Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №166, 2020
Ксения Гусарова (ИВГИ им. Е.М. Мелетинского РГГУ, старший научный сотрудник; РАНХиГС, доцент кафедры культурологии и социальной коммуникации; кандидат культурологии)
Ksenia Gusarova (Institute for Advanced Studies in the Humanities, Russian State University for the Humanities, research fellow; Russian Presidential Academy of National Economy and Public Administration, Department of Cultural Studies and Social Communication, associate professor; PhD)
Ключевые слова: двуязычие, украинский язык, Российская империя, идентичность
Key words: bilingualism, Ukrainian language, Russian Empire, identity
УДК/UDC: 821.161.2
Аннотация: В статье рассматривается взаимодействие русского и украинского языков в произведениях Панаса Мирного с точки зрения переосмысления динамики властных отношений имперского «центра» и этнокультурной «периферии».
Abstract: The article examines the relationship between Russian and Ukrainian languages in Panas Myrny’s novels, which is regarded as an attempt to subvert the power dynamics between the imperial “centre” and its ethno-cultural “periphery”.
Ksenia Gusarova. The space of the language and its boundaries in Panas Myrny’s prose
Будущий классик украинской литературы на протяжении почти полувека вел двойную жизнь. Афанасий Яковлевич Рудченко (1849—1920) был чиновником, совершившим блестящее карьерное восхождение: родившись в Миргороде в семье коллежского регистратора и его неграмотной супруги, в 14 лет он поступил канцелярским служителем в уездный суд Гадяча, откуда перешел сначала в местное казначейство, а затем, продолжая службу по тому же ведомству, со временем занял крупный пост в Полтавской казенной палате и получил чин действительного статского советника. При этом с начала 1870-х годов его запрещенные российской цензурой произведения издавались за рубежом под псевдонимом Панас Мирный (примечательно, что личность писателя оставалась тайной для публики почти до самой его смерти).
Крамольность сочинений П. Мирного во многом обусловливалась социально-политической проблематикой, к которой обращался писатель — и которая впоследствии немало способствовала закреплению за ним центрального места в советском каноне украинской литературы. Как писал один из его биографов в 1939 году, «произведения Мирного действительно были опасны для царизма, они сильно расшатывали основы прогнившего, трухлявого строя и способствовали борьбе народа за свое окончательное освобождение» [Кирилюк 1939: 48]. Однако подрывной характер творчества Мирного проявлялся не только на уровне содержания, но и в том, как писатель работал с языком. Панас Мирный посвятил себя развитию литературного украинского языка, создав свои основные произведения в период наибольших ограничений и гонений на «малорусское наречие», в котором царское правительство видело инструмент сепаратистской «украинофильской пропаганды» [1]. В этой статье мы рассмотрим конкретный прием — использование русского языка в украиноязычных произведениях Мирного в качестве критического инструмента, позволяющего обнаружить механику социокультурного неравенства и властных отношений, специфических для имперской периферии.
Монументальный роман-эпопея «Разве ревут волы, когда ясли полны?» («Хіба ревуть воли, як ясла повні?» [2]) был написан П. Мирным в соавторстве со старшим братом, также известным украинским писателем, печатавшимся под псевдонимом Иван Билык [3], в 1872—1875 годах и опубликован в 1880 году в Женеве. В книге сплетается несколько сюжетных линий, представляющих жизнь в общей сложности четырех поколений персонажей на фоне масштабных исторических изменений. Крупными мазками обрисовываются процессы «большой длительности» (longue durée): вырастают и вырубаются леса, появляются и исчезают села, богатеют и разоряются дворянские роды, перекраивается карта Европы. В центре художественной вселенной романа село Пески, на примере которого показывается вольная жизнь украинского крестьянства и казачества, приход в Малороссию крепостного права в конце XVIII века, постепенное ужесточение трудовых повинностей и, наконец, пореформенный быт — новая «воля», окрашенная наследием несвободы и несправедливости.
Подобно тому как жизнь героев романа разворачивается внутри Истории, в географическом плане Пески также являются частью большого мира, куда входит «Московщина» (великорусские губернии), Речь Посполитая, Австрийская и Османская империи (а также — косвенно, в связи с революциями 1848 года — Франция, итальянские и немецкие земли). Представляется важным, что имперское пограничье становится здесь не только местом действия, но и местом высказывания (Панас Мирный всю свою жизнь прожил в Полтавской губернии), предполагая иной взгляд на отношения «центра» и «периферии», нежели у малороссийских писателей старшего поколения, многие из которых перебирались в Петербург в поисках карьерных возможностей и полезных знакомств [4].
Подобный взгляд на имперский «центр» извне воплощает один из героев романа «Разве ревут волы…», Максим Гудзь, который оказывается в Московщине, забритый в рекруты. Его глазами читатель видит царящие в центральной России социальное расслоение, несправедливость и злоупотребления, к которым, однако, сам Максим вскоре оказывается причастен (примечательно, что это происходит параллельно с освоением русского языка и грамоты). Повышение, сделавшее его винтиком коррумпированной армейской системы, отдаляет Максима от прежних товарищей: он «начал презирать младших по званию, а более всего — своих земляков; стал их гонять, а порой и давать в зубы, чтоб понурый “хахол” ровнее держал голову» [Мирний 2005: 127].
Институты, использующие русский язык, такие как армия, в произведениях Мирного напрямую ассоциируются с насилием. Другим примером силового и языкового имперского присутствия может служить полиция. В «Разве ревут волы…» становые и сотские еще говорят преимущественно по-украински, однако в более позднем романе «Гулящая» («Повiя»), действие которого происходит во второй половине столетия, с полицией прочно ассоциируется использование русского языка. При этом русский выступает социальным маркером: на нем говорит становой пристав в отличие от подчиненных ему сотских. Это может свидетельствовать о том, что низшие полицейские чины набирались из местных жителей, тогда как более высокие должности занимали заведомо более благонадежные, не связанные с «украинофильским» движением выходцы из великорусских губерний. С другой стороны, можно предположить здесь такую же динамику, какая описывалась выше применительно к армии: повышение по службе могло приводить к стремлению дистанцироваться от прежнего окружения, от этнических «своих», в том числе и в выборе языка. Так или иначе, сотские-малороссы проявляют сочувствие по отношению к главной героине романа, которую они пришли арестовывать, и особенно к ее пожилой матери. В противовес этому, русскоязычный становой подчеркнуто агрессивен, он разговаривает на повышенных тонах, использует давление, угрозы и оскорбления: «Аттваряй! а то хуже будет, если сами аттворим!»; «Не тебя спрашивают!»; «Врешь, сволочь!» [5] [Мирний 1949: 131, 132]. Его речь оказывается дополнительно выделена на фоне языка повествования и слов других персонажей — таким образом, языковое различие акцентирует властную позицию и амплифицирует ее эффекты.
