это причина действующая, а не формальная и не финальная, то есть историк безусловно учитывает ближние обстоятельства, определяющие поведение людей, но остерегается вводить их действие в перспективу, скажем, архетипической традиции, или субстанциального воображения, или большого мирового процесса. С его точки зрения, все это анахронизмы, отступления от строгого метода. Но ведь каждое наше действие детерминировано многими факторами, и выбор одного из них — нарративное объяснение — неизбежно оказывается произвольным.
Из этого методологического противоречия, с которым все время сталкиваешься, когда читаешь блестящие работы микроисториков, пожалуй, есть не то чтобы готовый выход, но место, где можно было бы его искать и вырабатывать. Дело в том, что имеется особый случай исторической герменевтики — это герменевтика творческого человека. В самом деле, когда человек вместо того, чтобы просто жить свою жизнь, что-то такое еще и мыслит, а тем более пишет, — это уже поведение если не девиантное, то, уж точно, «нормально исключительное». И вот изучение такого человека, его мышления, его поступков как раз и могло бы стать привилегированным объектом для микроистории: она вводила бы действия такого человека в перспективу традиций, из которых он исходит, и проектов, которые он осуществляет. Иными словами, может статься, что перспективным путем развития микроистории неожиданным образом окажется история интеллектуальная.
Ирина Щербакова [22]. Микроистория сегодня
Я чувствую себя неловко, потому что могу говорить, главным образом, о конкретных проектах общества «Мемориал», связанных с микроисторией. Этой микроисторией, которой в советском публичном пространстве не существовало, «Мемориал» занимается уже тридцать лет. Это, с одной стороны, «полевая» работа, потому что мы стараемся собрать и сохранить следы индивидуальной и семейной памяти о коммунистическом терроре, а с другой стороны, пытаемся сделать эту память частью публичной истории. Это означает «возвращение» исчезнувшего человека, превращенного в «лагерную пыль», его имени и биографии в историю. Разными способами: составлением списков и баз данных с именами тех, кто был подвергнут репрессиям, собиранием архива, в котором хранятся личные документы жертв. И, конечно, мы записываем устные воспоминания. Наша работа с подростками — исторический конкурс исследовательских работ для старшеклассников «Человек в истории, Россия 20 век» — тоже направлена на то, чтобы погрузить школьников в частную и локальную историю.
Во время перестройки, когда создавался «Мемориал», многим казалось, что как только подпольная, тайная память вырвется наружу, то из массы частных историй возникнет общий нарратив, общество обретет язык рассказа о прошлом и установится консенсус в восприятии сталинского террора. Но прошло совсем немного лет, и не позднее середины 90-х стало очевидно, что это была иллюзия.
За прошедшие годы собрано и стало доступно (благодаря интернету) огромное число самых разных документов, связанных с частной историей. И они продолжают появляться. Весь этот массив уже нельзя объять. Это публикации дневников, мемуаров, записанных устных свидетельств. И возникает вопрос— как эта собранная микроистория повлияла на отношение к прошлому в нашем обществе? Это, мне кажется, главный вопрос. Возникли огромные ножницы между накопленным материалом и ностальгическим отношением к советскому прошлому, положительной оценкой Сталина, оправданием репрессий. Еще двадцать лет назад мы были уверены, что это уже невозможно, а сегодня убеждаемся в том, эти ножницы разрезают общество все шире и шире. Власти удалось, соединив ностальгию и государственно-патриотическую повестку, создать общий миф о нашем славном прошлом, который очень часто идет вразрез с частной, семейной историей, но тем не менее продолжает существовать параллельно или даже перекрывать ее. Я с этим постоянно сталкиваюсь в работах, которые школьники присылают на наш школьный конкурс. Ведь то, чем они занимаются, это и есть микроистория. Но они почти всегда стремятся поместить свои частные истории в контекст большой истории. И за эти годы мы могли проследить, как этот контекст менялся. Когда мы начинали наш конкурс в 2000-м году, это был контекст негативной оценки коммунистического прошлого. К этому времени школьники уже почти десять лет учились по новым учебникам, и почти каждая работа начиналась со слов — «в 1917 году мы потеряли прекрасную Россию, у нас была ужасная коммунистическая система, был страшный сталинский террор… и я расскажу трагическую историю своей раскулаченной, депортированной и т.д. семьи». Затем под влиянием государственной исторической политики этот общий контекст стал меняться. И каждая вторая работа уже начиналась словами: «...у нас была великая страна, мы победили в войне, и я вам расскажу историю своей прабабушки…» А это в большинстве, конечно же, — тяжелейшая история раскулачивания, голода, непосильного труда. А в заключение снова слова про гордость и патриотизм. Вот такой получается нарратив в ответ на нашу микроисторию.
Для того чтобы человеку начать вспоминать или рассказывать какую-то частную историю, ему нужно на что-то опереться, с чем-то свой опыт сравнить. Такую роль играли в 60—70-е годы книги и фильмы о войне. Для целого поколения война была главным событием жизни, и людям нужно было с чем-то или с кем-то свой опыт соотнести, во что-то вписаться или от чего-то оттолкнуться. Помните, у Оруэлла в «1984» его герой, Уинстон, ищет свидетеля — человека, который рассказал бы ему о жизни в старой Океании до революции. И он находит какого-то древнего старика и пытается расспросить его. Однако тот вспоминает какую-то ерунду, вроде того, что пинта пива стоила тогда четыре пенса. И это все, что Уинстон от него может услышать. Как говорит Оруэлл, «случайные свидетели старого мира не способны сравнить одну эпоху с другой. Они помнят множество бесполезных фактов: ссору с сотрудником, потерю и поиски велосипедного насоса, выражение лица давно умершей сестры, вихрь пыли ветреным утром семьдесят лет назад; но то, что важно, — вне их кругозора. Они подобны муравью, который видит мелкое и не видит большого».
То, что Андрей Зорин говорил про язык, играет очень большую роль в данном случае. Я бы сказала, что история повседневности тоже не панацея. Она требует очень серьезного анализа. Весь интернет сегодня наводнен историей советской повседневности, очень благостной и умильной — какое у нас было прекрасное время, посмотрите, какая прекрасная пионерская организация, какие трогательные советские игрушки. И даже мы с вами умилимся, потому что это наше детство: мы с такими лопатками ходили по бульвару… Вот мы, историки, рассуждаем про микроисторию, а тут возникла нам в ответ микроистория, которая функционирует как засасывающее в ностальгию болото, и мне кажется, что тут нужны наши общие рефлексивные, очень серьезные усилия по поводу того, как работать с этой микроисторией. Благостная и сентиментальная несравненно удобнее той, что предлагает, условно говоря, «Мемориал». Тем не менее я считаю, что и от этой микроистории никуда не деться, надо анализировать и прокладывать мостик, искать язык.
