Журнальный клуб Интелрос » НЛО » №167, 2021
Кэрил Эмерсон (Принстонский университет, кафедра славянских языков, почетный профессор; PhD)
Caryl Emerson (Princeton University, Department of Slavic Languages, A. Watson Armour III University Professor Emeritus of Slavic Languages and Literatures; PhD)
Ключевые слова: теория литературы, русский формализм, мировая литература
Key words: literary theory, Russian Formalism, world literature
УДК/UDC: 82.0
Аннотация: Настоящий блок статей представляет собой дискуссию о книге Галина Тиханова «Рождение и смерть литературной теории» (2019). Авторы — литературоведы и историки идей — обсуждают изложенные в ней гипотезы и аргументы, а также судьбу самой литературной теории. Завершается подборка откликов на книгу ответом ее автора.
Abstract: This set of articles is devoted to Galin Tihanov’s book The Birth and Death of Literary Theory (2019). Literary scholars and historians of ideas discuss its hypotheses and arguments, as well as the fortunes of theory itself. The selection of comments to the book concludes with a feedback from its author.
Caryl Emerson. Literary Theory: During its Lifetime and Sub Specie Aeternitatis [1]
В 2004 году Галин Тиханов опубликовал статью, название которой состояло из провокационного вопроса в двух частях: «Почему современная теория литературы возникла в Центральной и Восточной Европе? (и почему она умерла?)» [Tihanov 2004] [2]. Одним из ключевых понятий в той статье были «режимы релевантности», то есть контекстуально специфические способы оправдания и потребления той или иной культурной ценности (в данном случае — литературы) в определенное время и в определенном месте. Рассматриваемая книга представляет собой продолжение и развитие идей, изложенных в той статье. Мы эти способы оправдания называем «теорией», словом, окруженным наукообразной аурой квантифицируемости и универсальности, — но Тиханов напоминает нам, что теоретизирование о художественном творчестве имеет мало общего с прогрессивными объективными теориями, такими как теория гравитации или теория относительности. У взлета и падения литературной теории, однако, есть объективные причины. Тиханов называет во Введении три фактора, сформировавших ее жизненный цикл в рамках европейской мысли (1910—1970-е годы). Первый — это появление в межвоенный период новых государств в Восточной и Центральной Европе: Советской России, Чехословакии, Венгрии, Польши. Второй — естественное для этой части Европы многоязычие (или взаимоналожение речевых зон), которое, с одной стороны, отлучило интеллектуалов от «предполагаемой естественности родных языков и традиций» (с. 24), а с другой — смягчило шок изгнания. Наконец, в этом регионе не было «своей сильной философской традиции», что позволило его мыслителям модифицировать устоявшийся континентально-философский дискурс «в инструменты теории литературы» (там же). Этот жизненный цикл, начавшийся с позитивистского стремления к автономии, специфичности и самодостаточности, ныне завершен: на смену ему пришел коммодифицированный режим, при котором литература ценится «за (во многом индивидуальные) развлечение и терапию, которые она может обеспечить» (с. 23). Восточная Европа и ее эмигрантские форпосты в Праге, Париже и Берлине были ее владениями, а русский формализм — ее порождающим источником, путеводной звездой, стержнем и мальчиком для битья.
Контекст всегда неполон и потенциально бесконечен. И есть ощущение, что Тиханов, чей собственный интеллектуальный диапазон поражает, мог бы выбрать для демонстрации своего тезиса любое количество примеров. Его идея постепенно обрастает плотью, абстрактная идеология подкрепляется западающими в память персональными историями. Среди его героев — как известные фигуры (Виктор Шкловский, Дьёрдь Лукач, Михаил Бахтин, Роман Якобсон), так и менее известные культурные гибриды вроде Эмилии Литауэр (р. 1904, расстреляна в 1941 г.), обратившейся в евразийство и попытавшейся примирить марксизм с формализмом (с. 59—67). Большинство из них — не поддающиеся классификации «белые вороны» или гениальные (пусть даже потерпевшие неудачу) посредники; ни один из них не был трусом или циником. Первая глава посвящена русскому формализму. Подобно конкурирующим позитивистским идеологиям — марксизму и фрейдизму, — формализм начал свой режим релевантности с «нового понимания человеческой агентности» (с. 32): мы не можем управлять собственной психической жизнью, но зато можем открыть законы, которые это делают. Механические концепции приема и остранения хорошо сочетались с этим законодательным аппетитом. Однако Тиханов сосредоточивается не на петроградских формалистах в их стабильной институциональной фазе (ОПОЯЗа 1920-х), а на трудах очень молодого, впечатлительного Шкловского в окопах Великой войны (1914—1916 годы). Шкловского как теоретика, утверждает Тиханов, сформировала не революция, а именно война, выдвинувшая на передний план материю, ощущения, боль и необходимость обновить притупленное рутиной чувство жизни.