В первой из процитированных выше реплик станового обращает на себя внимание фонетическая запись глагола, подчеркивающая особенности «московского» выговора — «аканья», а также упор на «т», передающий интонацию приказа — своего рода вербальный аналог удара по воротам. Имитация великорусского «аканья» — часто используемый Мирным прием, способствующий дальнейшему остранению русского языка, который и без того присутствует в тексте в качестве очевидно чужеродных вкраплений, со всех сторон теснимых стихией народного языка. Валуевский циркуляр 1863 года, запрещавший издание и импорт книг на «малороссийском наречии», «назначаемых для первоначального чтения народа», известен, среди прочего, утверждением, «что никакого особенного малороссийского языка не было, нет и быть не может и что наречие их, употребляемое простонародием, есть тот же русский язык, только испорченный влиянием на него Польши» (цит. по: [Миллер 2013: 278]). Произведения Мирного подрывают представление о русском языке как нормативном стандарте, от которого отклоняется «малороссийское наречие» — язык неграмотных крестьян. Фонетическая запись русских слов способствует переворачиванию сложившейся иерархии «культурного» русского языка и простонародного малороссийского «диалекта»: акцент на звучании подчеркивает устный, порой социально сниженный характер русской речи, тогда как украинский — язык повествования — принадлежит сфере литературы и культуры.
Социальный смысл фонетической записи подтверждается тем, что «деформированный» таким образом русский язык почти никогда не звучит из уст помещиков и высокопоставленных чиновников, чья речь передается на письме в соответствии с правилами русской орфографии. В целом вопрос правописания для Мирного не мог быть нейтральным: в XIX веке для украинского языка не существовало стандартизированной системы записи — что не удивительно, учитывая преобладавший в официальных кругах взгляд на него как на региональный вариант русского. В качестве частной инициативы попытки систематизировать правила письма, сделав их максимально рациональными и отвечающими фонетической специфике украинского языка, неоднократно предпринимались как на территории Российской империи, так и в Галиции, прежде всего во Львове. Различные системы конкурировали друг с другом, отдавая предпочтение происхождению или произношению слова, экономной записи или легкости в обучении грамоте (с таких позиций выдвигался принцип «одна буква — один звук», что делало многие слова длиннее). Эмский указ 1876 года фактически запретил все эти альтернативные правописания (хотя напрямую в нем упоминается лишь система Кулиша): те произведения малороссийской изящной словесности, которые допускались к публикации Главным управлением по делам печати, следовало издавать «без отступления от общерусской орфографии» (цит. по: [Миллер 2013: 279]).
Как будет показано далее, русский язык, безусловно, ассоциировался с модернизацией — важное конкурентное преимущество, которое обеспечивало бы ему прочные позиции в Малороссии даже в отсутствие запретительных мер, направленных против местного языка. Однако с точки зрения орфографии разработки Кулиша, Драгоманова и других заставляли украинский текст выглядеть более «современно», чем русский: вводя или систематизируя употребление символов, акцентировавших различие между малороссийским и русским (на что в первую очередь обратили внимание и против чего ополчились цензоры и критики), они в то же время предполагали отказ от таких архаичных элементов, как буква «ять» (которая, в соответствии с ее малороссийским произношением, заменялась на «i») и твердый знак после согласных в конце слов. Советские и постсоветские издания романа «Разве ревут волы…», в первой публикации которого использовалась система Драгоманова, не позволяют оценить этот аспект языковой игры, когда концевой «ер», отсутствующий в основном тексте, появляется в русскоязычных фрагментах словно часовой на страже каждого слова [6].
В целом, если в реальности украинский язык в 1870—1880-е годы представлял собой фрагментированное и нестабильное образование, русский же воспринимался как самоочевидная данность, то произведения Мирного конструируют противоположную ситуацию, где язык официальных документов оказывается нетождественен тому же самому языку в устах носителей власти, обнаруживая условность норм и приписываемого им авторитета.
Широкий хронологический охват романа «Разве ревут волы…» позволяет проследить эволюцию социально-экономических и политических институтов империи, в том числе в языковом аспекте. Первым из таких институтов является крепостное право. Генерал, которому царица пожаловала прежде вольное село Пески, говорит по-украински и по-польски — это собирательный образ польского землевладельца, которые преобладали в Малороссии на протяжении большей части XIX века [7]. Таким образом, между помещиком и его новоиспеченными крепостными нет языкового барьера — как нет поначалу и ощущения социального различия: свободолюбивые песчане отказываются признавать панскую власть над собой, и требуется рота «москалей», чтобы их «вразумить». Генерал не живет в Песках, но после его смерти туда перебирается его русская вдова с детьми и целой армией приказчиков — «бородатых кацапов». По прибытии генеральские сыновья десяти и двенадцати лет первым делом проводят смотр крестьянских девушек (предвестие позднейших сексуальных злоупотреблений старшего), а затем обращают внимание на ребят:
Мальчишки стояли без шапок, с коротко остриженными головами, с небольшими чубами. Барчуки спросили, что это, потрогали ручонками, подергали слегка. Отдельно от песчан, неподалеку, стояли кацапы — в красных рубахах, с окладистыми бородами — и смеялись над барской выдумкой!
— Вишь, Афоня, — на што ефти хохлики… Знатна, баря, дери!.. А ну, вот таво хахлёнка!
— Какова? — спрашивает старшенький, поглядывая то на мальчишек, то на кацапов.
— А вот таво, — чумазаво! [Мирний 2005: 85].