Я обратила внимание на то, как стали писать заявки в фонд. Раньше просто так писали: «Креативное, новое» и т.д. Теперь открываешь заявку, причем приличную, а там начинается: «Патриотический проект». Мы сразу закрываем, и читать неохота. Людям так кажется, что теперь так нужно писать. При этом надо сказать, что и другая микроистория работает. Разговор, например, о детях — это почти единственный инструмент превращения абстрактных формул в живую память. Наш конкурс «Человек в истории» вообще не имел бы никакого смысла, если бы не было такого эффекта, таких выводов, к которым некоторые школьники приходят: «В школе нам что-то про это говорили, про какие- то репрессии, но когда я стала следственное дело прадедушки читать, я поняла, как это все бессмысленно, как это совершенно бесчеловечно». Все-таки это подталкивает тех, кто может и готов что-то воспринимать, к какой-то рефлексии. Я хочу еще сказать о том, что я наблюдаю. Это обращение к своей семейной истории, к опыту прошлого, оно у молодых людей действительно есть. И даже усиливается. Это связано с тем, что у них нет ясного образа будущего. Будущее темно, и не только для молодых. И куда деваться, где искать ответы? Это заставляет обращаться к семейному опыту. Я часто читаю в школьных работах: «А я бы так, как моя прабабушка, не смогла», «Как они выжили? А что бы я делал?» Мне кажется, это знак нашего времени, и в этом смысле микроистория важна для поисков ответов.
Вера Дубина [23]. Микроистория на страже исторического многообразия
В продолжение темы национальных школ микроистории хотела бы заметить, что, судя по тому, что говорили Михаил Велижев и Тимур Атнашев, микроистория в Италии стала неким орудием борьбы, эдаким Kampfbegriff. Ученые использовали микроисторическое направление для противопоставления тем коллегам по цеху, которые пренебрегали частным и личным в историческом процессе. Вследствие этого, я думаю, в Италии под эгиду микроистории попали все те исследовательские стратегии, которые противостоят взгляду на писание истории с точки зрения эдакого всевидящего ока, противостоят подходу, в котором историк вроде бы как заранее знает, куда история идет или куда она должна прийти. Похожий процесс мы можем наблюдать и в Германии, где микроистория и история повседневности под крышей исторической антропологии стали лозунгами на пути обновления исторических исследований и противопоставлением социальной истории Билефельдской школы. Я еще даже в начале 2000-х годов застала в Гёттингене, можно сказать, неостывшие угли полыхавшего в 80-е и 90-е годы прошлого века пожара, который снова разгорался, если речь заходила о коллегах из Билефельда. Социальные историки, в свою очередь, со снисхождением говорили о микроисториках из Гёттингена или об изучении повседневности. Для них такое «погружение в частности» — только дополнение или украшение «серьезной истории», не имеющее само- ценности и не ведущее к приросту знания.
Из этой борьбы и выросла такая напряженность между макро- и микроперспективой в историческом исследовании. Здесь уже прежде шла речь о том, что между микроисторией и mainstream нарративом присутствует конфликт или даже логические противоречия. Я не вижу тут противоречия или содержательного конфликта. Например, микро- и макросоциология прекрасно уживаются друг с другом, и потому тут не может идти речь о том, кто первее или кто дает более «правильную» картину мира и общества. Если мы будем смотреть на микроисторию, как, например, смотрел на нее Альф Людтке, — то это просто другой фокус. Он говорил о ней как о перспективе взгляда. Он любил повторять, что «вещи всегда выглядят по-другому, если на них смотришь снизу». Но это все же те же самые вещи, на которые мы можем посмотреть и с птичьего полета, с макроперспективы.
Микроистория показывает, что вещи/история — выглядят по-другому, если мы смотрим детально. Если мы присмотримся внимательно, оказывается, что феодализм даже во Франции, в общем, не такой феодализм и не отвечает классическим его признакам, на примере Франции же разработанным. И это дает исследователю опыт того, что все эти большие нарративы или, в любом случае, какие-то общности, без которых мы не можем мыслить, тоже относительны, не абсолютны. В этом, мне кажется, главное достижение микроистории.
Я хотела бы вернутся к Людтке, благодаря которому я открыла для себя этот новый для меня тогда взгляд на историю. Мне трудно поверить в то, что его больше с нами нет — он скончался 29 января 2019 года в Гёттингене. Поэтому я хотела бы сказать здесь несколько слов о его заслугах в области микроистории, к сожалению, так мало знакомых отечественным коллегам. Еще в первой своей диссертации о государственной системе Пруссии в первой половине XIX века он обнаружил, что представления о контроле и власти слишком абстрактны, что вопрос об успешном развитии государства в современной истории, о возможности при помощи небольшой группы чиновников определять жизнь миллионов людей остается совершенно не проясненным. Это сподвигло его посмотреть на конкретные действия конкретных чиновников, и на этом повседневном уровне он обнаружил, что изучение конкретного опыта «властвующих» и «подчиняющихся» может в корне изменить наши представления о сущности властных механизмов.
Альф Людтке известен в России по большей части своими теоретическими статьями на тему «что такое история повседневности», некоторые из которых были опубликованы и на русском языке. Его работы по истории рабочего движения и властных практик имеют в России меньший резонанс, хотя главы из его книги, посвященной будням немецких рабочих, также публиковались по- русски. Одним из ключевых понятий этих исследований является введенный им в научный оборот термин «Своеволие» (Eigensinn), который лежит в основе критики биполярной концепции власти, разделяющей общество на властвующих и противостоящих ей. В своей книге о повседневной жизни фабричных рабочих, начиная с кайзеровской Германии и кончая фашизмом, профессор Людтке показал, что существуют и другие мотивы поведения, в том числе и другая логика противостояния, кроме прямого неподчинения или забастовки, — например, тихое уклонение от работы. Из этих исследований складывалась другая концепция осуществления власти: зависимость людей никогда не бывает полной; даже при таких режимах, как фашизм или сталинизм, исторические акторы всегда находят место для своеволия, то есть не только воспринимают «команды», но и преследуют собственные стратегии, тем самым влияя на власть.
Такой взгляд определяет или формирует также и определенную общественную позицию. Когда речь идет о преступных режимах, микроисторические исследования позволяют увидеть природу этих структур, позволяют увидеть, что преступные режимы держатся за счет поддержки людей снизу и вообще не существуют как некое абстрактное государство, на которое в таком абстрактном виде можно было бы списать что угодно. Микроисторические исследования нацизма отрывают перед нами многогранный мир «немецкой вины», о которой говорил Ясперс. Без микроскопа, с птичьего полета этого просто не увидеть.
