Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №165, 2020
Уже десять лет, как Елены Шварц — в ее человеческом присутствии — нет с нами. О поэзии Елены Шварц уже много написано, и написано с любовью и пониманием, так что мне не хотелось бы просто анализировать эти стихи (зачем?) или подводить какие-то итоги, пытаться обозначить место поэта в русской и мировой поэзии XX века. Мне, скорее, хотелось бы поделиться личным опытом чтения стихов Елены Шварц и некоторыми мыслями, возникающими в ходе этого чтения. Но и дать некоторый общий портрет поэзии Елены Шварц все равно придется.
Самые крупные мазки, с помощью которых можно нарисовать этот словесный портрет, представляются мне следующими: постоянные метаморфозы, полиметрия, устремленность к трансцендентному и сакральному, напряженное религиозное чувство и личные отношения с Богом, экуменизм, театральность (в смысле, который я позже проясню).
Многие друзья Елены Шварц отмечали нечто детское и подростковое, юношеское, что всегда жило в ней. Это заметно и по стихам поэта: напряженная подростковая чувственность, зачастую простые, как будто детские рифмы, детский сюрреализм образов, нарочито фантасмагорические, неестественные сравнения (например, клен схож с тысячерукою молящеюся жабой, «Черемуха мятется на ветру, // Как легион разгневанных болонок»), юная чистота и острота восприятия и взрослый, зрелый, отточенный ум. Поэзия Елены Шварц всегда находится в напряженном устремлении к трансцендентному, желает вырваться из клетки-плена мира, стремится в «иные края, где нет памяти, где не больно дышать, те пространства родные, где чудному дару будет привольно». Это поэзия, «идущая на запах вечности», идеалистическая, страстная, стилистически сочетающая мощный державинский строй с очаровательной кажущейся небрежностью, чуть кокетливо закругленными кузминскими концовками: «Ах, до пятницы новой укола я в сердце не жду!» И поэт — создатель такой поэзии — это не «один из», не «участник литпроцесса», — это соперник всевышнего Творца, поэт спасающий и жертвующий собой.
Но примечательно, что при всем романтизме и пафосе шварцевского подхода к поэзии был у нее и демократизм: готовность услышать любого, всему дать место в своем мире, открытость, уважение к читателю. Вообще это редко встречается (и сейчас все реже): настолько сложный, на предельной высоте работающий и при этом открытый, не замкнувшийся в интеллектуальном герметизме художник. Зачастую у современных поэтов это поляризуется: либо стихи поверхностные и развлекательные, слэмы, сетевая поэзия, либо герметично-интеллектуальные темные тексты, которые могут читать только специалисты. А у Шварц была и высокая сложность, и открытость.
Я впервые услышала о Елене Шварц, кажется, во время учебы в одиннадцатом классе. Я тогда совершила рейд по петербургским ЛИТО, желая как-то познакомиться с литературной жизнью города и не представляя, с чего начать. В ЛИТО Галины Гампер я прочитала свои стихи, и меня спросили, люблю ли я Елену Шварц. Я тогда ничего не знала о Шварц и любить ее не могла. Через год мне, все еще не читавшей Шварц, тот же вопрос задал Валерий Шубинский. Когда я ответила, что Шварц не читала, он сказал: «Значит, она уже в воздухе. У вас много общего». Таким образом, мое знакомство с Еленой Шварц началось с того, что меня с ней сравнивали. В определенном смысле это было не лучшее начало для знакомства — молодых поэтов бесит, когда их с кем-то сравнивают. Особенно когда они вообще не читали того, с кем их сравнивают. Я купила двухтомник Шварц, и после такого введения мне поначалу трудно было воспринимать ее стихи. Я испытывала сильное сопротивление, читая их. Конечно, я увидела, что это истинная, потрясающая, невероятная поэзия. Но мне было нужно время. Целый непростой процесс любви, принятия, признания близости. Сегодня я знаю: стихи Елены Шварц и сам ее образ, безусловно, относятся к лучшим и самым любимым и дорогим для меня явлениям, которые мне довелось встретить на этом свете. В этот список для меня также входят проза Андрея Платонова, песни Егора Летова, сериал «Твин Пикс» Дэвида Линча, философия Хайдеггера — все то, за что я испытываю к бытию огромную благодарность и радость, что это встретилось на моем пути.