Наряду с рассмотренной выше графической передачей особенностей просторечного русского языка в приведенном фрагменте привлекает внимание использование экспрессивных этнонимов «кацапы» и «хохлы», последний из которых в данном контексте носит очевидно пейоративный характер. При этом инаковость другого воспринимается не только на языковом, но и на телесном уровне: актуализируется оппозиция чистое/грязное. «Чумазые хахлы» в романе — устойчивое сочетание; впоследствии так будет отзываться генеральша об украинском женихе своей младшей дочери [8].
Как представляется, речь здесь идет об определенном антропологическом типе: нейтрально-положительным синонимом «чумазого» в авторских ре- марках выступает характеристика «чернявый» — т.е. человек с карими глазами, смугловатой кожей и темными волосами. Так или иначе, волосам на голове и лице (чубам, но также и бородам) придается особое значение с точки зрения конструирования этнокультурного различия. Подобный акцент на волосах служит проводником объективации: человек приравнивается к физическому атрибуту (одновременно телесному и культурному); эта метонимическая подмена выходит на первый план в слове «хохол». Восприятие малороссов как «экзотического», не вполне «белого» антропологического типа в романе «Разве ревут волы…» непосредственно соотнесено с русским языком, «упаковано» в его термины и категории.
Если в эпоху крепостного права, в особенности в период хозяйствования в Песках генеральши, власть выражалась в прямом физическом насилии, принуждении и публичном унижении, то в пореформенную эру несправедливость приобретает нематериальные формы, и язык здесь выходит на первый план. Так, главный герой романа Чипка [9] Варениченко женится на дочери Максима Гудзя, получает за ней богатое приданое и становится уважаемым чело веком в селе, так что его выбирают земским гласным, а затем и членом управы. Однако уездные чиновники считают выдвижение кандидата из простонародья оскорблением для себя, начинают искать на него компромат и находят давнее следственное дело «об покраже пшеницы в коморах помещика Надворного Советника Василия Семеновича Польского и о прибиении сторожа Деркача», по результатам которого «солдатский сын Варениченко оставлен в подозрении» [Мирний 2005: 312]. «Толстенные тома законов» и судопроизводственных документов становятся материалом, из которого антагонист героя, письмоводитель Шавкун, «как паук, сплел, раскинул сеть; ловил каждое нужное слово» [Мирний 2005: 312]. Словесные, бумажные сети оказываются в итоге смертоносными для героя-правдоискателя: недоступность «правды» вызывает в нем отвращение к честной жизни и приводит на кривую дорожку.
Примечательно, что это неосязаемое воздействие воспринимается героем как едва ли не более болезненное, чем проявления несправедливости, с которыми он сталкивался прежде: потеря земли, наказание розгами за участие в крестьянском «бунте».
Через день нарочный привез от губернатора приказ: «устранить гласного Варениченка по неблагонадежности». Эта весть упала будто гром на Чипкину голову… «Это хуже воровства, разбоя! — думает он. — Этому и названия нет. Там — пришел, взял — и нету… видно, чего нет!.. А тут все есть… и добро осталось, и сам остался… Только что с того, что осталось?.. Когда твою честь украли… душу твою обесславили…» [Мирний 2005: 313].
Сначала Чипка пытается сражаться с врагами их же средствами, составив при помощи старого знакомого, известного ему еще со времен тяжб за землю, жалобу губернатору на махинации при проведении выборов, попытки оказать давление на крестьян накануне и во время голосования. Текст жалобы не приводится полностью, однако позже мы узнаем, что в ней содержались такие выражения, как «организованная шайка» и «сонмище крепостников» [Мирний 2005: 316]. Будто предвосхищая теории второй половины XX века, авторы фактически показывают здесь работу дискурса — безличной машины по производству текстов определенной направленности, в которых выражаются и конструируются властные отношения. Русский язык, преимущественно используемый для артикулирования этих отношений, легко принимает застывшие формы дискурса, отливаясь в готовые бюрократические и идеологические клише, к которым прибегают как борцы за «правду», так и ее гонители.
В первом издании романа лишь мельком упоминается, что жалобе не дали хода, однако позднейшие публикации содержат развернутый эпизод приезда чиновника для расследования ситуации с выборами, иллюстрирующий силу сословной солидарности: грозный «ревизор», известие о прибытии которого провоцирует почти гоголевскую немую сцену, вскоре обедает у предводителя дворянства (основного подозреваемого), будто старый приятель. При этом объединяющая роль языка — сословного маркера и проводника государственной идеологии — проявляется в произносимых за столом тостах:
Первым подскочил чиновник — вставил в левый глаз стеклышко, поднял рюмку; поблагодарил господина Польского за прекрасное угощение; напомнил, что администрация, совместно и в «союзе с привилегированным сословием», должна «зорко следить» за «революционными элементами», — что у них «интересы общие», — что они обязаны поддерживать «государственный строй», — беречь его от «напора безумных социалистических идей», которые злоумышленники сейчас распространяют повсюду <…> В заключение он желал господину Польскому здоровья, а «привилегированному сословию» советовал слить свои «интересы» с «интересами администрации», от лица которой чиновник предлагал выпить за «общее народное благо»... [Мирний 2005: 317].
Как и в приведенном выше примере с жалобой и в ряде других эпизодов романа, характеризующих пореформенный уклад, русскоязычные высказывания включаются в текст во фрагментированном виде, что можно считать остраняющим приемом для «образованной» речи или письма — подобно тому, как фонетическая запись остраняла разговорный русский.
Одновременно, разъятие дискурса на части подчеркивает его механический, нечеловеческий характер. В романе «Гулящая» эта характеристика относится уже не только к языку, но и к его влиятельным носителям. Конкретный чиновник, которого мы видим глазами его подчиненного, именуется «начальство» и воплощает власть вообще: «Хорошо, — коротко и сурово ответило начальство. — В NN открывается место. Поезжайте!» [Мирний 1949: 203]. В заключительной части романа в губернский город для участия в дворянских выборах и губернском земском съезде прибывают «дворянские и земские столпы», которые впоследствии только так и называются, оставаясь говорящими головами и не приобретая никаких человеческих качеств.