Потому неудивительно, что повседневная история нацизма была инициирована не научными кругами, а обществом, поколением детей, которые вопрошали своих родителей: «А что вы делали во время национал-социализма?» Альф Людтке говорил мне об этом в своем интервью в 2008 году. Поскольку родители были во времена войны уже взрослыми или подростками, то защитная метафора — люди были только бессильные жертвы машины — возникала снова и снова. Против нее и был направлен критический импульс молодого поколения: «Не может быть, чтобы люди были пассивными зрителями, то, что они делали в обычной жизни, не было ли это тоже формой соучастия режиму?»
Эта тема примыкает к тому, что говорила Ирина Лазаревна Щербакова об общественной роли микроистории. Я с ней солидаризируюсь, потому как я тоже верю в то, что микроистория имеет большой общественный резонанс. Хотя бы потому, что благодаря этим исследованиям мир прошлого становится разнообразнее, и когда мы осваиваем это разнообразие, что в прошлом, что в настоящем, то мы мыслим шире. Микроистория вернула это разнообразие в науку, поэтому ей так долго пришлось завоевывать признание как научного метода. Как писал Райнхард Козеллек в своей известной статье «Можем ли мы распоряжаться историей?», история тогда стала историей, когда стала употребляться в единственном числе и из множества разных историй превратилась в единый процесс. Произошло это в эпоху Просвещения. То есть история стала наукой, когда появились представления об одном ее пути и разнообразием пожертвовали ради этого единства. Уход в частный индивидуальный опыт, неизбежный, когда смотришь на прошлое через микроскоп, так пугает профессиональных историков. Поэтому любому микроисторическому исследованию приходится показывать и доказывать свою связь с макро-, свое положение в отношении глобальных концепций развития истории.
Однако если мы принимаем взгляд на историю как возможность разных путей, то мы конструируем наше будущее шире и разнообразнее. Как тот же Козеллек, которого я очень люблю, говорил о «горизонтах ожиданий», которые конструируют наше будущее. То, как мы говорим о будущем, так или иначе на него влияет. Потому в далеко идущей перспективе микроисторические исследования могут многое поменять. Вот, например, журналист Яковлев, который недавно написал нашумевший текст о своей семье. Разве можно это было себе представить без работы «Мемориала»? Я думаю, что нет. Чтобы человек дошел до мысли описать свои детские, в принципе радостные воспоминания вот в таком контексте. Его милая бабушка, которую он любил, была шпионкой, провокатором… Даже слова, которые он употребляет, здесь важны. У меня есть и личный пример. Моя тетя сидела с моим ребенком и начала читать воспоминания сидельцев ГУЛАГа. Тете семьдесят лет почти, и она была потрясена прочтенным: она никогда не думала об этом в таком разрезе, хотя ее мама была из раскулаченных и об этом факте семейной истории ей, разумеется, было известно. Как Ирина Лазаревна Щербакова верно отметила, ни в какой контекст вся эта информация о терроре и ГУЛАГе у обычного человека не укладывается. Так было и в случае с моей тетей. А когда она прочла Евгению Гинзбург, она связала террор с обычной человеческой жизнью, разрушенной этим террором.
Я говорила сейчас о важном эффекте микроисторических исследований, но в завершение все же хочу подчеркнуть, что между памятью и историей существует граница. По словам Пьера Нора, память и вовсе противоречит истории. Поэтому личные истории семьи, как у Яковлева, это все же память, а не микро- история, хотя микроисторические исследования предоставляют этой памяти необходимый контекст. Микроистория, здесь я согласна с Михаилом Велижевым и Тимуром Атнашевым, — это такая оптика. И оптика эта дана в руки историкам, то есть не просто людям, которые свою историю вспоминают, или детям, которые думают, как ее описать. Не все частное и личное — это микроистория. Мой курс на магистратуре по публичной истории в Шанинке называется «Человек в истории» — в нем речь, прежде всего, о биографиях, о том, как личный опыт вписывается в общий исторический процесс, как его надо исследовать. И когда студенты пытаются препарировать свой собственный опыт или опыт семьи, видно, что у них получается что-то другое, чем историческое исследование. Получается, что они пишут свою собственную историю XX века, вроде романа Гюнтера Грасса. Это важно для собственной позиции, но это не микроистория. Микроистория — пишется историками, но в связи с их общественной позицией и даже, как в случае с историей концлагерей или повседневного соучастия в нацистском режиме, — инициируется общественными движениями.
Михаил Бойцов [24]. Притихшая микроистория
Вот так всегда и бывает. При любой встрече знатоков микроистории они за час-полтора предложат от полудюжины до пары десятков ее трактовок, но ни на одной не сойдутся. Зато обычно не вызывают особых возражений ставшие привычными метафоры («микроскоп», «капля воды», «переменные шкалы», «густое описание», «уликовая парадигма», «малые объекты») и оксюмороны («нормальное исключение»), хотя, наверное, лишь потому, что о содержании метафор и тем более оксюморонов ни договариваться, ни спорить не принято: в них каждый волен улавливать близкое именно себе.
Оптимистическая констатация участниками разговора, что микроистория жива, что готовятся и выходят все новые исследования, написанные в ее ключе, что студенты пользуются ее инструментами, даже не задумываясь, откуда эти инструменты взялись, сама по себе опасений за судьбу направления вовсе не снимает, а уж к ликованию побуждает тем менее. «Живы» сегодня самые различные способы описания прошлого, начиная с архаических мифов, продолжая романтическим национализмом, а заканчивая и без того незабвенным совмарксизмом. Всего пару недель назад мне пришлось настойчиво объяснять в одном почтенном издательстве, что обозначение средневековых городов как «центров ремесла и торговли» — отнюдь не «нейтрально-научная» дефиниция, а один из многих сохранившихся в наших головах истматовских топосов, невзначай подтягивающих за собой и другие установки своего учения — истинного, потому что верного. Про исторические мифы самого древнего толка и сомневаться не приходится: в нынешний период агрессивной «ремистификации» — обратного заколдовывания мира, уже вроде бы совсем было расколдованного поколениями рационалистов, просветителей и позитивистов,— мифологическое сознание поощряется практически официально. На таком фоне тянет с невольной симпатией отнестись даже к самому что ни на есть приземленному позитивизму — который, кстати, тоже благополучно пережил все исторические виражи последнего столетия.