Полиметрия — не открытие Елены Шварц (она была и у Хлебникова, и у Заболоцкого), но именно у нее так написано большинство стихов, именно у нее она становится, можно сказать, основным принципом устройства поэтического текста. Ко многим стихам у нее сочинены маленькие стихи — автоэпиграфы. Тексты организованы музыкально, наподобие музыки XX века — приходит на ум, в первую очередь, Шостакович. Ольга Седакова назвала звук поэзии Елены Шварц «просветлением шумов». Ее музыка, ритм стихов изменяется вместе с ритмом дыхания, за счет чего эти стихи, не покидая силлаботонику, становятся совершенно свободными, естественными, гибкими, пластичными. Это не изобретение, а природное свойство. Сама же она писала, ссылаясь на идею немецкого поэта Арно Хольца, что каждая перемена чувства и мысли в стихотворении должны сопровождаться трансформацией ритма. Во всем этом есть чудесная асимметрия, игра хаоса и гармонии. «Мое предпочтение — грань между гармонией и додекафонией», — писала Шварц. Это — разодранные размеры, где «Дионис живет». «Неистовство и простота всего в основе», — пишет о природе поэзии Елена Щварц в своих стихах. Кто-то скажет, что порой это письмо на грани фола, но мне кажется, что гениальное обычно и нарушает все правила.
У Елены Шварц, на мой взгляд, была самая большая Вселенная из отечественных поэтов второй половины XX века. В этом плане ее можно сравнить только с Бродским, однако у него — Вселенная огромная, но замкнутая в своем одиночестве, собственной тотальности, а у Шварц — подвижная, открытая, полная игры. Однако и Валерий Шубинский, и Ольга Седакова сделали важное наблюдение: эта огромная Вселенная может уменьшаться, схлопываться. Это крошечный, игрушечный, карманный театрик. В этой Вселенной «есть нечто “понарошку”, некоторая игрушечность и театральность. Этот необозримый мир мог сворачиваться и помещаться в волшебной коробке театра, даже кукольного театра» (О. Седакова). О том же пишет и Валерий Шубинский: «На первый взгляд, поэтический мир Шварц — мир огромных пространств и трагических бездн. <…> А на второй взгляд — мир Шварц совсем крошечный, игрушечный, но кажущийся огромным благодаря сложной системе магических зеркал. <…> Не надо, видимо, забывать, что Елена Шварц, дочь Дины Шварц, завлита театра Товстоногова, выросла в театральной среде, и сама по образованию театровед. Мир ее поэзии — вертеп, где в крохотной клетке разыгрывается вся вечная и трагическая история мира и человека».
При всей ее метафизичности поэзия Елены Шварц среди ее условных ровесников и собратьев по перу была самая «дикая». И сама она — зверь-цветок, дикое, неприбранное цветение, куст из роз и незабудок сразу. Ее стиль — барокко, где природа и культура смешаны настолько, «что трудно определить: где Томас Манн, а где — черемуха».
У Шварц много метапоэтических стихов, как бы автореферентных — стихов о поэзии и чувстве вдохновения. Ее всю жизнь занимало, затрагивало, потрясало это космическое чудо — вдохновение. Во вдохновении, в священном экстазе в поэте встречаются человеческое и божественное, и у Елены Шварц есть много образов, выражающих эту встречу: дождь, который льется вниз, и дождь свечей — отземный дождь, восходящий вверх. Сияние рушится и сияние восходит. Эти два вектора — вверх и вниз — постоянно встречаются в поэзии Елены Шварц. Она хотела соединить землю и небо. Она, может быть, из всех русских поэтов уделяет самое большое внимание самому творческому процессу в поэзии, вдохновению, от которого многие другие поэты (как официальные советские, так и актуальные современные) так старались и стараются откреститься, словно это что-то неприличное, словно его и нет вовсе. В самой своей поэзии она как бы дает феноменологию творчества — показывает, как проживается изнутри событие вдохновения, преображающее жизнь и саму телесность поэта. У нее появляется очень много образов тела, когда она пишет о поэзии. Вдохновение она переживала совершенно телесно: «Грудь ожигая, ветром вея». Одна из основных ее тем — преображение, трансформация самой телесности под воздействием поэтической алхимии. Она описывает вдохновение, например, так: «Закачается золотой прибой, // Что-то взвоет во мне ратной трубой, // Вдохновение поджигается, // Тягу к смерти приводит с собой». Во вдохновении есть тяга к смерти, о которой она пишет. Мне близки ее беспощадность, запредельность, порыв, доходящий до самоуничтожения:
Я — воин, я — солдат. Взрывать, колоть
И убивать себя — моя работа.
Я — камикадзе, втиснутый во плоть.
Она мне вместо самолета.
Вот такая она была. Солдат, камикадзе в юбке. Ср. со словами Бориса Ванталова: «Елена Шварц действительно настолько отважна и безумна, что может поразить “лезвием” и покалечить самое смерть. Она — ниндзя русской поэзии. Все ее творчество эскапада отчаянных действий на грани невозможного. Канатоходец над бездной того и этого, она умеет сохранять удивительно ясную голову во время самых экстатических прогулок между мирами. Она трезвый пьяница этих пространств».