Этих деятелей беспокоит та же проблема, что помещиков и чиновников из «Разве ревут волы…», — представительство низших сословий в земских учреждениях: «…не только в уездных управах избраны председателями полуграмотные писаря, эти истинные пьявки народные, но и в губернскую управу втиснули членом какого-то ремесленника» [Мирний 1949: 283—284]. В данном случае русская речь не дробится на отдельные характерные словосочетания, как в примерах выше, однако она фрагментирована иным образом: читатель видит уголок увеселительного сада, в котором поочередно «кинематографически» появляются, затем исчезают пары беседующих. В итоге возникает коллаж из реплик, проливающих свет на различные проблематичные аспекты работы земств. Так, следующая фигура затрагивает тему финансовых злоупотреблений членов земской управы: «А слышали, слышали? Наш-то Колесник за сорок тысяч имение купил?.. Вот она, новая земская деятельность... устройство гатей, плотин, мостов!..» [Мирний 1949: 284]. В свою очередь, эти рассуждения сменяются пьяными возгласами (также русскими), требованиями немедленно вывести на сцену давно обещанных артисток.
Увеселительный сад, где разворачивается действие последней части романа «Гулящая», представляет собой средоточие современной «цивилизации», поэтому в нем почти не услышишь «простонародной» украинской речи. В целом если «Разве ревут волы…» описывает преимущественно сельскую жизнь и контраст между городом и деревней там хотя и обозначается, но окрашивается региональной и этнокультурной спецификой, то сюжет романа «Гулящая» прослеживает траекторию движения главной героини из родного села в уездный город, а затем в губернский, представляя срез различных социальных сред внутри Малороссии. Не только в деревне, но и в уездном городе по-русски почти не говорят — исключением являются, как указывалось выше, полицейские и военные. На крестинах в доме одного из второстепенных персонажей двое гостей поют романс на стихи Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» — знак не только их взаимного романтического интереса, но и их рафинированности: и он, и она недавно переехали в уездный город из губернского.
Впрочем, исполнитель романса интересуется и украинскими народными песнями — собирает их и записывает, из-за чего его косвенно затрагивают антиукраинофильские репрессии. В тексте нет прямых указаний на связь описываемых карательных мер с языком и культурной идентичностью: изучение фольклора, организация (украиноязычных) воскресных школ описываются как формы «хождения в народ», запрещенные в силу их социалистического характера. Лишь акцент на народных песнях подсказывает, что в данном случае у преследований был еще один аспект:
К нему и в самом деле пришли и, найдя те четыре песни, которые он записал за прислугой, взяли их с собой… Уж и потомилась тогда его душа из-за них, поболело сердце… Бог его знает: может, эти песни, на их взгляд, хуже всего, может, из-за них ему и места теперь не будет на свете [Мирний 1949: 202].
Описание страданий этого персонажа, Григория Проценко, в ожидании возможного ареста и ссылки подчеркивает одновременно абсурдную жестокость гонений и малодушие интеллигента, легко отрекающегося от своих идеалов, когда верность им оказывается наказуемой. Примечательно, что в образ Проценко Мирный вкладывает немало автобиографических черт: он сын бедного чиновника, страстно мечтавший продолжать образование, но из-за бедности вынужденный подростком поступить на службу. В описании характера этого персонажа повторяется эпитет мирный/смирный («мирячий») и однокоренные ему слова («Он мирился со своей долей») — возможный намек на псевдоним писателя, характеризующий его собственную «примиренческую» позицию. А главное, идентичность Проценко отмечена той двойственностью, которая впоследствии станет общим местом биографий Мирного:
Жизнь его раздвоилась, раскололась надвое: с одной стороны — нелюбимая служба, что кормила его хлебом, угашала дух; с другой — книги, интеллектуальная беседа с молодыми товарищами возносили его вверх <…> В двух враждующих станах всегда бывают такие люди; они служат и тому, и другому, и одновременно обманывают обоих [Мирний 1949: 200—201].
Конфликт, о котором идет речь в данной цитате, также описывается не как этно культурный, а как поколенческий — «вражда между старым и новым», между людьми, сформировавшимися в эпоху крепостничества, и жаждущей перемен молодежью. Как показал А.И. Миллер, Эмский указ 1876 года во многом действительно стал результатом личного антагонизма между «старыми» и «молодыми», в первую очередь между лидерами Киевской громады М.П. Драгомановым (1841—1895) и П.П. Чубинским (1839—1884) и председателем Киевской археографической комиссии М.В. Юзефовичем (1802—1889). В итоге последний написал на своих противников донос и принял активное участие в обсуждении положений указа, которые в значительной степени опирались на его рекомендации. Сохраняющий нейтралитет в этом противостоянии между «старыми» и «новыми» персонаж Мирного представляется важным как образчик «латентного украинофильства», которое склонны сбрасывать со счетов (российские) исследователи украинского национализма, фокусируясь лишь на наиболее ярких и активных представителях этого движения и тем самым недооценивая его масштабы.
В начале четвертой части романа Проценко случайно встречает в увеселительном саду своих давних знакомых, с которыми когда-то тесно общался в уездном городе N. Сначала он не узнает хозяина дома, где квартировал пятью годами ранее, держится надменно и говорит по-русски, однако узнав, тут же сделался приветливее и «затарахтел по-своему», то есть по-украински. Очень похожая сцена разыгрывается перед этим, когда тот же хозяин встречает другого старого приятеля, частного пристава Кныша.
В этом случае использование русского языка показывает, что пристав «при исполнении», однако в целом публичное пространство увеселительного сада является зоной безусловного доминирования русского. Это своего рода город в городе, демонстрирующий квинтэссенцию модернизированных и урбанизированных социальных практик. Ю. Шевелёв реконструировал картину русификации малороссийских городов во второй половине XIX — начале XX века на основании мемуарных свидетельств: так, в Александровске (современное Запорожье) украинский был единственным языком общения приблизительно до 1870 года, но к 1910 году уже все население знало русский и по-украински говорили лишь националистически настроенные граждане [Shevelov 1989: 10]. Исследователь указывает на косвенную роль официальных запретительных мер, формально касавшихся лишь литературы, исполнительских искусств, образования и науки, в трансформации практик бытового общения и закреплении за украинским языком социальной стигмы «неотесанности» и «отсталости» [Shevelov 1989: 8—9]. Даже симпатизировавшие народной культуре интеллектуалы нередко считали, что под натиском модернизации украинский язык ждет «естественное» исчезновение. Так, Н.И. Костомаров в беседе с членами Петербургской громады в 1860-х годах высказывал следующие взгляды:
Я полагаю, на основе того, что мне довелось видеть, слышать, читать и изучать, что украинские народные особенности, такие дорогие нашему сердцу, сохранятся только до того времени, пока железные дороги, телеграф и другие достижения цивилизации не пройдут во все закутки нашей родной земли… Общий литературный русский язык целиком выдавит украинский язык, даже из семьи, отовсюду, даже из самых глухих углов (цит. по: [Тесля 2017]).