Вопрос ведь не в том, «жива» ли микроистория или нет, а в том, какой у нее статус в академическом и околоакадемическом сообществе — притом как в «прогрессивном» его сегменте, так и в «консервативном». Когда, скажем, «Казус» только начинал знакомить отечественную общественность с микроисторией, оживление было заметно у обоих этих полюсов в равной мере — разве что эмоциональное наполнение оценок, высказывавшихся с той и другой стороны, отличалось. Симметрия такого рода всегда является надежной приметой действительно существенной новации. Впрочем, новое веяние достигло бескрайних отечественных просторов, как обычно, с изрядным запозданием. Ко дню публикации в 1996 году первого выпуска «Казуса» книге про мельника Меноккио исполнилось уже 20 лет. Более того, миновало пять лет после выхода в издательстве «Эйнауди» последнего, 21-го, тома серии «Microstorie» [La Malfa 2016], первый том которой благодаря энтузиазму Михаила Велижева и в его отличном переводе только сегодня стал доступен российскому читателю. Когда с 1989 году в Москву стали приезжать такие создатели и авторы серии «Microstorie», как Карло Гинзбург или Натали Дземон Дэвис, их с энтузиазмом приветствовали не как «микроисториков», а как посланников школы «Анналов» — главной тогда альтернативы бесплодному позднесоветскому официозу. В те годы идейное лидерство среди отечественных историков было уже явно не за вялыми ортодоксами, которые без боев, хотя и с брюзжанием, сдавали позиции тем, кого вчера еще третировали как полумаргиналов. На российской почве всего за пару лет, буквально на глазах, «анналистика» превратилась из идеологически подозрительного течения в ведущее направление. К середине 90-х годов даже возникло было ощущение, что еще немного и появится новая регламентирующая ортодоксия — теперь уже под знаменем «исторической антропологии». И вот тогда же — в поисках новой альтернативы — в России начали говорить о микроистории как о направлении и методологии, хотя и очень близких школе «Анналов» и «исторической антропологии», но все же от них заметно отличающихся. Главное, что тогда привлекало в микроистории, состояло не в «уликовой парадигме», не в «использовании микроскопа вместо телескопа», не в «интенсивном описании» (заимствованном у Клиффорда Гирца) и не в интересе к слабым, угнетенным, маргинальным слоям и группам, а в переносе внимания исследователя с общих явлений и процессов на единичного человека, с большим или меньшим успехом противостоящего разного рода нормам, дисциплинарным механизмам, культурным клише и ментальным установкам.
Вопрос, который не уставал задавать тогда главный у нас популяризатор микроистории — Ю.Л. Бессмертный, — состоял в том, до какой степени индивид может проявлять свою самость вопреки множеству сковывающих его обстоятельств? Что в истории вообще зависит от воли и способностей отдельного человека? В его ли силах хоть сколько-нибудь изменять общество и культуру? Понятно, что речь здесь должна вестись не о всяком индивиде вообще, а об относительно немногих людях, нашедших в себе силы так или иначе вырваться из предложенных им внешних и интериоризованных обстоятельств. Понятно и то, что сама постановка вопроса целиком вытекает не из чужого, заимствованного, прошлого — будь то итальянского или французского, — а из тяжелейшего опыта цепи российских поколений, промучившихся, одно за другим, сквозь весь российский XX век.
Эта установка противостояла как традиционному ортодоксально-советскому взгляду на историю как совокупность безличностных «исторических закономерностей», в которых индивид если вообще и присутствует, то лишь как статистическая единица, так и школе «Анналов», понимавшейся в России, усилиями ее здешних популяризаторов, прежде всего, а то и исключительно, в качестве истории ментальностей. Ментальность же мыслилась как общая подсознательная мыслительная и поведенческая матрица, задающая индивиду его мысли и действия. В изображении «исторических антропологов» индивид представал рабом такой матрицы не в меньшей степени, чем он был пылинкой в потоке исторических закономерностей в восприятии советских идеологов.
Похоже, что к 1996 году российские историки, действительно, несколько устали уже и от триумфального шествия отечественного извода школы «Анналов». Во всяком случае, новорожденная — на российской почве — микроистория была воспринята с неожиданным энтузиазмом. За следующие лет десять на русский язык было переведено немало программных книг и статей главных теоретиков и практиков микроистории: Дж. Леви, К. Гинзбурга, Э. Гренди, С. Черутти, Х. Медика, Ю. Шлюмбома, А. Людтке, Р. Дарнтона, Т. Зоколла, Д.У. Сэбиана... Книга «Сыр и черви» появилась на русском языке в 2000 году, она обрела такую популярность, что когда ее автор в очередной раз приехал в Москву в 2015 году, на его публичные лекции собирались сотни людей — как пожилых, так и совсем юных. Они трепетно внимали знаменитости, но расходились с видимым недоумением на лицах, поскольку жаждали услышать от него нечто узнаваемое — о мельнике Меноккио или же хотя бы о микроистории, а он говорил то о «двойном слепом эксперименте», то о «ножницах Аби Варбурга» — всякий раз о чем-то очень сложном для понимания (особенно по- английски с итальянским акцентом, при плохом микрофоне и не лучшей акустике) и как назло ни единой гранью не соприкасающемся с нашей здешней сегодняшней действительностью… Велик соблазн усмотреть в том визите символическую веху и датировать 2015 годом переход отечественной микроистории из динамичного состояния в инерционное. Думаю, однако, что в действительности он случился раньше — пожалуй, как минимум лет на пять. Впрочем, даже при самой придирчивой оценке на время микроисторического штурма и натиска в России остается как-никак почти полтора десятилетия — с 1996 по 2010 год, — а это почти в полтора раза дольше, чем продержалась серия издательства «Эйнауди»...
Вне всякого сомнения, альманах «Казус» много старался, чтобы привить росток микроистории к древу отечественного историописания. Однако, с одной стороны, не все микроисторические начинания отразились на страницах «Казуса», а с другой, сам «Казус» не идентифицировал себя с микроисторией безоговорочно. Как с самого начала говорил Ю.Л. Бессмертный, мы всячески симпатизируем микроистории, но не сливаемся с ней — линия, которую проводил и автор этих строк, пока отвечал за издание альманаха. Помню, как резко отреагировал К. Гинзбург, когда мне довелось при нем неосторожно обмолвиться, что в «Казусе» не испытывают идиосинкразии по отношению к постмодернизму. У него самого она-то как раз имелась (во всяком случае, тог да), хотя, скорее всего, мы оба в том обмене репликами понимали под постмодернизмом разные вещи. Мне всегда казалось, что микроистория, проблематизируя способы получения исторического знания, ставит перед историками сходные вопросы, что и теоретики (да и практики) постмодернизма, которые, впрочем, вряд ли сказали много сущностно нового по сравнению с неокантианцами рубежа XIX и XX веков. Вот только ответы на эти вопросы у микроисториков могут быть совсем иными, чем у Х. Уайта, Ф. Анкерсмита и их последователей.