Мы не были знакомы. Я видела ее один раз на поэтических чтениях, но мы даже не были представлены. Она обо мне знала и знала мои стихи. Я была заочно приглашена к ней в гости, но не пошла. Меня предупреждали: «Если пойдешь в гости к Шварц — ни в коем случае не говори, что тебе нравятся такие- то и такие-то поэты, она с ними в ссоре! А то получится, как в истории о том, как юная Шварц приезжала в гости к Ахматовой и сказала, что ей нравится Цветаева». Мне рассказывали про нее — про ее личный миф поэта-священно- служителя, жрицы поэтической религии, ее отношение к поэзии как к сакральной практике, ее экстравагантность, непростой характер, которого многие побаивались, непредсказуемые выходки. Все это было мне близко, интриговало меня, но я интуитивно почувствовала, что, наверное, мне не стоит приходить к Елене Шварц в гости и знакомиться лично. До сих пор не знаю, права ли я была. Кажется, я хотела таким образом защитить мое восприятие ее стихов от любых человеческих недоразумений, недопониманий, от неизбежно иерархических отношений, которые бы у нас возникли, если бы я, восемнадцатилетняя, пришла к ней, легенде петербургского андеграунда. Таким образом, для меня остался возможным в чистой, незамутненной форме разговор с ней как с поэтом, чтение стихов как общение от сердца к сердцу, и я не знаю, было бы это возможно или нет, если бы мы все-таки познакомились.
Религиозно-мистическая сторона стихов Шварц мне внутренне очень знакома. Признаюсь: я узнаю в ней свою детскую религиозность, интерес к эзотерике, благому и страшному, мистическому и архетипическому. Это родной для меня мир, который теперь кажется в каком-то смысле уходящим, исчезающим. Это мир духовных поисков 70-х, со всем этим спиритизмом, экуменизмом, религиозным синкретизмом, который впоследствии привел в сочетании с социальными обстоятельствами к эзотерическому буму девяностых, когда уже оказалось, что все население верит в реинкарнацию и карму. Я росла в девяностые, мама увлекалась эзотерикой, и я лет с восьми запоем читала священные книги разных народов, книги по эзотерике, магии, алхимии, оккультизму и мистической философии, все это синкретически объединяла в своей голове, верила сразу во все религии, иногда рыдала и валялась по полу, переживая религиозный экстаз, записывала свои видения и религиозные откровения в специальную тетрадь. Мне также очень близко и понятно то, что вся эта эзотерика у Шварц подается одновременно серьезно и с юмором. Меня трогает ее экуменическая утопия не только с чисто поэтической точки зрения, но в том числе и как высшее проявление определенных времени и культуры, милых, родных, безвозвратно уходящих, в чем-то величественных, в чем-то немного смешных. Однако больше, чем утопия соединения всех вер (все-таки очень культурно обусловленная), символизм и юнгианство этой поэзии, меня затрагивает религиозный экзистенциализм Елены Шварц, ее постоянное соотнесение себя со всем Космосом и попытка заглянуть за грань, ее высокое юродство и образ Бога, который страдает, который болен, с которым что-то не так, который, наконец, сошел с ума. «О господи, позволь // Твою утишить боль».
В поэзии Елены Шварц порой поражает избыток смысла, живой веры, постоянной живой медиации, связи всего со всем. Порой кажется, что она тотально погружена в миф, но потом вдруг из-за какого-то слова, строки или образа пронзает ощущение, а вдруг это все понарошку? То есть одновременно и так, и не так. Одновременно и глубокая серьезность, и игра. Ведь наверняка она должна была иногда терять это ощущение медиации, должна была ощущать тотальную разорванность всего. Очень интересно жить, когда веришь сразу во все религии и все наполнено смыслом. Когда ты постоянно чувствуешь соотнесение своей жизни с Богом и трансцендентным. А как жить, когда все разорвано и смысла нет? По некоторым, самым черным стихам Шварц видно, что у нее был и этот опыт. Может быть, ее поэтический мир, такой связанный и осмысленный, был тем, что спасало ее от безумия, от провала в черноту. Валерий Шубинский назвал ее «рационалистическим визионером» — связи внутри ее стихов именно логические, а не ассоциативные, как, например, у Александра Миронова, хотя то, откуда берутся ее логически оформленные стихи, — это бездна, глубина бессознательного, стихия. Какой-то особый трепет вызывают у меня стихи Шварц, где есть эта разорванность, где мы сталкиваемся лицом с голой бездной. Это, на мой взгляд, самые страшные стихи: «Маленькая ода к безнадежности» — о том, как смертельно скорбит душа Христа в Гефсиманском саду, миг сомнения самого Христа, и «Трактат о безумии Божьем»:
Бог не умер, а только сошел с ума.