Сходная позиция нередко приписывается Мирному: Ю. Шевелёв упоминает его в одном ряду с Костомаровым среди тех, кто приписывал украинскому языку «деревенско-семейно-фольклорно-поэтические функции» и отказы вал во всех остальных [Shevelov 1989: 11]. Эти заключения основаны на частной переписке Мирного, однако в его произведениях мы видим более широкое и разнообразное использование украинского, отнюдь не ограничивающееся этнографической тематикой. В речи героев романа «Гулящая» украинский действительно преобладает в семейном и дружеском кругу — «по-своему» можно говорить лишь со «своими», тогда как анонимная или квазианонимная (в ситуации, когда человек сводится к его должностной функции) коммуникация в публичном пространстве большого города ведется по-русски. Однако само это пространство конструируется при помощи украинского языка — в авторских описаниях увеселительного сада и прогуливающейся в нем модной публики. Обрамленная таким образом, русская речь остраняется и проблематизируется, и хотя она эффективно вытесняет украинскую, этот процесс отнюдь не выглядит естественным. Более того, сталкиваемые в тексте языки соотносятся скорее как две конкурирующие нормы, чем как разные варианты одного стандарта — «общего литературного русского языка», о котором говорил Костомаров.
До какой-то степени язык для «городских» персонажей Мирного является предметом выбора, однако само наличие подобного выбора служит социальным маркером: официант в увеселительном саду, а затем лакей в гостинице обращаются к посетителям исключительно по-русски, те же отвечают чаще по-русски, но могут и перейти на украинский, который в этом случае выступает знаком привилегированного положения состоятельного клиента, не церемонящегося с прислугой. С другой стороны, использование русского языка с его очевидными властными и насильственными коннотациями может быть инструментом давления и дистанцирования. Так, губернский маршал Лошаков говорит по-русски, когда хочет поставить на место и заставить замолчать выступившего на съезде земства «народного» гласного. Лошаков являет пример успешной ассимиляции местных элит в российское дворянство: «…его прапрадед Лошак служил когда-то бунчуковым товарищем в каком-то казачьем полку» [Мирний 1949: 279]. После упразднения традиционных казацких полков в конце XVIII века потомки носителей этого почетного звания получили дворянские права и оказались противопоставлены рядовому казачеству, которое было приравнено к крестьянству. Для Лошакова современное ему казачество — «темное и необразованное стадо», с которым он не желает иметь ничего общего и которое мечтает вытеснить из земских учреждений.
При этом Лошаков не скрывает своего происхождения и не отрекается от него, подтверждая заключения Андреаса Каппелера: «Не все из частично русифицированных и перешедших на более высокую социальную ступень, разумеется, становились русскими. Их идентификацию можно обозначить как ситуативную: ситуация в царской империи в последние годы ее существования требовала принятия русского языка и развитой культуры» [Каппелер 1997]. Каппелер и другие исследователи акцентируют выгоды, сопряженные с подобным ситуативным или более полным «обрусением», и эти преимущества едва ли приходится отрицать, тем не менее хотелось бы также подчеркнуть присущее им измерение утраты. Историки национализма указывают на то, что украинская национальная идентичность в период, когда Мирный писал свои романы, только начинала складываться и проект «большой русской нации» составлял вполне успешную конкуренцию принципиальному отстаиванию этнокультурной самобытности [Миллер 2013: 39—51]. Однако для писателя особая идентичность, связанная с возможностью и потребностью говорить «по- своему», является отнюдь не «проектом», а объективной данностью, которая в то же время предстает в романе «Гулящая» как подвергаемая размыванию и вытеснению.
Использование русского языка героями романа «Гулящая» приближается к практикам, описываемым в англоязычных контекстах понятием passing — попыткам выдать себя за человека другой расы, гендера, социального статуса, вероисповедания и т.п. с целью избежать дискриминации, связанной со скрываемым аспектом идентичности, и/или получить некие преимущества [Arnold, Kutesko 2020; Goffman 1963: 73—91; Hobbs 2014]. Персонажи-мужчины стремятся полноценно интегрироваться в русифицированную модерность, сделать карьеру, примкнуть к элите — все это жизненные траектории, для которых «мужицкий» язык является помехой. В то же время никто из них не создает совершенно новой идентичности: изменения касаются речи, одежды, манер, но не имен и биографий. Полную трансформацию претерпевает только главная героиня: деревенская девушка Христя, служившая в городе N у Рубца и поэтому хорошо знакомая его приятелям, в сцене в увеселительном саду, неузнанная, появляется перед ними в виде «арфянки» (ресторанной певицы) Наташи. Характеризовавшие молодую крестьянку невинность и непосредственность уступают место тщательно сконструированной сценической персоне, используемой не только в выступлениях, но и в общении с многочисленными поклонниками. Наряду с эффектными нарядами и выразительной пластикой тела Наташу выделяет безупречный русский язык — черта ее новообретенного лоска, но также ее «публичности» как артистки и содержанки. Примечательно, что те же самые атрибуты позволяют ей убедительно играть роль респектабельной дамы в гостинице, куда привозит ее растратчик земских денег Колесник:
— А спальня где? — спросила Наташка.
— Вот, — указал лакей на еще одну голубую портьеру, которая ненавязчиво скрывала проход в боковой стене.
— Посмотрим, — будто знатная барыня-хозяйка ответила она и пошла за портьеру.
Лакей понес за нею свечку.
— Ничего, хорошо, уютно, — возвращаясь, сказала она Колеснику. — Только, друг мой, еще так рано спать — не напиться б нам чаю?
— Самовар, — скомандовал Колесник, и лакей, как ошпаренный, побежал из номера, только его тяжелые шаги глухо доносились из коридора.
— Это я, папаша, так, — подходя к Колеснику и ласкаясь к нему, сказала Наташка, — чтобы не дать заметить лакею, что я не твоя жена [Мирний 1949: 297].