Именно «Загадка Пьеро», на мой взгляд, может служить примером, пускай и не во всем убедительным, сочетания микроистории с постмодернизмом. Микроисторическим в этой книге является прежде всего стремление исследователя «прочитать» картину или фреску художника XV века как концентрацию широкого биографического, социального и политического опыта, распутать клубок бесчисленных связей, тянущихся от изображения к второстепенным и главным персонажам и событиям эпохи. Микроисторическим является и встречное стремление истолковать смыслы картины или фрески, исходя из тех множественных связей, которые как бы сошлись в этом художественном объекте и которые искусство историка проявило для читателя. Наконец, романтикой микроистории проникнуты те страницы, на которых автор прорабатывает архивные документы и горы литературы, стремясь разобраться в малейших деталях, имеющих отношение к изучаемым им шедеврам ренессансного мастера. Зато, с другой стороны, страстная смелость недоказуемых концептуальных построений заставляет вспомнить о декларируемом постмодернистами родстве текста исторического и литературного и тем самым о принципиальном сходстве параметров воображения даже у профессионального историка и у вольного литератора. Если историческая истина все равно относительна, то почему бы не ослабить нормы доказательности ради построения красивой теории и увлекательного повествования?
На мой вкус, в книге Гинзбурга недопустимо много предположений и допущений, единственной опорой которых является, помимо точно таких же предположений и допущений, высказанных парой страниц ранее, одна лишь авторская интуиция. То, что автор сам то и дело подчеркивает условный характер очередного своего допущения, дела не меняет. Во-первых, опытный читатель и так видит, когда автор опирается на те или иные источники, когда на косвенные улики, а когда исключительно на свои инсайты. Во-вторых, даже откровенные признания в слабости возводимой конструкции вовсе не добавляют ей прочности. Точно так же, как и честное указание на допущенные ошибки не повышает ценности исследования, в котором эти ошибки были допущены. Тем более, если рискованность развиваемого хода мысли с самого начала была если и не очевидна, то весьма вероятна. То, что увлеченный идеей автор сначала позволил своей фантазии залететь недопустимо далеко, но позже раскаялся, — это часть его личной академической биографии. Мне бы хотелось, открывая книжку, узнать про заблуждения ее героя, а не ее сочинителя — даже если провалы сочинителя могут быть весьма поучительны...
В «Загадке Пьеро» есть много мест, где хочется спросить автора, как именно он выбирает свою линию рассуждений из нескольких имеющихся возможностей истолкования его материала. Ограничусь единственным примером. Про одного из главных героев книги, служившего в 40-е годы XV века при папской курии, известно со слов эрудита середины XVII века, что тот был отправлен «нунцием к цезарю». Согласно тотчас же выдвигаемой К. Гинзбургом гипотезе, речь идет о никак иначе не документированном визите к византийскому императору в Константинополь в 1440 году. К ней стоило бы отнестись серьезно, если бы автор сначала показал, почему она подходит лучше других возможных объяснений. Во-первых, папа чаще отправлял своих послов к «западному» императору (или королю Римскому, которого в Италии тоже могли назвать «цезарем»). От Флоренции до Вены или Винер-Нойштадта километров 900, а до Константинополя — более 2000. Почему Гинзбург предпочел заведомо более сложное решение — простому? Ладно, допустим, что нунций ездил к императору восточному — но куда и в какое время? Ведь, во-вторых, Иоанн VIII Палеолог, как известно, провел два года в Италии, и далеко не все это время рядом с папой — посланцы Евгения IV могли направляться и не в Константинополь. Наконец, в-третьих, даже совсем недавние историки время от времени путали нашего героя с его тезкой, земляком, родственником и покровителем, также подвизавшимся при курии и действительно вернувшимся ок. 1437 года из Константинополя. (Гинзбург о нем тоже пишет.) Точно ли давний эрудит, бросивший свою многозначительную фразу про цезаря, не перепутал двух тезок и родственников — даже если он подразумевал именно константинопольского «цезаря», как хотелось бы Гинзбургу?
Вообще книга про многочисленные загадки Пьеро делла Франческа могла бы дать повод для дискуссии не о микроистории, а о совсем другом жанре, которому, возможно, только сейчас и пришло время — назовем его гипотетической историей. Осознав до горького конца условность любых профессиональных реконструкций прошлого, историки могут перейти к построению гипотез заведомо низкого уровня доказательности (но и низкого уровня авторских претензий на истину), построенных на косвенных уликах и авторских допущениях. Мы не знаем, как развивалась та или иная ситуация «на самом деле», но мы можем предложить несколько разных моделей того, как она могла развиваться. Пусть эти модели конкурируют между собой, какая из них полнее и убедительнее объединяет и объясняет совокупность всего, что нам известно более или менее достоверно. Практическая польза от таких моделей может состоять в том, чтобы указывать новые направления для поисков, которые когда-нибудь, возможно, или подтвердят ту или иную из предложенных реконструкций, или же, напротив, вычеркнут либо ее одну из числа обсуждаемых, либо же вообще все ранее предложенные разом...