Это знают и Ницше, и Сириус, и Колыма.
Это можно сказать на санскрите, на ложках играя,
Паровозным гуденьем или подол задирая
(И не знают еще насельники рая).
Елена Шварц верила так, что даже в бездне, на дне ее, и даже именно там — будет Бог. И Бог — это боль, как написала она в одном из последних стихов («Бывает болен Бог? Он ведь — боль»). На протяжении всего творческого пути Шварц отношения души и Бога были одной из ее самых главных тем. В этих отношениях есть и любовь, и мучение. Может быть, как никто другой в русской поэзии она выразила в своих произведениях ужасность Благодати, мучительно-испепеляющую любовь к Богу. Поэзия была для нее великим деланием — духовной алхимией, преображающей поэта. И поэзия сопричастна этой ужасности Благодати: народ поэзии — «монстры и уроды». Поэт должен быть сумасшедшим, он сходит с ума от того, что слышит не слышимую другими музыку.
Преображение — или превращение в священного монстра, — которое происходит с поэтом, видно и в его языке. Язык Елены Шварц, несомненно, язык преображенный. Я выделяю — очень грубо — для себя две стратегии в современной поэзии: преображения языка и работы с обыденным языком. Под преображенным языком я не имею в виду сугубо преображение каких-то языковых параметров, я имею в виду стремление к выражению невыразимого опыта, преображение языка через этот опыт. На мой взгляд, в эту стратегию попадает и большая часть ленинградской неподцензурной поэзии, и, например, совсем с другой стороны Геннадий Айги. А стратегия работы только с обыденным языком от всего этого отказывается (концептуализм, постконцептуализм, современная лингвистическая аналитическая поэзия, ориентирующаяся на американскую языковую школу и т.д.). Мартин Хайдеггер в «Beiträge zur Philosophie (Vom Ereignis)» написал следующее: «Обычным языком, который сегодня все более и более всеохватывающе используется и забалтывается, высказать истину бытия нельзя. Может ли она вообще быть непосредственно высказана, когда весь язык является языком сущего? Или для бытия может быть изобретен новый язык? Нет. <…> Таким образом действительно лишь одно: говорить самым благородным развитым языком в его простоте и сущностной силе, языком сущего как языком бытия. Это преображение языка…» (пер. Э. Сагетдинова). В этом смысле язык Елены Шварц, как и язык других «поэтов преображения», — ориентирован, хайдеггеровскими словами, именно на выражение истины бытия. Про других же, может быть, как раз про эту противоположную линию, Елена Шварц пишет: «Почему-то решили, что ничего нового сказать нельзя, — постановили. И даже не пытались, только передразнивали».
Бывают дарования, отражающие ярче и сильнее прочих дух эпохи. Я думаю, что Елена Шварц не такова. Она взялась не из эпохи, не из уловления тонких вибраций современности — она пришла как будто целая, готовая, молнией влетела в печную трубу, мало совместимая с эпохой, дикая, самобытная. Она даже наоборот — враждебна Духу времени. У нее сразу было все знание, которое она потом, совсем по Платону, — припоминала. Что-то в ней, в ее чувственности, в ее поэтическом пафосе может шокировать. Но не надо ее приглаживать. Она сама — откровение, разрыв ткани мира. Она равно из прошлого и из будущего: как ее альтер эго монахиня Лавиния, она «была сегодня, будет и вчера». Мне кажется, что для тех, кто не смог ее полюбить и принять как живую стихию, эту поэзию уж лучше не замечать, держаться с отстраненным уважением и честным недоумением, чем пытаться вписать в актуальный культурный контекст, присвоить. У нее была романтическая поэтическая субъективация, она всегда была в оппозиции к текущему литературному контексту. Ее страстная устремленность к духовному далека от интересов большинства современных людей. Она была в оппозиции к современному сознанию — хо- тела взорвать его спонтанным взрывом бессознательного, как сестра Лавиния.
Что касается романтической субъективации, это отражается и в самих стихах. У нее часто встречалась достаточно прямолинейная модель: «я» поэта присутствует в стихах, романтический поэт говорит о себе, это всегда его стихи, он отражается в них, как в зеркале. Есть вполне определенное и узнаваемое лирическое «я». Мы всегда понимаем, чьи это мысли, чьи чувства, кто говорит, где центр, источник исхождения речи, даже если поэт надевает театральные маски, которые Елена Шварц в изобилии создавала, будь то римская поэтесса Кинфия со скверным характером или монахиня Лавиния из Ордена обрезания Сердца, Лиса, цыганка и т.д. Этим типом субъективации она как поэт-женщина все еще очень похожа на Цветаеву.