Будучи постоянно «на сцене», Наташа с легкостью меняет маски: от бесстыдной исполнительницы гривуазных песенок до «честной женщины», причем обе ипостаси не только в равной степени далеки от изначального облика, речи и поведения крестьянской девушки, но и обнаруживают тревожное сходство друг с другом. Раскрываемый в этой сцене перформативный характер респектабельности, в конструкции которой языку отводится ключевое значение, дестабилизирует социальные иерархии и гендерные нормы: «барыня» в исполнении Наташи приобретает пародийные черты уже потому, что она не «настоящая», однако сама идея подлинности здесь проблематизируется. Отказ от «своего» языка, приводящий к «распаду естественной связи» между языком и его носителем, означает, что никакие статусы, роли и практики взаимодействия больше не могут восприниматься как самоочевидные: на первый план выходит «посреднический и разделяющий характер любого использования языка» [Чау 2020: 51].
Интересно, что развязно-игривое обращение «папаша», которое Наташа использует по отношению к Колеснику, в других контекстах могло быть статусно маркировано. Так, в пьесе И. Карпенко-Карого «Мартын Боруля» (1886) главный герой пытается получить дворянство и параллельно прививает своим детям благородное обхождение:
Мартын: Марыся, сколько раз уже я тебе наказывал, не говори так по-мужичьи: «мамо!» «тато!». А ты все по-своему… Ты этими словами что батогом меня по уху хлещешь.
Марыся: Ну, а как же? Я забываю.
Мартын: Вот как Степан говорит: папенька, маменька.
Степан: Или: папаша, мамаша.
Мартын: Слышала: папаша, мамаша… Нужно говорить так, как дворянские дети говорят.
Марыся: Я так и не выговорю.
Мартын: Привыкай: ты на такой линии [Карпенко-Карий 1949: 110].
Христя-Наташа в совершенстве освоила эту премудрость, однако ценой такой науки оказывается не просто распад семьи, как во многих произведениях украинской литературы второй половины XIX века, где «образованные» дети начинают стыдиться и презирать «простых» родителей, — сама идея семьи здесь вырождается, подменяясь расчетливым развратом. В общих чертах эта динамика накладывается на противопоставление украинского и русского языков: первый конструирует пространство, в котором возможна эмоциональная близость, родственные и дружеские связи, второй — холодный мир товарно-денежных и должностных отношений. Хотелось бы подчеркнуть, однако, что потенциал человечности, который писатель связывает с родным языком, далеко не всегда оказывается реализован: в романе есть и злодеи, говорящие только по-украински, а двуязычные персонажи характеризуются неоднозначно, скорее негативно (хотя и обладают глубиной, в которой отказано исключительно русскоязычным персонажам-функциям), — но важно, что русскоязычная коммуникация у Мирного в принципе лишена подобного измерения.
В тексте романа рассыпаны намеки на то, что трагическая судьба Христи отнюдь не уникальна: от жалоб уездных господ на то, как быстро «портится» прислуга, до рассказов Христи о том, «чему ее учили в арфянках», — все указывает на коллективный характер этого опыта. Действие романа «Гулящая» не выходит за пределы одной малороссийской губернии, где «русифицированные» арфянки готовятся для местного же рынка, однако другие источники свидетельствуют о развитом экспорте сексуальных услуг в центральную Россию, что позволяет рас сматривать сюжет Мирного в более широком имперском контексте. Так, Максим Горький в наброске 1896 года, озаглавленном «Отомстил…», воссоздает разговор посетителя Нижегородской ярмарки с «южнорусской» (то есть украинской) проституткой, чья история раздражает слушателя своей типичностью и пред сказуемостью — предполагается, что он слышал подобное уже не раз. Как и Христя-Наташа у Мирного, эта безымянная героиня Горького прекрасно говорит по-русски (речь является важной частью ее тщательно контролируемого «профессионального» образа; кроме того, как указывалось выше, распространение русского языка в малороссийских городах в последней четверти XIX века неуклонно росло), что не мешает собеседнику с первого взгляда, еще до начала разговора, угадать ее происхождение. Горьковский наблюдатель видит в этой женщине экзотический тип, причем вполне конкретный. Характеристика, которая у Мирного существовала в двух вариантах: «чумазый» и «чернявый», в этом модернизированном и урбанизированном контексте разворачивается в «эффектно одетую брюнетку» со «жгучими и темными глазами южанки» [Горький 1949: 337],— однако в обоих случаях речь идет о мгновенно опознаваемой инаковости.
Именно это антропологическое различие, фиксируемое при взгляде извне и осознаваемое самими малороссами, позволяет рассматривать тематизируемое Мирным противостояние между русским и украинским языками не только в сословной плоскости (как, соответственно, языки элиты и крестьянства, города и деревни, образованных слоев и «темной» народной массы [10]), но и в колониальной. Существование стереотипа «чумазые хохлы» ставит под вопрос тезис Андреаса Каппелера о том, что в Российской империи «украинцы не вычленялись и не ущемлялись ни по конфессиональным, ни по расовым соображениям» [Каппелер 1997]. Выделенные исследователем три этнические иерархии: по политической лояльности, по сословному принципу и по культурным критериям — на уровне повседневных (конфликтных) взаимодействий могли перемешиваться и произвольно сочетаться в негативном образе Другого. Так, генеральша Польская в романе «Разве ревут волы…» честит и своих крестьян, и представителей местных элит «мазепами», «обливанцами» [11], «чумазыми», «дегтярями», «хамами», — объединяя социокультурные, политические, религиозные и расовые стереотипы.
В этой ситуации выбор в пользу русского языка следует рассматривать не только в позитивных категориях возможностей, но и в негативных категориях стигмы, в соответствии с цивилизаторским императивом, который сформулировал Франц Фанон применительно к опыту мартиниканцев: «Чем лучше колонизированный усваивает культурные нормы метрополии, тем больше он отдаляется от своих джунглей» [Фанон 2020: 10]. Этот аспект, как правило, не учитывается исследователями истории русско-украинских отношений, открыто или имплицитно разделяющими прогрессистскую легитимацию и телеологическую логику российской имперской экспансии, согласно которой «интеграция и присвоение внешних областей осознанно представлялись и легитимировались как внутренняя консолидация» (цит. по: [Уффельманн 2020: 90]). Включение литературных источников позволяет расширить и диверсифицировать представления о малороссийской/украинской идентичности второй половины XIX века, признание тех или иных версий которой не должно обусловливаться единственно их исторической успешностью как «проекта».