Возвращаясь к тому историописанию, которое выглядит востребованным сию минуту, увидим, что наибольшее внимание привлекает к себе, пожалуй, «глобальная история» и смежные с нею направления. Во времена расцвета микроистории, полемически заостренной против метанарративов, такая перспектива представлялась бы невероятной. Маятник качнулся в другую сторону просто потому, что маятникам такое свойственно, или же имеются причины не только циклического свойства? Может быть, спрос на микроисторию возникал что у нас, что на Западе в либеральные времена, когда ответственный интеллектуал чувствовал, что его личная позиция хоть в чем-то может иметь значение — пускай и в малом? И напротив, когда внешние обстоятельства чуть не за волосы тащат его куда-то, где как минимум неуютно, а скорее всего, и опасно, но поделать с этим ничего нельзя, ему поневоле приходится думать о силах, совсем не человеческого масштаба. Будь то гримасы глобализации, колебания мирового рынка, государственное насилие, экологические угрозы, суживающие свободу технологии — что зависит здесь от маленького человека со всей его неповторимой самостью? Казалось бы, под таким давлением на индивида надчеловеческих обстоятельств микроистория могла бы, напротив, оживиться — именно как средство отстаивания гуманистических ценностей во все более дегуманизирующемся мире, но на практике этого не происходит. Впрочем, действительно странно ожидать глубинного интереса историка к роли отдельного индивида в прошлом и к сфере его приватного тогда, когда сам историк ощущает себя игрушкой тех или иных сил высшего порядка, которые вмиг могут разрушить его существование и от которых никакая сфера частной жизни не отгородит. Видимо, исторические направления расцветают не вопреки господствующим трендам, как порой хотелось бы думать, а все же в их русле…
Исключений из только что поспешно сформулированного правила наверняка можно привести немало. Одно уже называлось в ходе дискуссии: весьма кстати было упомянуто имя Ю.М. Лотмана, работавшего тоже в тусклые времена и тем не менее действительно порой в русле микроистории, не догадываясь еще, впрочем, о существовании такого русла. Статья «О Хлестакове» вышла в 1975 году, т.е. за год до публикации «Сыра и червей», и в ней и впрямь немало микроисторического блеска. Правда, мне трудно согласиться с суждением, будто статья сугубо нарративная и автор «не строит и доказывает общую концепцию, а рассказывает и комментирует частную “историю”, биографию своего героя». Во-первых, Лотман «рассказывает» биографии трех героев, а не одного: не меньше, чем Дмитрий Завалишин, его занимают брат первого, Ипполит, а также некий Роман Медокс. Во-вторых, целью автора оказывается не просто рассказать о них, а выявить некий особый, видимо, действительно существовавший, историко-психологический тип (к которому можно отнести и литературного Хлестакова). В-третьих, тип такого своеобразного авантюриста оказывается не случайным, а таким же порождением «замороженной» (по слову Лотмана) николаевской политической системы, как и тип тупого служаки: «Тупица и авантюрист делались двумя лицами николаевской государственности». Наконец, в-четвертых, трудно отделаться от впечатления, что Лотман здесь пишет отнюдь не только о николаевской России, но и о своем собственном позднесоветском времени и что, соответственно, в-пятых, он выявляет черту, характерную для самых разных, а то и любых, авторитарных режимов. Совсем неплохой улов для всего лишь одной микроисторической статьи! К тому же путь от пристального наблюдения за сходными человеческими судьбами до широкого (хотя и недопроговоренного вслух) обобщения оказался проделан, на мой взгляд, намного корректнее, чем в прославленной книге К. Гинзбурга про фриульского фантазера. Ведь в полном контрасте со скрупулезным анализом документов, относящихся к любознательному мельнику, общий вывод исследования был сделан автором совершенно самовластно. В воззрениях Меноккио якобы прорвалась на поверхность некая народная культура, проросшая из глубин веков. Исследователь принимает собственную увлеченность (в данном случае идеей народной культуры) за решающий аргумент, как он не раз еще сделает и в «Загадке Пьеро». Одновременно историк категорически не желает замечать намеков своих источников, что странные взгляды Меноккио куда резоннее проводить совсем по другой статье — как рецепцию в полуобразованной деревенской среде печатной книжной культуры, созданной интеллектуалами, в данном случае по большей части протестантами...
Сегодня о жертвах инквизиции и писать, и читать намного легче, чем о жертвах режимов, куда более близких нам по времени. Разглядывать относительно недавнюю историю «крупным планом» не доставляет порой никакого удовольствия. Упоминавшийся в дискуссии Альф Людтке знал это лучше многих. Когда он публиковал исследования по повседневной жизни доносчиков в Третьем рейхе и ГДР, широкой популярности ему это не добавляло. В недавнем прошлом разных существующих ныне сообществ имеются такие разделы, обращение к которым с инструментарием микроистории требует от исследователя мужества и крепких нервов, не суля взамен никакого общественного признания. Этическая составляющая в микроистории всегда была сильна, и она с самого начала строилась на гуманистических ценностях — в отличие от некоторых других подходов к пониманию прошлого, например основанных на националистических или геополитических мифах. Не отступила ли микроистория в тень еще и из-за идущей на наших глазах эрозии гуманистических установок европейской культуры, которые еще сравнительно недавно не подвергались сомнению — хотя бы на декларативном уровне?
Как бы то ни было, микроистория сейчас, конечно же, никак не на подъеме. Вот только оплакивать это обстоятельство нет никакого смысла. Во-первых, как справедливо было отмечено участниками обсуждения, микроистория заслужила себе право на существование, которое вряд ли у нее уже кто-либо отнимет. Во-вторых, и новейшие веяния в историописании не обходятся совсем уж без нее. То и дело попадаются публикации по «глобальной истории», ось которых составляет пунктир из микроисторических казусов, взятых для сопоставления из разных регионов мира. В-третьих, наверняка в эту саму минуту рождаются новые концепции обращения с прошлым, которые окажутся не менее интересными и многообещающими, чем любые, нам уже известные и опробованные, включая микроисторию. Ну и, наконец, в-четвертых, маятник- то пока еще продолжает качаться…
[Бессмертный 2000] — Бессмертный Ю.Л. Многоликая история (Проблема интеграции микро- и макроподходов) // Казус: Индивидуальное и уникальное в истории — 2000. Вып. 3. М., 2000. С. 52—62.
(Bessmertny Yu.L. Mnogolikaya istoriya (Problema integracii mikro- i makropodhodov) // Kazus: Individual’noe i unikal’noe v istorii — 2000. Issue 3. Moscow, 2000. P. 52—62.)
[Бойцов, Тогоева 2007] — Бойцов М.А., Тогоева О.И. Дело «Казуса» // Средние века. Вып. 68 (4). М., 2007. С. 149—159.
(Bojcov M.A., Togoeva O.I. Delo «Kazusa» // Srednie veka. Issue 68 (4). Moscow, 2007. P. 149— 159.)
[Гинзбург 2004] — Гинзбург К. Мифы — эмблемы — приметы. Морфология и история / Пер. с ит. С.Л. Козлова. М.: Новое издательство, 2004.
(Ginzburg C. Miti emblemi spie. Morfologia e storia. Moscow, 2004.)
[Гинзбург 2018] — Гинзбург К. Загадка Пьеро / Пер. с ит. М. Велижева. М.: Новое литературное обозрение, 2018.
(Ginzburg K. Zagadka P’ero / Transl. by M. Velizhev. Moscow, 2018.)
[Гулди, Армитедж 2015] — Гулди Дж., Армитедж Д. Исторический манифест // Ab Imperio. 2015. № 1. С. 21—75; № 2. С. 25— 61; № 3. С. 23—71; № 4. С. 27—89.