Для меня Елена Шварц — хоть ее фамилия и переводится как «черный» — не черная. Красная, темно-бордовая, гранатовая. Красный — цвет огня, крови и вина — ее ключевых образов. Кстати, у нее (да и вообще) именно вдохновение объединяет огонь, вино и кровь. Можно сказать, что ей подходит девиз Таргариенов из «Игры престолов» — «Огонь и кровь». Это и ее девиз. Я видела запись ее чтения в «Приюте комедианта»: она читала в красном кимоно, вся «китайчатая, япончатая», как она о себе когда-то писала. Читала выразительно, с эмоцией, страстью, но больше всего обращало на себя внимание, что она не стояла неподвижно, а все время двигалась, как птица, которая редко замирает, а обычно трепетно-подвижна, когда пытаешься держать ее в руках. Словно изнутри идет некая энергия и не дает стоять на месте. Чтение было похоже на танец: она активно жестикулировала, в чтении участвовали и руки, и ноги, не только голос. Сама она описывала это так: «Ставлю на пюпитр перепечатанные на машинке стихи и становлюсь иной. Поэт читающий казался мне всегда жрецом. Музыка стихотворения должна владеть всем существом, струиться в крови и двигать руками, ногами». Еще она чувствовала, что на ее чтениях в задних рядах всегда сидят ангелы.
В детстве, когда я еще совсем не знала никаких поэтов, кроме детских и Пушкина, я любила отрывки стихов, которые мне попадались в сказках, например какая-нибудь песня ведьмы или русалки. Мне нравились колдовские стихи, ритмичные, темные, завораживающие, похожие на заклинания. Я не помню ни одно из них, но, если искать, что на них похоже в отечественной поэзии, это будут в том числе некоторые места из стихов Шварц. Это то, что превыше смысла, то, что отзывается в крови, как странное бормотание откуда-то из глубины веков, из сочленений костей, то, в чем звучит отголосок беззвучного крика природы. Что-то простое, дикое, темное, страстное и печальное, древнее, страшное, бросающее тебя прочь от всех выносимостей культуры — к самому сердцу мира. Я читала эти сказки с вкраплениями стихов на даче. Я была маленькая. Была гроза, скрипели доски, и сердце мира говорило со мной. Вот такую поэзию я прозревала тогда. Вот такие я люблю стихи. И у Шварц это есть.
Романтическая субъективация Шварц, я думаю, представляет проблему для восприятия ее поэзии современными актуальными поэтами. Как ни почитаешь какой-нибудь опрос молодых авторов или интервью, много раз мне попадалась критика фигуры романтического поэта, поэта-демиурга и поэта-пророка. Все так и норовят подчеркнуть, что ничего общего с этим не имеют. Но иногда кажется, что вместе с этим хотят избавиться и от другой, для меня необходимой черты поэта — как того, кто существует предельно. Поэта как того, кто (в первую очередь — в своей поэтике, а возможно, и в жизни) ходит по краю бездны, пропасти, над обрывом — в экзистенциальном смысле. Такой предельный способ бытия. У Елены Шварц это было. А сейчас это встречается нечасто. Но мне кажется, что, независимо от романтического пафоса, предельный способ существования, экзистирование на грани — это то, что возможно для человека всегда, и тогда, и сейчас, и то, что по природе своей сопричастно поэзии, принадлежит ей — в смысле предельности самого поэтического восприятия, проживания бытия, обращения с языком. Этот тип поэта — как предельный способ существования — не единственный возможный, но и не то, что стоит сбрасывать со счетов, забывать, что это бывает, — бывает такая чувственность, такая острота, яркость, болезненность восприятия, способность к переживанию откровения, способность писать предельные тексты. Что помимо рефлексирующих поэтов — исследователей языка или поэтов, которые «все такие — пост-пост, все такие мета-мета», как в песне Монеточки, были и есть и такие поэты. И это по-прежнему возможно и нужно для расширения и удержания границ человеческого, для обогащения чувственности, для сохранения возможности экзистенциального прорыва.
Что касается Елены Шварц, мне кажется, бессмысленно пытаться запихивать ее в не по ней скроенные мерки, в современные литературные расклады, где ее будут прочитывать через призму того, что ей не родственно, хотя это и естественный процесс. Так, Галина Рымбу в своей в целом очень чуткой и тонкой статье о Елене Шварц уже предприняла попытку прочитать ее стихи с точки зрения гендерного и левого дискурсов. Для меня стихи Елены Шварц— это те стихи, которые сами формируют время, это не те стихи, которые нужно оправдывать и как-то пытаться ввести в актуальный контекст. Мы не должны думать, что она может дать нам, чем она современна, чем она интересна сегодня, как ее встроить в современный литературный дискурс, в повестку дня. Никак. Она не встраивается. Мы должны думать, что в нас есть, чтобы ответить этим стихам, чтобы выдержать этот огонь.