Вторая глава посвящена русскому гуссерлианцу Густаву Шпету (р. 1879, расстрелян в 1937 г.), мыслителю столь же общеевропейскому, насколько Шкловский был мыслителем доморощенным. Пропаганда точного перевода в противовес утилитарным (ориентированным на рабочий класс) решениям во всемирно-литературных проектах издательства «Academia», — а Шпет знал тринадцать языков, — уживалась у него с актероцентричной феноменологией театра и настойчивым требованием органического, контекстуального взгляда на язык, что отдаляло его от более имперсональных формалистов. Третья глава посвящена Михаилу Бахтину. Это — наша самая убедительная на сегодняшний день гипотеза о том, как Бахтин диалогизма (двуголосого слова) может быть совмещен с Бахтиным карнавала (двутелого образа). Тиханов утверждает, что Бахтин заинтересовался теорией жанров только в 1930-е годы, возможно, вдохновившись идеей немецкого социолога Ханса Фрейера о гетероглоссии (Verschiedensprachigkeit) как остатках разрушенного органического сообщества (c. 114—115). С присущим ему энтузиазмом, бросая все, что привлекло его внимание, в «плавильный котел» своего синтезирующего стиля аргументации (с. 104), Бахтин затем перешел «от этики и эстетики к философии культуры», то есть от кантианского нравственного мировоззрения к «неровному и напряженному — децентрированному — гуманизму» (с. 96). Именно как теоретик культуры Бахтин в конце концов переосмыслил и роман, и эпос, соединив их вместе в книге о Рабле. В ней он наделяет романическими ценностями открытости и самоиронизирующего смеха эпически огромных, обезличенных фольклорных героев из мифического прошлого. Послужил ли этот синтез сталинизму? «Бахтин, — замечает Тиханов, — не был мудрее своего времени» (с. 124). В четвертой главе он продолжает эту материалистическую социологию невостребованными «семантическими палеонтологами» — теми пара марксистскими последователями Николая Марра 1930-х годов (Ольга Фрейденберг, Иеремия Иоффе), которые, как и Бахтин, настаивали на актуальности изучения «множества семантических отложений в доисторическом и собственно историческом longue durée» (с. 147). Хотя Тиханов этой параллели не упоминает, палеонтологов (как и Бахтина) тоже упрекали в создании амбициозной теории — по сути, в изобретении целых литературных движений — из крохотных фрагментов и смутных далеких следов.
В пятой главе автор принимается за межвоенную эмигрантскую сцену. Переживания ее действующих лиц переданы вполне отчетливо. Когда примерно в 1928 году статус изгнания был переопределен как эмиграция, русским литераторам в Праге, Париже, Берлине и Шанхае пришлось столкнуться с надвигающимся режимом нерелевантности: есть ли у них вообще адресат и читательская аудитория? Могут ли они написать что-то, кроме своего прошлого? Их «болезненно закрытому — и тягостно интимному — модусу литературного обмена» (с. 161) бросило вызов новое поколение «молодой литературы» — писатели, повзрослевшие в эмиграции и чувствовавшие себя такими же близкими к Марселю Прусту, как и к русским классикам. Тиханов отмечает линии раскола (Ходасевич против Адамовича), а также необходимость уделять больше внимания влиянию эмигрантской литературной деятельности на новое советское государство (с. 154). События на родине лихорадочно отслеживались за границей — и становились для уехавших мантрами поведения и самосознания. Дебаты конца 1930-х на тему «Пушкин или Лермонтов», достигшие кульминации в годы юбилеев того и другого, шли между полюсами: безупречный, невозмутимо-холодный классический поэт — и теплый, романтичный, снисходительный личный друг (с. 173). В кратком Эпилоге Тиханов «быстрой перемоткой» доходит до мировой литературы. Если русский эмигрант чувствовал себя вытесненным из единственной и родной страны и традиции, то сегодня, благодаря нашей мгновенной доступности друг для друга и презумпции неограниченного права сравнивать что угодно с чем угодно, вытеснены все мы.