(Guldi J., Armitage D. The History Manifesto. Moscow, 2015. — In Russ.)
[Земцов 2016] — Земцов В. Отказ от микроистории? // Казус: Индивидуальное и уникальное в истории — 2014—2016. Вып. 11. М., 2016. С. 367—378.
(Zemtsov V. Otkaz ot mikroistorii? // Kazus: Individual’noe i unikal’noe v istorii — 2014—2016. Issue 11. Moscow, 2016. P. 367—378.)
[Козлов 1994] — Козлов С.Л. Методологический манифест Карло Гинзбурга в трех контекстах // НЛО. 1994. № 8. С. 27—31.
(Kozlov S.L. Metodologicheskij manifest Karlo Ginzburga v trekh kontekstah // NLO. 1994. № 8. P. 27—31.)
[Конрад 2018] — Конрад С. Что такое глобальная история? М.: Новое литературное обозрение, 2018.
(Conrad S. What is Global History? Moscow, 2018. — In Russ.)
[Копосов 2000] — Копосов Н.Е. О невозможности микроистории // Казус: Индивидуальное и уникальное в истории — 2000. Вып. 3. М., 2000. С. 33—51.
(Koposov N.E. O nevozmozhnosti mikroistorii // Kazus: Individual’noe i unikal’noe v istorii — 2000. Issue 3. Moscow, 2000. P. 33—51.)
[Леви 1996] — Леви Дж. К вопросу о микроистории // Современные методы преподавания новейшей истории. М.: ИВИ РАН, 1996. С. 167—190.
(Levi G. On Microhistory. Moscow, 1996. — In Russ.)
[Магнуссон 2017] — Магнуссон С.Г. Войти в одну реку дважды // Казус. Индивидуальное и уникальное в истории — 2017 / Под ред. О.И. Тогоевой и И.Н. Данилевского. М., 2017. Вып. 12. С. 308—322.
(Magnusson S.G.To Step Twice in the Same Stream. Moscow, 2017. — In Russ.)
[Ревель 2003] — Ревель Ж. Возвращение к событию: пути историописания // Homo Historicus: к 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного. М.: Наука, 2003. Кн. 1. С. 238—254.
(Revel J. Retour sur l’événement: un itinéraire historiographique. Moscow, 2003. — In Russ.)
[Ревель, Пассерон 2015] — Ревель Ж., Пассерон Ж.-К. «Казусное» мышление: Метод рассуждения, построенный на частных случаях // Казус: Индивидуальное и уникальное в истории — 2010—2013. М., 2015. С. 251—268.
(Revel J., Passeron J.-C. Penser par cas: Raisonner à partir de singularités. Moscow, 2015. — In Russ.)
[Сабурова, Эклоф 2016] — Сабурова Т., Эклоф Б. Дружба, семья, революция: Николай Чарушин и поколение народников 1870-х годов. М.: Новое литературное обозрение, 2016.
(Saburova T., Eklof B. Druzhba, sem’ya, revolyuciya: Nikolaj Charushin i pokolenie narodnikov 1870-h gg. Moscow, 2016.)
[Тогоева 2018] — Тогоева О.И. Дела плоти. Интимная жизнь людей Средневековья в пространстве судебной полемики. М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2018.
(Togoeva O.I. Dela ploti. Intimnaya zhizn’ lyudej Srednevekov’ya v prostranstve sudebnoj polemiki. Moscow; Saint Petersburg, 2018.)
[Хелльбек 2017] — Хелльбек Й. Революция от первого лица. Дневники сталинской эпохи. М.: Новое литературное обозрение, 2017.
(Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Moscow, 2017. — In Russ.)
[Человек в кругу семьи 1996] — Человек в кругу семьи. Очерки по истории частной жизни в Европе до начала Нового времени / Под ред. Ю.Л. Бессмертного. М.: РГГУ, 1996.
(Chelovek v krugu sem’i. Ocherki po istorii chastnoj zhizni v Evrope do nachala Novogo vremeni / Ed. by Yu.L. Bessmertny. Moscow, 1996.)
[Человек в мире чувств 2000] — Человек в мире чувств: Очерки по истории частной жизни в Европе и некоторых странах Азии до начала Нового времени / Под ред. Ю.Л. Бессмертного. М.: РГГУ, 2000.
(Chelovek v mire chuvstv: Ocherki po istorii chastnoj zhizni v Evrope i nekotoryh stranah Azii do nachala Novogo vremeni / Ed. by Yu.L. Bessmertny. Moscow, 2000.)
[Annales 1988] — Histoire et sciences sociales. Un tournant critique? // Annales ESC. 1988. № 2. P. 291—293.
[Annales 1989] —Tentons l’expérience // Annales ESC. 1989. № 6. P. 1317—1323.
[Davis 2011] — Davis N.Z. Decentering History: Local Stories and Cultural Crossings in a Global World // History and Theory. 2011. Vol. 50. P. 188—202.
[Desideri 1994] — Desideri P. La prova nell’oratoria giudiziaria e nella storiografia nel mondo antico // Quaderni storici. 1994. Vol. 29. P. 43—57.
[Ginzburg 1994] — Ginzburg C. Aristotele, la storia, la prova // Quaderni storici. 1994. Vol. 29. P. 5—17.
[Gross 2006] — Gross J. Fear. Anti-Semitism in Poland after Auschwitz: An Essay in Historical Interpretation. Princeton; Oxford: Princeton University press, 2006.
[Gruner 2010] — Gruner W. The History of the Holocaust: Multiple Actors, Diverse Motives, Contradictory Developments and Disparate (Re)actions / C. Wiese, P. Betts (Eds.). Years of Persecution, Years of Extermination: Saul Friedlander and the Future of Holocaust Studies. London; N.Y.: Continuum, 2010. P. 323— 341.
[La Malfa 2016] — La Malfa S. La collana Einaudi «Microstorie» (1981—1991) // Storiografia. Vol. 20. 2016. P. 197—214.
[Lepetit 1995] — Lepetit B. Histoire des pratiques, pratique de l’histoire // Les formes de l’experience. Une autre histoire sociale / Sous la direction de B. Lepetit. Paris: Albin Michel, 1996. P. 9—22.
[Levi 1988] — Levi G. Inheriting Power: The Story of an Exorcist. Chicago: University of Chicago Press, 1988.
[Levi 2018] — Levi G. Microhistoria e Historia Global // Historia Crítica. 2018. № 69. P. 21—35.
[Magnusson, Szijarto 2013] — Magnusson S.G., Szijarto I.M. What is Microhistory? Theory and Practice. London; N.Y.: Routledge, 2013.