Конечно, очень большие вопросы сейчас вызывает мнение Елены Шварц, что поэзия в современном мире обречена. Повсюду, особенно в прозе, у нее разбросаны эти мысли: «Скоро уже счастье вдохновения окончательно станет мифом», «…творчество как преизбыточность будет исчезать». В устах ее альтер эго Тины Бриллиант звучит такое суждение о поэзии: «…русская поэзия представляет сейчас собой по сравнению с западной некий непонятный, затянувшийся феномен, эзотерический атавизм своего рода. Она единственная не перешла еще на верлибры целиком и полностью… Она единственная не утратила музыки… еще имеет сакральный смысл. Катастрофа, случившаяся с европейской поэзией по непонятным, в сущности, причинам, грозит в дальнейшем и нам. Но еще не случилась, еще она жива…» Персонаж ее прозы Александр Карлофф говорит: «Все верлибры на одно лицо, утеряно чудо индивидуальности и музыка стиха вырождается… Осталось всего несколько поэтов настоящих на этой земле… Исчезла музыка и жреческий молитвенный ритм. Опьяняющая прелесть и безумие испарились, погибли. Вы последние, кто еще может выразить тайну мира в словесной пляске». Этот фестиваль на корабле, на котором, по сюжету прозы Елены Шварц, погибли последние поэты, был описан Еленой Шварц в 2000 году.
Любопытно, что в юности, в начале нулевых годов, когда я только пришла в поэзию (уже после того, как, по Шварц, все закончилось), я вне всякой связи с Еленой Шварц тоже так думала. Потом для меня это изменилось: я стала любить и понимать поэзию, устроенную совсем иначе, чем близкая мне. Мысль о конце поэзии стала казаться мне происходящей от недостатка любви, внимания к Другому. Приходят новые поэты младших поколений, и порой я нахожу их стихи чудесными. Сейчас разговоры о конце поэзии и одинаковых победивших верлибрах кажутся мне формой нелюбви, невнимания, неприятия. Всем хватит места под солнцем, и поэзия в тех или иных — может быть, непонятных мне формах — будет жить столько, сколько люди будут оставаться людьми. Я очень хорошо понимаю и сейчас, почему Елена Шварц так думала— про конец поэзии, но мой личный путь привел меня к тому, что сейчас мне стал симпатичнее образ поэта из фильма Джармуша «Патерсон» с его вниманием к другим, с его смирением и простотой, доходящими до тихой повседневной святости, чем образ сосредоточенного на себе последнего романтика. Пришло какое-то чувство, что поэзия — это слова на песке, они могут быть стерты, как собака разорвала блокнот со стихами в фильме Джармуша, и это очень грустно, но остается просто завести новый блокнот. Но я ничуть не меньше люблю Елену Шварц, чем в юности, и даже гораздо больше. И для меня это ощущение, что поэзия умирает, не кажется неправомерным. Это вообще не вопрос о положении дел в действительности, во внешнем мире. Это вопрос о самоощущении поэта, о его одиночестве, в конце концов, когда ты посвящаешь всю жизнь одинокому и странному делу, бессмысленному в глазах мира. Чего уж тут только не покажется. Это просто экзистенциальное ощущение, и большой поэт, на мой взгляд, безусловно, имеет право на такое чувство. Это в каком-то смысле даже естественно, как естественно желание большого художника вообще уничтожить своим искусством все существующее поле современной ему творческой деятельности. Хотя, конечно, грустновато читать, например, такое: «Олег Юрьев — поэт Предела… Дальше уже — увы — вслед за Европой — “рифмованная проза”, “размышленчество”, или плагиат, или мертвая виртуозность. Ни воронов, ни кентавров, ни других архаичных, как сама Поэзия, существ уже не будет». Это было сказано еще до того, как было опубликовано мое первое стихотворение, а на самой возможности жить в поэзии уже был поставлен крест. Хорошо, что реальность всегда больше, чем мы о ней думаем. Однако, категорически не будучи согласной, что «верлибр полез тупорылой свиньей», «нагло придавил своей жабьей тушей последние остатки подлинного стихотворчества» и т.д., я согласна с Еленой Андреевной в самом главном, в том, что поэзия — это что-то дикое и стихийное, что-то из «божественного огня и непереносимой боли».