В самом деле, в романах Мирного эта идентичность представлена находящейся в состоянии глубокого кризиса, из которого не видно выхода. «Народные» протагонисты писателя оказываются во многом жертвами обстоятельств, под влиянием которых их стремление к «воле» и к «правде» деформируется, выливаясь в разбой и загул. Интеллигенцию же характеризует бессилие, малодушие — а также, в контексте образовательных инициатив середины 1870-х годов, реализация которых была прервана Эмским указом, имплицитное обвинение в предательстве интересов народа. Проценко, соблазнивший Христю, на которой он не мог жениться в силу сословных предрассудков, может рассматриваться как эмблематическая фигура, персонифицирующая «соблазнение» народа грамотой и демократическими идеями, с последующим отказом от каких-либо обязательств.
Однако само использование языка писателем и его героями представляет собой аффирмативное действие, разворачивающее собственное «пространство» внутри «мест», закрепленных за русским языком [12]. Не имея «другого места, кроме места другого» [Де Серто 2013: 50], украинский язык в произведениях Мирного тем не менее обнаруживает не только свое уязвимое положение, но и свой потенциал сопротивления.
Анализируя включение в текст иначе закодированных фрагментов — «текстов в тексте», Ю.М. Лотман писал:
Такое построение, прежде всего, обостряет момент игры в тексте: с позиции другого способа кодирования, текст приобретает черты повышенной условности, подчеркивается его игровой характер — иронический, пародийный, театрализованный и т.п. смысл. Одновременно подчеркивается роль границ текста, как внешних, отделяющих его от нетекста, так и внутренних, разделяющих участки различной кодированности [Лотман 1981: 13].
Русскоязычные реплики, надписи и документы в романах Панаса Мирного можно рассматривать как частный случай исследуемого Лотманом феномена, так как в них используется иной по сравнению с основным текстом лингвистический код. Кроме того, эти разрозненные на первый взгляд фрагменты выстраиваются в некую целостность: все они так или иначе экземплифицируют имперский властный дискурс — и этот-то «текст» писатель комментирует своими произведениями. Переключение между языками акцентирует внимание читателя на их различиях, действенно оспаривая представления о «малороссийском наречии» как о диалекте русского языка и являя вместо этого два конкурирующих языковых стандарта. Тем самым вводится понятие об относительности и условности языковых норм, ни одна из которых не может претендовать на универсальность. Более того, порой русскоязычные реплики приобретают травестийный, пародийный характер, служат персонажам своего рода «маской», размывая представление о стабильных идентичностях и иерархиях, в которые они включаются.
Таким образом, текст акцентирует языковые границы, разделяющие социальные пространства (город и деревня, публичное и приватное) и артикулирующие властные отношения, но одновременно проблематизирует и оспаривает эти последние. Русскоязычные фрагменты в произведениях Мирного функционируют в том числе и как напоминание об ограничениях и запретах, наложенных на публичное использование украинского языка, однако внутри текста они сами оказываются на осадном положении. Так язык становится пространством визуализации этнокультурного противостояния, антропологическое и «цивилизационное» измерение которого сближают его с «классическим» колониальным опытом.
[Горький 1949] — Горький М. Отомстил… // Горький М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 2: Рассказы, стихи, 1895—1896. М.: Художественная литература, 1949. С. 337—343.
(Gorkiy M. Otomstil... // Gorkiy M. Complete works: In 30 vols. Vol. 2: Short stories, poems, 1895— 1896. Moscow, 1949. P. 337—343.)
[Де Серто 2013] — Де Серто М. Изобретение повседневности. Т.1: Искусство делать. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт- Петербурге, 2013.
(De Certeau M. L’invention du quotidien. Saint Petersburg, 2013. — In Russ.)
[Иов 1869] — Иов // Правда. Ч. 6. Р. III. 15.02.1869. С. 44.
(Iov // Pravda. Vol. 6. Issue III. 15.02.1869. P. 44.)
[Каппелер 1997] — Каппелер А. Мазепинцы, малороссы, хохлы: украинцы в этнической иерархии Российской империи // Россия — Украина: история взаимоотношений / Отв. ред.: А.И. Миллер, В.Ф. Репринцев, Б.Н. Флоря. М.: Языки русской культуры, 1997.
(Kappeler A. Mazepintsy, malorossy, khokhly: ukraintsy v etnicheskoy ierarkhii Rossiyskoy imperii // Rossiya — Ukraina: istoriya vzaimootnosheniy / Ed. by A.I. Miller, V.F. Reprintsev, B.N. Florya. Moscow, 1997.)
[Карпенко-Карий 1949] — Карпенко-Карий I. Мартин Боруля // Карпенко-Карий (Тобiлевич) I. П’єси. Київ: Державне видавництво художньої лiтератури, 1949. С. 105—148.
(Karpenko-Karyj I. Martyn Borulja // Karpenko-Karyj (Tobilevych) I. P’jesy. Kyiv, 1949. P. 105—148.)
[Кирилюк 1939] — Кирилюк Є. Панас Мирний (Нарис про життя i творчiсть). Київ: Державне лiтературне видавництво, 1939.
(Kyryljuk Je. Panas Myrnyj (Narys pro zhyttja i tvorchist’). Kyiv, 1939.)
[Лотман 1981] — Лотман Ю.М. Текст в тексте // Текст в тексте: Труды по знаковым системам — XIV. Тарту: Тартуский государственный университет, 1981. С. 3—18.
(Lotman Yu.M. Tekst v tekste // Tekst v tekste: Trudy po znakovym sistemam — XIV. Tartu, 1981. P. 3—18.)
[Миллер 1997] — Миллер А. Россия и русификация Украины в XIX веке // Россия — Украина: история взаимоотношений / Отв. ред.: А.И. Миллер, В.Ф. Репринцев, Б.Н. Флоря. М.: Языки русской культуры, 1997.