На протяжении всего изложения Тиханов подчеркивает важность канона и классики. Для меня в этой книге самым поучительным (и удивительным) рефреном был непоколебимый консерватизм рассматриваемых теоретиков. Если не считать карьеры плодовитого и прогрессивного Якобсона, «теория» не больно-то служит радикальному авангарду. Остранение Шкловского представлено как ностальгическая идея, как ориентированный на прошлое «эйфорический консерватизм» (с. 41), верящий в целительность искусства и в традиционную эссенциалистскую идею, будто можно «высвобождать и оживлять ядро вещи через форму» (с. 51). Шпет с его совершенно западным умом делал все, к чему прикасался (театральные постановки, переводы классики на русский язык), более осторожным, миметическим, реалистическим. Бахтин был вне всяких рамок, но в целом и он остается продуктом немецкой романтической философии, поскольку пришел в конечном итоге к «гуманизму без субъективности (или, по крайней мере, без субъективности, понимаемой в классическом смысле идентичности)» (с. 107), который со временем становился все более ретроградным и грандиозным. Еще дальше назад идут палеонтологи мифов и фольклора. Что касается эмигрантов, то сохранение было их навязчивой идеей, их миссией — вопрос был только в том, какого именно классического поэта и какого стиля.
Заканчивает автор тем же, с кого начал, — Виктором Шкловским. Это единственная часть богатой и щедрой книги Тиханова, приведшая меня в замешательство. Тиханов очень оберегает Шкловского, восторженно комментирует его ранние, относящиеся к военному времени работы, а в Эпилоге позиционирует его как покровителя нынешней сцены. Почему? Шкловский соответствует «современному англосаксонскому дискурсу мировой литературы, ключевую роль в котором играет легитимация чтения и анализа литературы в переводе и сквозь перевод» (с. 180). Среди петроградских формалистов он был первым, кто «считал, что эффекты литературы… создаются на таких уровнях, которые выше и вне языка»; в отличие от полиглота Якобсона, Шкловский «предпочел анализировать прозу, а не поэзию, и притом в переводе» (с. 181). Тиханов представляет дело так, будто это был выбор Шкловского. Но это, конечно, был его недостаток. Лишь мимоходом читателю напоминают, что Шкловский был «блаженно моноязычен» (с. 182), — то есть он вовсе не выбирал, а просто употребил в дело единственное оснащение, которым располагал. И моя проблема со Шкловским — та же, что с Максимом Горьким, еще одним героическим активистом мировой литературы: стеснялись ли эти носители моноязычия хоть когда-нибудь того, что, возможно, что-то упустили? И даже на моноязычном поле одно дело — спонсировать, как это делал Горький, издательский проект в области мировой литературы, укомплектованный компетентными переводчиками, и совсем другое — вывести теорию из чужой (переводческой) работы, в правильности которой не можешь удостовериться, а затем авторитетно эту теорию провозгласить. Я не пытаюсь принизить огромный творческий потенциал и глобальное влияние Шкловского. Просто хотелось бы избежать излишнего воодушевления по поводу «англосаксонского дискурса мировой литературы», узаконивающего анализ литературы в переводе потому, что — скажем прямо то, о чем говорил Милан Кундера в 1960-е годы, — пока текст не появится на «языке империи», коим сегодня все больше является английский, его попросту не существует. Для нас, носителей этого языка, это замечательно. Мы можем поступать так, как поступал Шкловский, блаженно моноязычный, но имеющий в своем распоряжении всевозможные великолепные эквиваленты, которые используются и по сей день. Для других языков мира новости не столь хороши. Даже сегодня, листая хвалебные отзывы критиков, помещенные в английском издании какого-нибудь иностранного романа-бестселлера, мы можем не встретить ни единого упоминания соавтора текста — переводчика. Если наш нынешний режим релевантности подписывается под мантрой Шкловского о том, что «литературность в конечном счете портативна» (из заключительного абзаца Тиханова (с. 185)), тем самым делая невидимым или одноразовым материал, из которого создается искусство, то это может быть потому, что мы — Шкловские для Шпетов, Бахтиных и Якобсонов прошлого. Возможно, что это вовсе не везение, а упущение.
Авториз. пер. с англ. В. Третьякова