Многие отмечают, что в Елене Шварц не было совсем ничего советского, она жила, как будто не замечая советской власти и официальной культуры, и на уровне языка и поэтической формы была совершенно не советской. Однако Вторая культура все же была связана с Первой культурой, и ее представители не могли быть полностью от советского автономны. У меня есть предположение, что для того, чтобы рассказывать миф о себе всю жизнь, нужно, чтобы где-то за спиной была культура, основанная на огромном Мифе. В ранних дневниках Шварц видно, как советская пионерка начинает проницать экзистенциальные и религиозные бездны. Это удивительно интересно видеть, как девочка, читавшая про сорванца Гавроша и приключенческую прозу Жюля Верна, думающая о Зое Космодемьянской, собирающая открытки, посвященные Ленину, пионерка, желавшая стать комсомолкой, — превращается в поэта и религиозного мистика, проникает в глубины «Фауста», пытается познать тайну зла и Дьявола. И, может быть, горизонт утопии, заставляющей человека превосходить себя, все-таки имел значение для становления именно такого типа творческой личности. Горизонт больших идеалов, горизонт Империи, огром ного, преображающего мир огня, как мне кажется, мог способствовать появлению определенного типа художника — бескомпромиссного, идеалистичного, жертвенного, верящего в свое служение, в огромный смысл творчества. Бескомпромиссный идеализм в сочетании с огромной имперской культурой. Мне кажется, с таким горизонтом за плечами гораздо проще было верить в смысл того, что ты делаешь. Как-то мне передали слова Елены Шварц, сказанные в начале нулевых, я не помню дословно, но общий их смысл был таков: «Как сейчас трудно быть молодым поэтом». Это было как раз тогда, когда я была молодым поэтом. Я понимаю ее слова — это было уже совсем другое состояние культуры, другие исходные данные. Для нее они были бы ужасны, мучительны. Впрочем, а кому было легко. С ее огромной верой в гений и талант, не принятой в наше время, она описывала, как ее довел до слез Пригов словами, что «гений и талант теперь уже ничего не значат».
Выше я писала о преображении языка и самого существа поэта в поэзии Шварц, писала также и о театральности ее поэзии, огромном мире, превращающемся в карманный театрик, использовании ею разных масок в ее в общем-то марионеточных поэмах. Но ведь что интересно — главный принцип театральности — это и есть преображение! Так, знаменитый театральный деятель Н.Н. Евреинов писал об инстинкте преображения, лежащем в основе театра и утраченном в наше время. Этот инстинкт был очень развит у Елены Шварц. С этой точки зрения театральность — это некая преображающая способность, свойственная всему живому, а человеку в особенности, от природы. С помощью этой способности реальность преобразуется в нечто более яркое и впечатляющее, чем сама жизнь. Подобная позиция была своеобразным ответом на рационализм Нового времени, поставивший барьер между личностью и элементами дионисийства и, тем самым, в большой степени изгнавший из общественной жизни театрально-игровое начало. «Человеку присущ инстинкт… Я имею в виду инстинкт преображения, инстинкт противопоставления образам, принимаемым извне, образов, произвольно творимых человеком, инстинкт трансформации видимостей Природы, достаточно ясно раскрывающий свою сущность в понятии “театральность”». Евреинов близок к мысли Шиллера: «…человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет». Вполне в духе пессимистических суждений Елены Шварц о судьбе поэзии в современности, Евреинов полагал, что театральность как положительное начало искусства и жизни подверглась забвению, что ведет не только к упадку театра, но и к потере вкуса к жизни. Для него театральность — почти теургический принцип преображения низшего в высшее, нашего реального — в нашу мечту, которая и есть на самом деле наша истина. Именно в этом смысле я полагаю, что стихи Елены Шварц театральны. Маска закрывает лицо не потому, что это лицо некрасиво, она закрывает даже прекраснейший лик потому, что маска хороша сама по себе — тем, что это маска.