[Manetti 1994] — Manetti G. Indizi e prove nella cultura greca: forza epistemica e criteri di validità dell’inferenza semiotica // Quaderni storici. 1994. Vol. 29. P. 19—42.
[Momigliano 1984] — Momigliano A. The Rhetoric of History and the History of Rhetoric: On Hayden White’s Tropes // Momigliano A. Settimo contributo alla storia degli studi classici e del mondo antico. Roma: Edizioni di storia e letteratura, 1984. P. 49—59.
[Momigliano 1985] — Momigliano A. History between Medicine and Rhetoric // Annali della Scuola Normale Superiore di Pisa. Classe di lettere e filosofia. 1985. Serie III. Vol. 15. № 3. P. 767— 780.
[Paperno 2009] — Paperno I. Stories of the Soviet Experience: Memoirs, Diaries, Dreams. Ithaca; N.Y.: Cornell University Press, 2009.
[Pucci 1994] — Pucci G. La prova in archeologia // Quaderni storici. 1994. Vol. 29. P. 59—74.
[Revel 1996] — Revel J. (Ed.). Jeux d’echelles. La micro-analyse à l’expériance. Paris: Gallimard; Le Seul, 1996.
[Sartori 2017] — Sartori P. Visions of Justice. Sharī’a and Cultural Change in Russian Central Asia. Leiden; Boston: Brill, 2017.
[Slezkine 2017] — Slezkine Yu. The House of Government: A Saga of the Russian Revolution. Princeton, N.J.; Oxford: Princeton University press, 2017.
[Sunderland 2014] — Sunderland W. The Baron’s Cloak: A History of the Russian Empire in War and Revolution. Ithaca: Cornell University Press, 2014.
[Vineis 1990] — Vineis P. Modelli di rischio. Epidemiologia e casualità. Torino: Einaudi, 1990.
[Vineis 1994] — Vineis P. La prova in medicina // Quaderni storici. 1994. Vol. 29. P. 75—90.
[1] Настоящий блок статей подготовлен на основе материалов круглого стола «Микроистория как парадигма современного гуманитарного знания: pro et contra», организованного журналом «Новое литературное обозрение» в 2018 году. Мы благодарим Ирину Дмитриевну Прохорову за помощь в проведении круглого стола и внимание к «микроисторическому» сюжету. Наша собственная статья создана в рамках Программы фундаментальных исследований НИУ ВШЭ в 2019 году.
[2] Интервью журналу «Сноб» от 16 июня 2015 года: https://snob.ru/selected/entry/93932.
[3] Об истории серии подробнее см.: [La Malfa 2016].
[4] Автор скрылся под криптонимом «***», однако есть основания предполагать, что речь идет именно о Гинзбурге.
[5] Дополнительные (в том числе критические) размышления о концепции Гинзбурга см.: [Desideri 1994].
[6] Ольга Игоревна Тогоева, доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Института всеобщей истории РАН.
[7] В настоящий момент страница находится в разработке, но, надеюсь, заработает в ближайшее время: http://kazus.igh.ru/.
[8] Один из наиболее ярких примеров — работа Я.Р. Дзюбинского «Образование и воспитание детей великого князя Константина Николаевича: стратегии и результаты. 1850—1870-е годы». М., 2018 (на правах рукописи), научный руководитель Л.Е. Горизонтов: https://www.hse.ru/edu/vkr/219214882.
[9] Яцык С.А. Представления о святости в официальной католической мысли второй половины XIII века. М., 2017 (на правах рукописи) (http://igh.ru/dissertations/2?locale =ru).
[10] Программу курса см.: https://www.hse.ru/ma/medieval/courses/219880335.html.
[11] См.: [Магнуссон 2017: 316—317]. Работа была впервые опубликована в качестве заключительной главы в: [Magnusson, Szijarto 2013: 147—159].
[12] Ольга Юрьевна Бессмертная, кандидат культурологии, ведущий научный сотрудник Института классического Востока и античности НИУ ВШЭ, доцент НИУ ВШЭ.
[13] Отсюда же и хорошо запомнившаяся у нас критика предполагавшегося стремления микроистории выработать некий особый понятийный язык [Копосов 2000]; подчеркну, что главный вопрос этой статьи — проблема исторического обобщения.
[14] Так, знаменитая полемика Гинзбурга с Анкерсмитом свидетельствует, как мне кажется, не только об их расхождениях, но и об общих истоках [Гинзбург 2004: 310— 313]. Игнорирование этой общности ведет и к тезису, что «российская микроистория» была гораздо благожелательнее к постмодернизму, чем итальянская или французская, что мне представляется верным преимущественно в эмоциональном аспекте. Все-таки и основатели «Казуса», при всем их конструктивистском подчеркивании определяющей роли исследователя в создаваемых нами картинах прошлого и утверждении множественности исторической истины, предполагали определенную доступность прошлого историку — хотя и очень ограниченную, на уровне «интерпретации интерпретаций».
[15] Внимание к индивидуальному и к agency — разумеется, не залог идеологической общности авторских позиций. Отмечу также, что в этой перспективе исследуется (как у Хелльбека) индивидуальная выработка конформизма столь же, сколь и его альтернатив.
[16] Ряд подобных проектов обсуждались в русле проблем микроистории на круглом столе «Сыровар и кровавый навет: микроисторические подходы к имперской истории России» (The Cheese Master and Blood Libel: Microhistorical Approaches to Russia’s Imperial History), проходившем на съезде ASEEES 2018.
[17] Я признательна Н.Е. Копосову за указание на книги Гроса, как и за само это наблюдение.
[18] Ольга Евгеньевна Кошелева, доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Института всеобщей истории РАН.
[19] Андрей Леонидович Зорин, доктор филологических наук, профессор Оксфордского университета (Великобритания) и МВШСЭН.
[20] Андрей Андреевич Олейников, кандидат филосовских наук, старший научный сотрудник ШАГИ ИОН РАНХиГС, руководитель программы «Политическая философия» МВШСЭН.
[21] Сергей Николаевич Зенкин, доктор филологических наук, главный научный сотрудник ИВГИ РГГУ, НИУ ВШЭ (Санкт-Петербург).
[22] Ирина Лазаревна Щербакова, кандидат филологических наук, руководитель Центра устной истории и биографии Международного Мемориала.
[23] Вера Сергеевна Дубина, кандидат исторических наук, доцент МВШСЭН, научный сотрудник Фонда им. Фридриха Эберта в Москве.
[24] Михаил Анатольевич Бойцов, доктор исторических наук, ординарный профессор НИУ ВШЭ, декан факультета гуманитарных наук НИУ ВШЭ.