(Miller A. Rossiya i rusifikatsiya Ukrainy v XIX veke // Rossiya — Ukraina: istoriya vzaimootnosheniy / Ed. by A.I. Miller, V.F. Reprintsev, B.N. Florya. Moscow, 1997.)
[Миллер 2013] — Миллер А.И. Украинский вопрос в Российской империи. Киев: Laurus, 2013.
(Miller A.I. Ukrainskiy vopros v Rossiyskoy imperii. Kyiv, 2013.)
[Мирний 1949] — Мирний П. Повiя: Роман з народного життя на чотири частини. Київ: Радянський письменник, 1949.
(Myrnyj P. Povija: Roman z narodnogo zhyttja na chotyry chastyny. Kyiv, 1949.)
[Мирний 2005] — Мирний П. Хіба ревуть воли, як ясла повні? Харкiв: Фолiо, 2005.
(Myrnyj P. Hiba revut’ voly, jak jasla povni? Kharkiv, 2005.)
[Мирниj, Бiлик 1880] — Мирниj П., Бiлик І. Хiба ревуть воли, як ясла повнi? Роман з народнього житьтьа. Genève: H. Georg libraire-editeur, 1880.
(Myrnyj P., Bilyk I. Hiba revut’ voly, jak jasla povni? Roman z narodn’ogo zhyt’t’a. Genève, 1880.)
[Тесля 2017] — Тесля А. «Украинофил» в «общерусском» контексте: публицистика Н.И. Костомарова 1861—1883 годов // НЛО. 2017. № 144.
(Teslya A. “Ukrainofil” v “obshcherusskom” kontekste: publitsistika N.I. Kostomarova 1861—1883 godov // NLO. 2017. Vol. 144.)
[Уффельманн 2020] — Уффельманн Д. Постколониальная теория как постколониальный национализм // НЛО. 2020. №161 (1). С. 85—103.
(Uffelmann D. Postcolonial Theory as Post-Colonial Nationalism // NLO. 2020. Vol. 161 (1). P. 85— 103. — In Russ.)
[Фанон 2020] — Фанон Ф. Черная кожа, белые маски // НЛО. 2020. № 161 (1). С. 9— 28.
(Fanon F. Peau noire, masques blancs // NLO. 2020. № 161 (1). P. 9—28. — In Russ.)
[Чау 2020] — Чау Р. Не как на родном языке: использование языка как постколониальный опыт // НЛО. 2020. № 161 (1). С. 38—65.
(Chow R. Not Like a Native Speaker: On Languaging as a Postcolonial Experience // NLO. 2020. Vol. 161 (1). P. 38—65. — In Russ.)
[Arnold, Kutesko 2020] — Arnold R., Kutesko E. Letter from the Editors // Fashion Theory: The Journal of Dress, Body and Culture. 2020. Vol. 24. Issue 4: Passing. P. 467—470.
[Goffman 1963] — Goffman E. Stigma: Notes on the Management of Spoiled Identity. Englewood Cliffs: Prentice-Hall Inc., 1963.
[Hobbs 2014] — Hobbs A.A. Chosen Exile: A History of Racial Passing in American Life. Cambridge, MA; London: Harvard University Press, 2014.
[Shevelov 1989] — Shevelov G. The Ukrainian Language in the First Half of the Twentieth Century (1900—1941): Its State and Status. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1989.
[1] Как считает лингвист и историк языка Юрий Шевелёв, «по сути, постановления 1876—1881 годов были направлены на полное устранение украинского языка из общественной жизни» [Shevelov 1989: 6].
[2] В качестве названия использован стих из книги Иова (6:5; в русском Синодальном переводе: «Мычит ли бык у месива своего?») в переводе Пантелеймона Кулиша, опубликованном в львовской газете «Правда» в 1869 году [Иов 1869: 44].
[3] Вопрос вклада каждого из братьев в опубликованный текст романа изучен недостаточно, во многих изданиях в качестве автора указывается один Мирный. Иван Билык был фольклористом, собирателем и издателем народных песен и сказок, поэтому мы предполагаем, что роман в первую очередь обязан ему языковым (диалектическим, идиоматическим) и этнографическим малороссийским «колоритом».
[4] А.И. Миллер приводит высказывания П. Кулиша начала 1860-х гг. о том, что Петербург, «по множеству проживающих здесь украинцев, заменяет нам отчасти родину», а также о большем весе столичных культурных инициатив: «Надобно управлять мнением украинских читателей из центра просвещения и администрации. Необходимо издавать журнал в столице» [Миллер 2013: 75, 152].
[5] Здесь и далее курсивом выделены фрагменты текста, которые приведены по-русски в оригинале.
[6] См., например: [Мирниj, Бiлик 1880: 379]. Это касается лишь цитат из официальных документов, устные реплики по-русски также записываются «драгомановкой» — таким образом, украинский здесь «ассимилирует» русский, в противовес реальной ситуации в Российской империи.
[7] Генерал носит соответствующую недвусмысленную фамилию — Польский.
[8] Этот пример ярко демонстрирует различие между двумя экзоэтнонимами: «кацап»— это всегда (великорусский) мужик, этнический смысл здесь сплавляется с социальным. Слово «хохол» часто воспринимается как семантически симметричное [Каппелер 1997], однако оно употребляется применительно к людям любого социального происхождения, в особенности в пренебрежительном смысле, что можно рассматривать как прием «провинциализации» Малороссии в целом [Миллер 1997].
[9] Полное имя — Нечипiр (русский эквивалент — Никифор).
[10] Что, впрочем, также позволяет поставить под сомнение сформулированное Каппелером «важное отличие от колониальных держав Запада», заключающееся в том, что «в структурированной по сословному принципу Российской империи не было деления на имперский русский господствующий слой и нерусские нижние слои» [Каппелер 1997].
[11] То есть крещенными не погружением, как в православном христианстве, а обливанием, по католическому или униатскому обряду. Униатская церковь в Российской империи была окончательно ликвидирована и запрещена в 1875 году [Каппелер 1997], во время написания романа «Разве ревут волы…», и религиозная нетерпимость генеральши и некоторых других персонажей в отношении униатов, возможно, представляет собой писательскую рефлексию этих событий.
[12] Мы отсылаем к противопоставлению «места» и «пространства», введенному Мишелем де Серто [Де Серто 2013: 218—219].