Уже в самых ранних стихах 1962 года, написанных еще ребенком, чувствовался собственный голос Елены Шварц. В них уже есть эта театральность, юродство, неровность, рваность. Они могли уступать более поздним по зрелости, но тем не менее — уже в них она сразу узнаваема. В промежуточных стихах «Зеленой тетради» еще явно слышны ноты Заболоцкого, но все равно это уже поэзия Елены Шварц — не перепутаешь. Елена Шварц 70-х — мощный поток вдохновения. В дальнейшем, по мере обретения поэтом большей зрелости неистовый праздник вдохновения как будто порой становится скупее, стихи становятся в чем-то более «человеческими» и более выстраданными. Самые поздние стихи полны предчувствия смерти и как будто поэтически документируют процесс ухода, являются своего рода подготовкой. Ее жизнь как будто делится на два этапа: молодость, скандалы, поток вдохновения, жизнь с мамой. И второй этап — жизнь в горе, без мамы, аскеза, сосредоточенная работа, трудно добываемое вдохновение. Про этот второй этап она писала: «Но только сейчас, в горе, живу подлинно, как в действующей армии: родные далеко, а смерть близко». Поздние дневники Елены Шварц — это одиночество и страшная тоска по маме. От потери матери она так никогда и не оправилась. Жизнь человека, который потерял всех, кого он любил и кто его любил, жизнь человека на закате его мира, когда остались только стихи, но и они приходят не так часто, как раньше, и потом еще появилась любимая собака. Череда бедствий, даже квартира сгорела… И снова Елена Шварц называет себя солдатом: «И живу я в общем по-монашески, в уединении, слабый, но солдат Божий». Горько читать, как в этот период отчаяния и безнадежности вся жизнь проходит между посещениями фестивалей и кладбищ, бесконечно звонят какие-то люди из ста- рой жизни, знавшие ее мать, разговоры о прошлом, и все пронизано ощущением, что все идет к концу. И какой разительный контраст с детско-юношескими дневниками. Прочитанные вместе, они заставляют свести воедино два совсем разных человеческих состояния: состояние талантливого, умного и счастливого, всеми любимого избалованного ребенка, превращающегося в бунтующего подростка, и состояние стареющего, одинокого, болеющего и страдающего человека.
В целом проза Шварц заслуживает отдельного разговора. В «Видимой стороне жизни» — хулиганских маленьких рассказах-воспоминаниях — она предстает как enfant terrible. В других своих рассказах и повестях, не столь автобиографических, она предстает как очень петербургский автор, соединяющий быт и фантасмагорию, гротеск, характерную питерскую метафизику. Но в основном она все-таки пишет о себе. Это мясистая, сочная проза — зримая, яркая, выпуклая, Елена Шварц — великолепный рассказчик с очень живым, захватывающим слогом. Конечно, она значительно меньше реализовалась как прозаик, чем как поэт, но все, что она пишет в прозе, — интересно. Она была очень наблюдательна и великолепно описывала свои путешествия, в которых ее, в первую очередь, интересовали мистика и мифы, связанные с разными древними и культовыми местами. Великолепно справлялась она и с текстами, написанными на заказ, — чего стоит ее замечательная книга об итальянском поэте Д’Аннунцио — одном из ее героев, или статья о Тютчеве для «Литературной матрицы». Ей очень хорошо удавалось писать о других поэтах, понять в них главное. В каждом поэте она видела его нечеловеческое измерение, стихию, которая им руководила. У нее есть короткие фрагменты, похожие на заметки Паскаля, в которых она пишет о самых разных вещах. Иногда Елена Шварц меня очень удивляет, вот, например, что она отвечает на вопрос, очень волновавший меня в детстве: «Дух не видит человека сидящим на горшке, например, а видит в этот миг — затухание духовной энергии». А почему, собственно, духовная энергия затухает? Разве нельзя сидеть на горшке и думать о высоком? Под некоторыми ее высказываниями хочется подписаться, например про пол: «…чаще всего изнутри кажусь себе мужчиной или ребенком, женщиной очень редко и как бы ради обмана», или: «Женское глагольное окончание… долго смущало меня. Мужское гораздо нейтральнее, оттого что привычнее. <…> С трудом победила я это». А вот «моральный» императив, который всем уже давно пора усвоить: «Стихи — это тот же уровень существования, что и сны. Человек в снах и стихах неподсуден, и не надо называть его извергом за сны, которые снятся». Странным мне как убежденной кошатнице кажется то, что она любила собак. И зиму она, кажется, любила. Но каждому свое.
Сейчас, когда я, по крайней мере, значительную часть времени живу в Москве, я постоянно думаю о Питере и тоскую по нему. И вот — странно — в этой тоске по моему Питеру, моему детству и юности есть и тоска по Елене Шварц. Каким-то образом она, которую я в юности долго не читала и с которой мы так и не познакомились, стала частью моего Петербурга, Петербурга в моем сердце — там живут стихи Елены Шварц. Ее места для меня — Каменный остров и Новая Деревня, Измайловский собор, Измайловские роты, Фонтанка. Мой друг Вадим Руднев считает, что человек живет в коллективном бессознательном. В смысле, то, что мы считаем реальностью, — это и есть коллективное бессознательное. И в этом коллективном бессознательном есть топосы, которые не принадлежат на самом деле никому, но хранят память о тех, кто с ними взаимодействовал. И среди моих любимых мест, тех, где я часто бываю, будь это то, что мы называем повседневной реальностью или миром сновидений,— есть те, которые хранят память о Елене Шварц, о том, что она тоже там бывала, и я рада, когда пути моих странствий по бессознательному где-то пересекаются с путями ее странствий.